Доброе мирное время тоже имеет свои наблюдательные пункты. Высота их измеряется не сотнями метров над уровнем моря, а десятками лет, минувших со дня Победы.
Мы стоим с Михаилом Головным на берегу водохранилища, где когда-то бойко, беззаботно журчал мало кому известный приток Камы. Дует свежий майский ветер, и речные волны бьются о высокую стенку берега. Целые пласты земли тут и там шумно падают с обрыва в воду, и мутные полудужья широко расходятся вокруг. У нас на глазах идет образование еще одного моря в глубине России, где строится мощная, уникальная ГРЭС.
Подполковник Головной был назначен сюда райвоенкомом после окончания курсов «Выстрел». В этом рабочем поселке и ушел в запас по состоянию здоровья. Круг замкнулся: он опять стал сельским учителем. Преподавал географию, русский, язык, историю, даже слесарное дело, когда некому было учить ребят ремеслу. Теперь преподает рисование. Это его страсть. Жаль, что профессиональный художник из него не получился, — война перепутала все карты. Однако рисует помаленьку, для себя. Показал групповой портрет Георгия Димитрова, маршала Толбухина и генерала Бирюзова. Все трое стоят плотным кружком: Димитров что-то говорит с улыбкой Толбухину, любимцу болгарского народа, а Бирюзов учтиво слушает их беседу, как и полагается младшему. Да, уже всех троих нет на свете…
Мы встретились с Михаилом сегодня утром. Совсем было потеряли друг друга из виду, но вот сошлись наконец, чтобы отпраздновать вместе 25-летие Победы.
Не знаю, кто из нас больше постарел, однако Михаил изменился сильно. Его карие, с золотниками, глаза будто и выцвели совсем, и раннюю «наследственную» лысинку уже ничем теперь не прикроешь. Я смотрю на него, и мне становится грустно, что наши лучшие годы остались там, на фронте. Ну, что ж, время делает свое дело без всяких перерывов, как эта вот работящая вода под кручей.
Мы долго молчим, думая о тех, кого нет в живых. Пусть мы и постарели, но мы ходим по земле, дышим полной грудью, щуримся от весеннего солнца, втайне любуясь и этим рукотворным морем, и з а м к о м с в е т а на берегу, и окрестными дубовыми рощами, и всей прелестью окружающего мира. А те, кто шагал с нами от Моздока до Ческе-Будеёовице, ничего этого не видят, не знают, не чувствуют. И мы всегда будем испытывать душевную неловкость перед ними, как точно сказал поэт:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но все же, все же, все же…
Не потому ли я снова задумываюсь, как прожил вторую часть жизни. Передо мной встают, череда за чередой, сороковые, пятидесятые, шестидесятые годы. Война, как черная, глубокой вспашки, полоса, навсегда залегла где-то там, на самой середине лет моих сверстников. Это защитная полоса. На ней не растет даже бурьян, но она надежно прикрывает от низового огня вечно зеленое поле юности, на котором поднялось и окрепло новое племя — младое, незнакомое.
— Давай-ка присядем, что ли, — Михаил показал на камни, оставленные здесь его односельчанами, которые до последнего венца разобрали свои рубленые домики и переселились подальше от м о р я, пока оно не добралось еще до проектной отметки.
Мы поудобнее устроились на брошенном ленточном фундаменте и закурили.
— Расскажи-ка мне, как закончилась война.
— Да ты ведь знаешь, Михаил.
— Нет, я же немного не довоевал. Некипелов-таки сплавил меня на расстояние «В ы с т р е л а». Скверно я чувствовал себя тогда, уезжая в тыл вполне здоровым.
И я стал рассказывать Михаилу о тех последних днях, которые он знал действительно лишь по сводкам.
До конца войны оставалось меньше месяца, когда мы расстались после похорон Ивана Григорьевича Строева… Вскоре пала Вена, а за ней и Флоридсдорф. Наша дивизия повернула на северо-запад, и нам так и не удалось побывать в знаменитом Венском лесу. Мы занимали австрийские д о р ф ы с легкими боями, а по вечерам на КП дивизии слышалась легкая музыка Штрауса. По вечерам радио сообщало о ходком наступлении на Берлин. Но в тот день, когда мы узнали о встрече передовых частей Красной Армии с союзниками в Торгау, немцы внезапно контратаковали нас. Батальон, которым раньше командовал Дубровин, попал в окружение. До поздней ночи дрались на опушке леса дубровинцы, уже готовые вызвать огонь на себя. Однако в полночь им удалось разорвать кольцо. Тень погибшего комбата осенила их, и они победили. Это был заключительный жаркий бой.
А дальше начались ветреные весенние дожди. Громовые раскаты майских гроз то и дело соединялись с пушечными залпами огневых налетов и, казалось, помогали нам сбивать противника с его наспех выбранных промежуточных рубежей. Так мы взяли Голлабрунн, где в 1805 году, сто сорок лет назад, Багратион сошел с коня и «неловким шагом кавалериста, как бы трудясь», повел кутузовский арьергард навстречу полкам Мюрата, наступавшим в авангарде наполеоновской армии… За Голлабрунном мы остановились ненадолго, чтобы подтянуть тылы. Да не успели. В ночь на восьмое мая началось глубокое преследование врага по всему фронту. А на первом же малом привале Лецис объявил нам, что Германия безоговорочно капитулировала. И все разом с новой силой двинулось вперед. Инерция этого марш-броска была столь великой, что мы продвинулись глубже всех и заглянули дальше всех. Мы кончили войну не девятого, а, кажется, четырнадцатого или пятнадцатого мая, когда разоружили остаточные отряды немцев да и власовцев…
— Ты слишком бегло рассказал, — недовольно заметил Головной.
— Возможно. А ты не знаешь, где сейчас подполковник Лецис?
— Ян Августович давно умер в Риге.
— Умер?! Да разве он жил в Риге?
— После войны его потянуло на родину.
— Видишь, как получается: я тоже двенадцать с половиной лет прожил в Латвии и не догадывался, что живу рядом с ним.
— Он не любил шума вокруг себя…
Верно. Скромность Яна Августовича удивляла нас… Он прошел три войны — империалистическую, гражданскую, Отечественную. Дрался на П у л е м е т н о й г о р к е под Ригой в шестнадцатом. Побывал на всех фронтах в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом. И с нами отшагал еще три с половиной года. Красный латышский стрелок. Чоновец. Чекист. Политработник. Это он принимал нас с Михаилом в партию с трехмесячным кандидатским стажем: одного — на Кубани, другого — на Днепре. Это он сам вручал нам партийные билеты. Великан, богатырского сложения человек. Но, видно, время не щадит и великанов.
— Он шел по улице и вдруг упал и умер от инфаркта, — сказал Михаил.
А отчего же еще падают в мирное время бывалые, солдаты? Конечно, от прицельного огня инфаркта…
— Ну, а что наш генерал, жив, здоров? — спросил я.
— Не знаю. Потерял его из виду.
И опять мы помолчали, мысленно пропуская мимо себя далекие картины, в центре которых был наш комдив, человек крутого нрава, цепкий выдвиженец из комбатов, тщеславный, вспыльчивый, иной раз и несправедливый. Только двое во всей дивизии имели бесспорное влияние на него: подполковник Лецис и полковник Строев. С первым он вообще всегда советовался, как со старым коммунистом; у второго учился воевать, «думать в масштабе крупных соединений». Да если бы не эти двое, обычно стоявшие в тени, вряд ли бы он и выдвинулся в генералы, хотя Строев называл его самородком, военной косточкой. Недаром как-то вскоре после гибели Ивана Григорьевича, комдив сказал под настроение при всех, даже при нас, старшинах: «Теперь, в конце войны, в каждой дивизии есть свой генерал, а полковник Строев был один на весь корпус, может, на всю армию». Мы оценили такое его признание.
— Наверное, он в отставке, — сказал я.
— Ему ведь тоже идет седьмой десяток.
Подумать только — седьмой десяток! А когда-то он был чуть ли не самым молодым среди генералов Третьего Украинского фронта. Во всяком случае, в ряду командиров стрелковых дивизий таких, кажется, и не было. Вот какая она широкая гряда послевоенного времени, если и Бойченко дожил до отставки.
А впрочем, каждый из нас теперь старше самого Толбухина. И это старшинство над мертвыми, что ушли так рано, полными сил, обязывает живых, ни на кого не жалуясь, до конца нести сдвоенный груз.
— Что пишет тебе наш Мамедов? — спросил Михаил.
— А мы встречались недавно.
— И не черкнул ни слова? Хорош друг! Как он там на Кавказе?
— Все воюет.
— То есть?
— Он же теперь милицейский генерал.
— Об этом я прочел в «Известиях».
— Помнишь, мы окрестили Бахыша азербайджанцем н о м е р о д и н за его редкую храбрость. Таким он и остался. Не раз бывал в перестрелке с бандитами. Я его спрашиваю: «Зачем тебе, боевому офицеру, командиру полка, эта работенка? И сколько ты можешь испытывать свое счастье?» Улыбается, как прежде, белозубой симпатичнейшей улыбкой. Все тот же, тот. Прожил я у него целую неделю, закормил он меня шашлыками, запоил сухим вином и гранатовым соком. Вдоволь наговорились мы под вековыми чинарами. А потом проводил он меня на «Волге», с шиком, через перевал в Армению. Все жалел, что тороплюсь.
— Бахыш, Бахыш… Я о нем частенько думаю.
— Взял бы да и написал ему. Он был бы рад.
— Все откладываю напоследок.
— На какой такой п о с л е д о к?
— Мы, русские, немного странные люди: все довольствуемся тем, что живет где-то верный, добрый человек — ну и хорошо, ну и ладно. Я и генералу Шкодуновичу все собирался написать…
— Но с Бахышем ты воевал в одном полку.
— Да, он был начальником штаба, я — помощником. Спали в одной землянке, ели из одного котелка. А потом как-то разошлись. Он принял полк на Южном Буге, на плацдарме, когда убили Бондаря, а я так и остался на побегушках в штабе, правда, уже дивизионном.
— Погоревали мы с ним и о Бондаре. И знаешь, чем тронул меня до слез Бахыш? Встал за обедом и прочитал на память мои стихи, посвященные Бондарю, что были напечатаны тогда в д и в и з и о н к е:
Буг от ракет пестрел,
Горела земля на пригорке.
В просветы разрывов смотрел
Суворов с простой гимнастерки…
— Я уже и забыл о них, как о ранней пробе пера, а он помнит.
— Причем тут проба пера? Ведь Бахыш принял полк из рук умирающего Ивана Бондаря. Такое не забывается.
Мы беспрерывно дымили, то и дело прикуривая друг у друга, как на фронте, позабыв о спичках. Михаил затягивался жадно, чтобы унять волнение. Я решил не вспоминать больше о мертвых и снова заговорил о живых:
— Ну, вот, стало быть, от Бахыша я направился в Ереван. Просто для того, чтобы посмотреть на город, полюбоваться Араратом, если уж очутился в Закавказье. В дороге подумал, что, может быть, удастся заодно разыскать и Жору Акопяна. Но, оказывается, в Ереване живет столько Георгиев Акопянов, что в адресном бюро мне только посочувствовали.
— Это все равно, что в Москве найти какого-нибудь Иванова, — сказал Михаил. — Но есть выход из положения. Можно написать Зарицкому.
— А ты поддерживаешь связь с майором Зарицким?
— Костя теперь генерал. Окончил академию, служит в артиллерии. Войсковая разведка в мирное время — занятие скучное, так он переквалифицировался. Видел я его в Москве, даже был в гостях. Он женился на вдове. У него две дочери, одна — ее, от первого брака, другая — общая. Жена преподает историю в пединституте. Живут хорошо. В квартире у них на самом видном месте большая фотография Веры Ивиной. Я как глянул на нее, так сразу и остановился от неожиданности: «Ну, здравствуй, Верочка!» — хотелось громко сказать ей, как, бывало, в штабе. Но я, конечно, промолчал. Старшая дочь Кости, ровесница Веры, перехватила мой взгляд, но тоже не сказала ни слова. А младшая охотно объяснила: «Это наша тетя Вера, она героиня».
— Тетя Вера… — грустно улыбнулся я.
— Потом, когда мы остались вдвоем с Зарицким, он поведал, как долго жил бобылем, пока не встретился с Антониной Ромашевой. Муж ее, офицер-пограничник, погиб в жаркой стычке с бандеровцами в сорок восьмом году. После этого она вернулась с девочкой к родителям в Москву. Там Костя и познакомился с ней. Трудно было ему начинать жизнь сызнова: у него свое прошлое, у нее — свое. Но именно прошлое и сблизило их постепенно. Жениться на какой-нибудь девушке Костя не хотел. Он говорил мне: «Только с такой женщиной, как Тоня, смог я разделить все пополам — и прошлое, и будущее. И не ошибся. Никаких упреков, никаких раскаяний. А женись я на девушке, она, конечно, ревновала бы меня к прошлому, мучилась бы при каждом неосторожном воспоминании о Вере. Ну что была бы за жизнь, посуди сам. И дело не в разнице прожитых лет, — то пустяк по сравнению с разницей в пережитом».
— Вот тебе и Д а н т е с.
— Это ведь Некипелов дал ему такую кличку. Желчный старик. А Костю Зарицкого он вообще терпеть не мог.
— Трусы, как правило, ненавидят смелых.
— Но, говорят, бог шельму метит.
— В данном случае б о г о м - т о оказался начальник политотдела.
— Краешком уха слышал.
А дело было так. Примерно через месяц после Победы, в середине июня, мы выступили из района Ческе-Будеёовице на восток. Это был веселый марш — с музыкой, с песнями на привалах, с громкими парадами в словацких, венгерских, румынских городах. Шли долго, хотя могли бы сесть на машины и с ветерком промчаться по Европе: автомобилей в дивизии скопилось уйма. Но, видно, так было задумано заранее: победным, церемониальным маршем пройтись по всем освобожденным землям. В городе Клуже погрузились в вагоны, а бо́льшую часть машин отправили своим ходом через Трансильванские Альпы, иначе их пришлось бы бросить, — и без того, в нарушение всех габаритов и прочих правил, громоздили легковики в два-три этажа на платформах. Наконец добрались до Плоешти. Там перевалка на широкую колею. И там стало точно известно, что корпус Шкодуновича направляется не просто на восток, а на Дальний Восток. Началось наше долгое путешествие по железным дорогам, наспех восстановленным на живую нитку. На станциях, которые производили очень странное впечатление без вокзалов, солдаты щедро меняли всякие трофейные вещички на что-нибудь домашнее съестное, а иные, встречаясь с солдатками, ребятами и стариками, тут же дарили им на память у кого что было: запасные новые ботинки (сами-то уже щеголяли в сапогах), или пару лишнего белья, или соковые немецкие подошвы, или, на крайний случай, кусок мыла, общую тетрадь, авторучку. Тех, кто одаривал женщин и ребятишек, Лецис молча одобрял, но к у п ц о в поругивал, правда, мягко, потому что к у п ц ы довольствовались малым — крынкой молока, десятком помидоров или огурцов. От Харькова двинулись на Саратов, но твердо еще не знали, пойдут ли наши тридцать эшелонов по главному сибирскому пути или свернут на окольный путь — через Казахстан и на Турксиб. Все должно было решиться на узловой станции Илецкой под Оренбургом. Эта неопределенность и подвела Некипелова. Ночью он выгрузил в Саратове тайком, из крытого вагона, два дорогих рояля, чтобы оставить временно у своих знакомых, не надеясь, что сможет довезти их до Алма-Аты, то есть, прямо с д о с т а в к о й н а д о м. Пока суд да дело, эшелон тронулся. Некипелову пришлось остаться со своими роялями до следующего эшелона, с которым ехал начальник политотдела. Так, на месте преступления, и застиг его Лецис. Потом уже, когда нас остановили за Красноярском, ввиду окончания войны с японцами, начальник штаба был исключен из партии, разжалован и уволен из армии с позором.
— Как хорошо, что мирное время д е м а с к и р у е т таких людей, — сказал Михаил. — На фронте он мог еще жить по правилу — «война все спишет». А в мирное время с п и с ы в а т ь труднее.
— Ян Лецис сказал ему, когда он положил партбилет на стол: «Здесь и моя ошибка, что вы оказались в партии».
— На войне Дмитрий Павлович Некипелов ловко играл заученную роль коммуниста. Однако не учел, что мирное-то время по-своему проверяет человека.
— Да ну его к черту! А где сейчас Зотов? — спросил я.
— В Ленинграде. Работает в газете. Кадрового военного из него не вышло: сердце сдало. Тоже, как и я, ушел в запас. Что-то все пишет о войне. Кстати, очень уж неровен поток военных книг: то вовсе затихает в глубинах времени, то снова шумит на перекатах. Да и мы сами то забываемся в работе, то начинаем живо вспоминать минувшее. Семен грозится большой книгой. Но вряд ли, говорит, осилю. Поздно взялся. А литература, как и армия, держится на людях, годных к строевой службе. Талант талантом, но писатель, говорит, должен быть, кроме того, физически крепким, сильным, иначе ему не выдюжить.
— Он, пожалуй, прав. Как образ я понимаю, но что касаемо буквального сравнения — не берусь судить.
— Ты же сам…
— Ладно, не бей лежачего. Да, чуть не забыл: где Раиса Донец?
— Наша Р а д и о - Р а я на Украине. Сначала работала дежурным техником на радиостанции, потом ее выдвинули на должность инженера телецентра. Окончила б е з о т р ы в а институт. Живет с матерью. Частенько бывает на Южном Буге. Молодец она: помнит Ивана Бондаря. Как-то ездила с туристами в социалистические страны, чтобы посмотреть на те места, где мы когда-то проходили. В Будапеште ей удалось побывать на могиле Андрея Дубровина. Хотела навестить и Бориса Лебедева, когда целую неделю путешествовала по Югославии, но туристские маршруты, к сожалению, не совпадают с военными маршрутами.
«Нет, видно, мы не можем не говорить о мертвых, — подумал я. — Сейчас Михаил, наверное, спросит и о Чекановой».
И он действительно спросил:
— А почему ты не расскажешь, как это все случилось с ней?
— С кем?
— Да с Панной Михайловной.
— Ты ведь знаешь, я полагаю.
— Зарицкий рассказал мне в нескольких словах, очень бегло. Его можно понять: говоря о ней, он думал о Вере. А Раиса вообще ничего не написала. Однако ты-то должен рассказать все по порядку.
Должен. Но нет печальней повести на свете… Когда я думаю о женщинах, которые были там, на фронте, я готов преклонить колено перед любой из них. Ведь только циники да околофронтовые обыватели, не нюхавшие пороха, могут криво ухмыляться при встрече с женщиной с боевой медалью или орденом. Но мы, прошедшие огонь и воду, торжественно свидетельствуем, что женщины на фронте не знали страха. Больше того, не раз случалось, когда какая-нибудь девчонка, санитарка или связистка, зенитчица или просто штабная машинистка, проявляла в критический момент такое поразительное самообладание, что и видавшие виды храбрецы могли бы позавидовать ее выдержке. Да, была, конечно, и на войне любовь. Были и легкомысленные поступки. Но трижды святы даже мимолетные увлечения под огнем. Там, как нигде, любовь прямо противостояла смерти и побеждала смерть. Это она, быть может, помогала Ивану Бондарю держаться до конца на крошечном плацдарме на Южном Буге. И подняла Бориса в последнюю атаку за Белградом, когда немцы вырвались к огневым позициям артиллеристов. И оберегала Зарицкого от ненужной удали. И окончательно вернула Строеву прежнюю уверенность в себе. Не потому ли такой нелепый, дикий случай с Панной острой болью отозвался в душе каждого из нас. Сколько потеряли мы на южном, самом длинном шляхе всей войны. И все же нет печальней этой повести….
— Я уже говорил тебе, Михаил, как в начале лета мы выступили из района Ческе-Будеёовице на восток. Шли напрямую, срезая углы европейских государств. И Панна решила на прощание посетить могилу мужа: когда еще смогла бы она побывать в Австрии? Комдив отправил с ней Акопяна и меня — в качестве охраны на всякий случай. Не теряя времени, мы выехали под вечер. В пути переночевали в гостеприимном городке, а утром следующего дня, простившись с Чехословакией, уже пересекли австрийскую границу и вскоре поднялись на придунайские высоты, с которых была видна в сиреневой слоистой дымке Вена. Помню, остановились, чтобы хоть издалека полюбоваться Веной. Голубой Дунай сверкал под июньским солнцем, окаймленный синими лесами, среди которых возвышались крепости и замки. Перед нами будто кто листал гравюры из читанного в юности средневекового романа. Так бы и простояли на круче дотемна, чтобы вдоволь насмотреться на все это великолепие отвоеванного мира. Но Панна спешила. Мы предлагали ей наперебой цейсовские бинокли. Она отказывалась, занятая своими думами. В новой саржевой гимнастерке, с вальтером на туго затянутом ремне, в такой же новой юбке и сшитых по ноге легких шевровых сапогах, она выглядела картинно. (Такими вот и пишут баталисты наших женщин-фронтовичек.) Теплый ветер ласково поигрывал с густыми прядями темных ее волос, которые всегда выбивались из-под берета, как ни укладывай их. Только чуть сдвинутые брови, тоже густые и крылатые, были горестно спокойными. Мы боялись лишний раз заглянуть в ее глубокие лучистые глаза, чтобы не потревожить ее нечаянной веселостью. (Чего скрывать, кто из нас не был тайно влюблен в Чеканову. Все мы, зеленые старшины, до галлюцинаций любили эту женщину.) Она постояла с нами несколько минут и задумчиво проговорила своим грудным голосом, который и до сих пор звучит у меня в ушах: «Ладно, ребятки, на обратном пути, так и быть, заглянем в Вену, а теперь поедем дальше». Через час мы добрались до места. Бросили машину на обочине дороги, неподалеку от обелиска, который четко выделялся на фоне буковой рощи. «Я только нарву цветов», — сказала Панна и быстро пошла, почти побежала к лесу. Эх, напрасно она туда пошла, когда и вокруг могилы цветов сколько угодно… И тут грохнул взрыв. Многоступенчатое эхо, слабея, раскатилось над Дунаем. Мы бросились к ней. Она упала среди буйных трав, крепко зажав в руке несколько ромашек… Взрыв был оглушительным, потому что это была противотанковая мина. И смерть Панны Чекановой была мгновенной… Ее похоронили рядом с Иваном Григорьевичем Строевым, похоронили с воинскими почестями. Дивизия продолжала марш, выполняя свою задачу, но комдив снял с марша дубровинский батальон, посадил на грузовики и сам привел его на дунайский берег. На могиле были сказаны проникновенные слова. И когда грянули ружейные залпы, нервы сдали даже у самых сильных. Трагедия этой прекрасной русской женщины заключила долгий счет наших потерь за всю войну…
Я поднял голову. Михаил упрямо отвернулся от меня.
— Старею, — сказал он, наконец, оправдываясь.
Я промолчал, глядя в ту сторону, где над венчиками огромных труб электростанции упруго, виток за витком, ввинчивались штопорные дымки в майское безоблачное небо.
Мы встали и пошли вдоль берега. Ни о чем больше говорить не хотелось. Мы шли по тропинке, которая в точности повторяла все извивы береговой изменчивой линии молодого м о р я. Кое-где, в местах свежих обвалов, торная дорожка исчезала, и тогда Михаил круто сворачивал на луг, обходя опасные места. Я шел строго вслед за ним, как по минному полю за разведчиком. Теперь мы поделили поровну все беды Отечественной войны, и каждый из нас, конечно, думал об этой мирной четверти века, прожитой врозь. Так ли мы жили, как надобно жить людям, которым военная судьба даровала жизнь? В чем еще могут упрекнуть нас мертвые, перед которыми живые всегда в долгу? Пусть нет тут никакой нашей вины, но все же, все же, все же…
Поднявшись на зеленый пригорок за белокаменным поселком, Михаил повел рукой по горизонту. Я понял, что он приглашает меня неторопливо оглядеться, насколько хватает глаз. Кругом, куда ни глянь, стояли к а ч а л к и на нефтяных полях. Слева, за м о р е м, виднелись колонны крекинга в полуденном текучем мареве. Справа, близ плотины, по-прежнему дымила батарея высоченных труб над главным корпусом уникальной ГРЭС. От нее, летучим шагом, чтобы не помять молодые всходы на окрестном пшеничном поле, расходились во все стороны, — кто на Волгу, кто на Каму, кто на Урал, — быстроногие мачты ЛЭП. Где-то здесь и берет начало нефтепровод «Дружба», протянувшись далеко на запад, на поля былых сражений.
— Ты слыхал о Константине Викентьевиче Хруцком? — неожиданно спросил Михаил.
— Это ветеран русско-турецкой войны?
— Могучий был старик. Отпраздновал девяностолетие боев на Шипке и только тогда ушел ста четырнадцати лет.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Мы, конечно, столько не осилим, а дожить бы до пятидесятилетия Победы нужно…
Я с невольной улыбкой посмотрел на Михаила. Однако он говорил вполне серьезно.
Да, с любой новой отметки века минувшая война будет видеться все шире. Правда, и на фронте кругозор человека с ружьем не ограничивался сектором обстрела. Но лишь теперь каждый из солдат начинает понимать все глубже и яснее, по какому Ч е р т о в у м о с т у, над самой бездной двадцатого столетия, прошел он с боями. А наш, Третий Украинский, к тому же, и буквально наступал по суворовским местам. Война определила нас на левый фланг не потому, что мы были ниже ростом тех, кто шагал на правом или в центре; и не потому, что противник перед нами оказался послабее. Это лишь условно принятый ранжир общего стратегического фронта. И мы не в обиде. И никому не завидуем. Пусть не довелось нам брать Берлин, но кто-то должен был освободить еще и пол-Европы, добрую полдюжину европейских государств.
С той поры наш Левый фланг и пролегает через каждое солдатское натруженное сердце.
1967—1970 гг.