Уже в двадцатых годах я был глубоко заинтересован не только поэзией Б. Пастернака, но и независимостью жизненной позиции, резко выделявшей его из литературного круга. Однажды, разговаривая с И. Груздевым, старшим из Серапионовых братьев, о позиции писателя — этот вопрос впервые встал тогда с неизбежностью перед нами, — я сказал ему, что буду жить, как Пастернак. Только эта фраза и сохранилась в памяти. Однако же сохранилась — значит, не была мимолетной, случайной.
Впервые я увидел его в 1926 году, в Москве, куда я приехал на заседание правления издательства «Круг», которым руководил А. Воронский. Мне было 25 лет. Вышла первая книга «Мастера и подмастерья», я решил подарить ее Борису Леонидовичу и, недолго думая, отправился к нему на Волхонку.
Меня встретила Евгения Владимировна, молодая женщина, красивая, чем-то озабоченная, приветливая, хоть и не очень. Вскоре вошел Борис Леонидович — тогда мы встретились впервые. Я был всецело поглощен мнимой необходимостью сказать что-то необычайное по глубине и значительности о его стихах, и, без сомнения, эта-то поглощенность и помешала мне запомнить все, чем была отмечена эта встреча, и даже, отчасти, самого Пастернака. Перед ним был незнакомый молодой человек, о котором он никогда не слышал, который без приглашения явился в его дом, хотя он был, без сомнения, занят, — и все же он был внимателен, радушен и даже старался помочь мне, когда я запутывался в слишком длинных фразах. Вдруг он предложил мне чаю и, хотя я поблагодарил и отказался, с чайником в руках отправился на кухню. Пока он хлопотал, Евгения Владимировна (может быть, память мне изменяет), но, кажется, она пожаловалась, что Борис Леонидович целый день пьет чай, вместо того чтобы подумать о делах, в то время как дела очень плохи. Упоминаю об этом только потому, что вторая жена Пастернака, Зинаида Николаевна, почти дословно повторила эту фразу (в присутствии Погодиной, в Переделкине, на даче) — и тоже через полчаса после первого знакомства.
Встреча на Волхонке не удалась еще и потому, что едва Борис Леонидович вернулся с чайником, мой старший брат (он знал о свидании с Пастернаком) позвонил и сказал, что моя двухлетняя дочка Наташа заболела скарлатиной.
— Лида звонила из Ленинграда и просит тебя вернуться.
Я вскочил взволнованный, расстроенный — и не только этим известием. У Пастернаков был маленький сын, а Наташа, очевидно, была уже больна, когда я с ней расстался.
Борис Леонидович стал утешать меня.
— Ну что вы, не надо беспокоиться, мы что-нибудь сделаем, какую-нибудь дезинфекцию, ничего не случится, вы были недолго, и вообще ничего, решительно ничего не может случиться.
Я извинился, простился и поехал на Ленинградский вокзал за билетом.
Не помню, чтобы я снова встречался с Пастернаком до поездки в Тбилиси перед Первым съездом писателей. В писательской бригаде было много народу, я был один из незаметных ее участников, а он — в числе самых заметных. Это ни в чем не сказывалось, но было совершенно естественно, что в течение этих трех дней мы почти не встречались. Мне только запомнилось, что когда начальник нашего нарядного экспресса (который обслуживали нарядные девушки в голубых костюмах) попросил нас оставить наши впечатления в книге отзывов, Борис Леонидович написал своеобразный отзыв, в котором благодарность соединялась с удивлением перед «волшебной силой движения».
Потом был Первый съезд, на котором признание поэзии Пастернака как нового и своеобразного явления достигло высокого уровня. Важно отметить, что и он был полон доверия к общественной задаче, развернутой перед страной, и недаром с полной искренностью говорил об «огромном тепле, которым окружает нас государство». Это был не первый случай, когда он «шел навстречу».
В послевоенные годы мы встречались в Переделкине у Ивановых, а иногда на прогулках. Теперь у меня появилась драгоценная возможность попытаться рассмотреть, разобраться в нем или по меньшей мере в своих впечатлениях, и я сразу должен признаться, что это была почти непосильная для меня задача. В любом обществе — а у Ивановых бывали первоклассные писатели, художники, артисты — между ним и каждым из них было необозримое пространство, нечто вроде освещенной сцены, на которой он существовал без малейшего напряжения. Неизменно веселый, улыбающийся, оживленный, подхватывающий на лету любую мысль (если она этого стоила), он легко шагал к собеседнику через это пространство, в то время как собеседник еще только примеривался, чтобы сделать первые робкие шаги. Видно было, что каждый день для него — подарок, а каждая минута, когда он не работал, — не пустая трата времени, а отдохновение души. «Озверев от помарок», — написал о нем Маяковский. Думаю, что он невольно сказал о себе и что Пастернак радовался помаркам, которые слетались к нему, как птицы. Праздничность была у него в крови, а так как он не был похож ни на кого другого — эта праздничность принадлежала только ему, хотя он охотно делился ею со всеми.
Стыдно признаться, но, встречаясь с ним случайно, на улицах, и как будто продолжая давно (или недавно) прерванный разговор, я уже через пятнадцать минут почти переставал понимать его — мне не под силу было нестись вслед за ним без оглядки, прыгая через пропасть между ассоциациями, то теряя, то находя ясную (для него) и чуть мерцающую (для меня) мысль.
Он всегда был с головой в жизни, захватившей его в этот день или в эту минуту, и одновременно — над нею, и в этом «над» чувствовал себя свободно, привольно. Это не противоречило тому, что сказала о нем Ахматова:
За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном
В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
Начало этого вечного детства изображено в повести, показавшей ту черту его дарования, которой он почему-то почти не воспользовался в прозе, — способность преображения Я говорю о «Детстве Люверс».
Там впервые переживание соединилось с размышлениями о нем, а впечатление — с поисками своего места в жизни. Там «внутри» и «над» пересекаются в мучительном росте детского сознания. Это пересечение, или, точнее, скрещение, впоследствии стало, мне кажется, характерной чертой Пастернака. Трудно доказать это на примере. Но вот случай, который, кажется, может подтвердить мою мысль.
Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи. Он охотно согласился — в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню — да это и не имеет особого значения, — что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи, и теперь приходится пересказывать их «своими словами».
— В него можно влюбиться, — сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан.
Она ответила очень серьезно:
— Уже.
Что касается способности к перевоплощению, то можно сказать, что она выражена в «Детстве Люверс», написанном в 1918 году, с большей силой, чем, например, в романе «Доктор Живаго», над которым Борис Леонидович работал в пятидесятых годах. В своей ранней повести он каким-то чудом сам как бы становится тринадцатилетней девочкой, переживающей сложный и мучительный переход к отрочеству и к первым проблескам женского существования.
Однажды, когда я проходил мимо его дачи, он как раз вышел из калитки, мы поздоровались, и он сказал с оттенком извинения:
— Я не могу с вами гулять, доктора велели мне ходить быстро.
Ничего не оставалось, как согласиться с этим полезным советом, проститься и расстаться. Я прошел дальше, вдоль так называемой «Неясной поляны», и, возвращаясь, снова встретил Бориса Леонидовича. По-видимому, он уже забыл, что доктора велели ему ходить быстро, и, остановившись, разговорился со мной.
Помнится, я сообщил ему, что после многолетнего необъяснимого молчания о Ю. Н. Тынянове снова стали писать и на днях вышли в свет три тома его сочинений. Он сказал с воодушевлением:
— Это — событие!
Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:
— Загадали желание?
— Нет, не успел.
— А я успел, — с торжеством сказал Борис Леонидович. — А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?
О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду — почти весь его сад был отведен под картофельное поле, — мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович громко спросил его:
— Вы ко мне?
— Нет.
— Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.
А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:
— Как ваша фамилия?
В нем было то, что можно назвать «страстностью непосредственности». Ему всегда хотелось немедленного исполнения желаний, и в этих случаях поведение его казалось почти необъяснимым. Равным образом он не без труда справлялся с «неисполнением желания».
В книге «Алмазный мой венец» В. Катаев пишет о своих близких отношениях с Пастернаком. Под псевдонимом «Мулат», более походящим на кличку, он милостиво включает его в круг «бессмертных», которые вращаются вокруг Катаева, как на карусели. Если бы кому-нибудь захотелось найти антипода Пастернака в нравственном отношении, им оказался бы сам В. Катаев.
Мне не под силу дать портрет огромного писателя, создателя тысяч страниц поэзии, прозы и писем. Пока не изданы полностью эти двадцать или тридцать томов, трудно назвать того, кому подобная задача была бы под силу. Но, может быть, эти страницы найдут свое место в том потоке воспоминаний и размышлений, который когда-нибудь — я в этом уверен — подступит, хлынет и широко разольется. Будут писать и писать не только о его книгах, но и о том, как он жил. Важно хотя бы коротко рассказать о том, как он жил, хотя для этого мне придется, пожалуй, поступиться моим убеждением в том, что преувеличенный интерес к личной жизни писателя не лучшее достижение XX века.
Пастернак десятилетиями почти безвыездно жил в Переделкине, но жил так, как будто сам создал его по своему образу и подобию. Нечего было и думать, что ему разрешат поехать куда-нибудь за границу, а когда однажды разрешили — в 1936 году, в Париж, на Всемирный конгресс «В защиту культуры», — он вел себя, по словам Эренбурга, очень странно. «Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психастению, он находился в доме отдыха, когда ему объявили, что он должен ехать в Париж. С трудом написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно аплодировал» («Люди, годы, жизнь»).
Илья Григорьевич подробнее рассказывал мне о Пастернаке в Париже. Борис Леонидович был всем недоволен, даже распорядком дня, привычным для любого француза. Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении.
— Этого было достаточно, — сказал Илья Григорьевич, — чтобы почувствовать поэта.
Вот что сказал Пастернак:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это напоминает ахматовские строки:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Он «не вписывался» ни в конгресс, ни в Париж.
— Он вел себя так, как будто сперва должен был создать свой Париж, а потом жить в нем по-своему и уж, во всяком случае, не так, как живут французы, — закончил Эренбург.
В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказал.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, — будто бы сказал он своему посетителю.
Руководство Союза писателей во главе со Ставским приехало в Переделкино, Пастернака вызвали на другую дачу. Ставский угрожал Борису Леонидовичу, он ответил на угрозы отказом и ушел к себе.
Те, кто пережил полосу террора, знают, какая несравненная отвага должна была подсказать такой шаг. «Сопротивление, которого я не скрывал», — вольно или невольно это становилось вызовом.
Я сказал «полоса террора». Это неточно, но для Бориса Леонидовича слово «полоса», по-видимому, имело особенное значение. Ему нравилась первая часть моей «Открытой книги», он даже позвонил мне и похвалил ее: «Живо и свободно». Когда роман стали топтать и мой телефон замолчал на два года, я как-то встретил его в Лаврушинском, и он принялся утешать меня с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Это ничего, вы знаете, это пройдет. Так бывает, а потом все проходит. Это такая полоса. Просто начинается полоса, а потом все проходит.
Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для альманаха «Литературная Москва» — и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись: «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущение, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:
— Вы постарели.
— Да, — скорбно отозвался Эммануил Генрихович.
Мы извинились — пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова:
— Нет, нет, нет, — сказал он. — То есть да. Я читал, но это совсем не то.
Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.
— Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.
Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас — это праздник и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он.
Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять: «Да, да, да» — и вдруг сказал:
— Нет.
— Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, — заметил Казакевич.
— Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.
— Боренька, дайте им что-нибудь, — ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица.
Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».
— Вот, пожалуйста, печатайте!
В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.
В «Докторе Живаго» около сорока печатных листов — уже поэтому он не мог появиться в нашем сборнике, для которого мы с трудом выбивали из Гослита в лучшем случае пятьдесят. Но была и более серьезная причина: роман не понравился Казакевичу, который отозвался о нем очень резко.
— Вы можете представить себе Пастернака, который пишет о колхозах? — с раздражением спросил он меня.
— Не без труда.
— Ну вот. А он пишет — и очень плохо. Беспомощно. Есть прекрасные главы, но он не отдаст их нам.
— Как вы думаете, почему он встретил нас так сурово?
— Потому что «Литературная Москва» для него — компромисс. Ему хочется, чтобы завтра же была объявлена свобода печати.
Впоследствии, когда я прочел «Доктора Живаго», мне стало ясно, что Казакевич оценил роман поверхностно — что, кстати сказать, было на него совсем не похоже. Действительно, в романе есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением, без характерной для Пастернака свободы. Много странностей и натяжек — герои подчас появляются на сцене, когда это нужно автору, независимо от внутренней логики сюжета. Так, в конце романа точно с неба падает Лара — конечно, только потому, что невозможно представить себе ее отсутствие на похоронах Живаго. Многое написано о неувиденном, знакомом только по догадкам или рассказам. Но, читая «Доктора Живаго», невольно чувствуешь, что Борис Леонидович всей своей жизнью завоевал право шагать через эти неловкости и недомолвки. Можно понять Грэма Грина, который, по словам Чуковского, не понимал, почему такой шум поднялся вокруг этого нескладного, рассыпающегося, как колода карт, романа. Но для нас «Доктор Живаго» — исповедь, повелительно приказывающая задуматься о себе. Жизнь Пастернака, растворенная в книге, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о русской интеллигенции пока что нет.
Годы идут, постыдно-шумную историю «Доктора Живаго», о которой в конце пятидесятых годов говорил весь мир, начинают забывать, а между тем необходимо помнить и знать ее уже потому, что она, без всякого сомнения, была отмечена этапным значением в развитии отношений между литературой и обществом. Судя по записи А. Гладкова, объективные причины заставили Бориса Леонидовича вернуться к работе над романом. Вот эта запись. Она связана с воспоминанием о минувшей войне.
«Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши… ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении». Здесь в других выражениях повторена мысль, что «война была… возвращением чувства общности со всеми». Именно этим чувством проникнуты лучшие произведения послевоенной поры: «Волоколамское шоссе» А. Бека, «Двое в степи» Э. Казакевича, повести В. Быкова и много других. Открылась возможность писать правду. Может быть, когда-нибудь историки оценят этот факт как водораздел, за которым начинался новый период развития нашей литературы. Проснувшаяся возможность воплотить правду вдохновила Пастернака на продолжение романа, хотя он едва ли думал тогда о его опубликовании.
В 1956 году он закончил «Доктора Живаго» и предложил в «Новый мир». Редакция возвратила рукопись, приложив письмо, которое было напечатано в «Литературной газете» через два года, когда Пастернаку была присуждена Нобелевская премия и мировой скандал уже разразился. Я не стану пересказывать это длинное письмо, подписанное Б. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым и А. Кривицким. В конечном счете оно сводится к обвинению, будто Пастернак, считая, что революция не удалась, предательски оклеветал народ и обвинил в «ненаучности» марксизм. Не буду входить в существо этих обвинений, отрицающих право на самостоятельное мышление.
Передавая рукопись «Доктора Живаго» для опубликования в Италии, Пастернак сказал Серджио Данджело: «Вы пригласили меня на собственную казнь». Трудно переоценить все значение этого шага. Ошеломляющая смелость его опрокидывала чувство страха перед всем иностранным, начиная с личного общения и кончая литературой.
— Зачем портить себе биографию? — спросил меня старший брат, услышав в 1956 году, что я еду в Италию на Олимпиаду.
Психологическая стена между нами и Западом была плотной, — Пастернак пробил ее одним ударом. Это был поступок, не только предсказывающий, но всем своим существом связанный с прошлым. Это было возобновлением вековой связи, напоминанием об историческом пути России и — что особенно важно — свободным волеизъявлением личности.
Конечно, в присуждении Нобелевской премии играли свою роль политические соображения. Но по существу оно было справедливым — Пастернак сделал неоценимо много для развития русской литературы. Кстати, премия была присуждена по совокупности — за всю его деятельность, а не только за роман «Доктор Живаго».
Что же началось, когда это свершилось? Пастернак был предан всенародному проклятию, вопреки тому, что никто (кроме редакции «Нового мира») не читал его роман и, следовательно, не мог судить о нем объективно. Слова «всенародное проклятие» звучат почти риторически. На деле же риторикой не пахло. На тысячах собраний, не только писательских, в сотнях городов он был объявлен Иудой, человеконенавистником, циником, пасквилянтом, клеветником, изменником, предателем, отщепенцем, внутренним эмигрантом. Его называли озлобленной шавкой, лягушкой в болоте.
В Москве 31 октября 1958 года состоялось общее собрание членов Союза писателей под председательством С. С. Смирнова. Резолюция — «Голос московских писателей» — была опубликована в «Литературной газете» от 1 ноября. Привожу ее текст:
«Собрание московских писателей, обсудив поведение литератора Б. Пастернака, не совместимое со званием советского писателя и советского гражданина, всецело поддерживает решение руководящих органов Союза писателей о лишении Б. Пастернака звания советского писателя, об исключении его из рядов членов Союза писателей СССР.
Давно оторвавшийся от жизни и от народа, самовлюбленный эстет и декадент, Б. Пастернак сейчас окончательно разоблачил себя как враг самого святого для каждого из нас, советских людей, — Великой Октябрьской социалистической революции и ее бессмертных идей.
Написав антисоветский клеветнический роман „Доктор Живаго“, Б. Пастернак передал его для опубликования за границу и совершил тем самым предательство по отношению к советской литературе, советской стране и всем советским людям.
Но и этим не завершилось морально-политическое падение клеветника. Когда международная реакция взяла на вооружение в „холодной войне“ против советского государства и всего лагеря социализма грязный пасквиль — роман „Доктор Живаго“ и по ее указке Б. Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, — он не отверг ее, а пришел в восторг от этой оценки своего предательства. Окончательно став отщепенцем и изменником, Б. Пастернак послал телеграмму с благодарностью за эту подачку врагов, протянул руку к тридцати сребреникам.
С негодованием и гневом мы узнали о позорных для советского писателя действиях Б. Пастернака.
Что делать Пастернаку в пределах советской страны? Кому он нужен, чьи мысли он выражает? Не следует ли этому внутреннему эмигранту стать эмигрантом действительным?
Пусть незавидная судьба эмигранта-космополита, предавшего интересы Родины, будет ему уделом!
Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б. Пастернака советского гражданства.
Ни один честный человек, ни один писатель — все, кому дороги идеалы прогресса и мира, никогда не подадут ему руки, как человеку, продавшему Родину и ее народ!
Писатели Москвы были и будут вместе со своим народом, с Коммунистической партией всегда и во всем. Еще теснее сплотившись, еще активнее крепя свои неразрывные связи с жизнью, мы, писатели столицы нашей Родины, будем помогать партии, правительству, народу в их величественной созидательной работе».
Выступившие в прениях писатели, сказано в комментарии «Литературной газеты», «единодушно отметили, что своим антисоветским, клеветническим произведением, своим предательским, антипатриотическим поведением Б. Пастернак поставил себя вне советской литературы и советского общества, и одобрили решение об исключении его из числа членов Союза писателей СССР».
Я не пошел на это собрание, сказался больным, и жена твердо разговаривала с оргсекретарем Воронковым, который дважды звонил и требовал, чтобы я приехал. Как это бывало уже не раз, я «храбро» спрятался. Теперь, когда я думаю об этом, я испытываю чувство стыда. Надо было поехать и проголосовать против. В день собрания — чувство удовлетворения: несмотря на угрозы Воронкова, не поехал.
«Всенародное проклятие» выразилось не только в газетных статьях, в резолюциях собраний, в «письмах трудящихся». В «Правде» появилась статья Д. Заславского под названием «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Семичастный, в то время секретарь ЦК ВЛКСМ, в своей речи сказал: «…паршивую овцу мы имеем в лице Пастернака», который «взял и плюнул в лицо народу… Свинья не сделает того, что он сделал… Он нагадил там, где он ел…»
Борис Леонидович послал отказ от премии в Шведскую академию: «В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ…»
Добровольный?
Вяч. Вс. Иванов, перед глазами которого прошло то, о чем я рассказал (по необходимости кратко), убежден, что болезнь и смерть Пастернака тесно связаны с последним испытанием, которое ему пришлось перенести в 1958 году. Его покаяние было вынужденным — он этого никогда не скрывал. Яснее всего говорили об этом стихи, и среди них знаменитая «Нобелевская премия».
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно —
Путь отрезан отовсюду.
Будь, что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над судьбой страны моей.
Но и так, почти у гроба
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной —
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!
А с такой петлей у горла
Я б хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
Казалось бы, все пережитое должно было связать Бориса Леонидовича по рукам и по ногам. На деле Пастернак известил весь мир, что он не сломлен. Что покаянье было вызвано боязнью не за себя, за судьбу близких. Что он не страшится смерти.
На другой день после похорон Бориса Леонидовича я записал свои впечатления. Это сделал не только я — многие, в том числе А. Гладков и, кажется, К. Паустовский. Моя запись очень неполная, психологическая точность ее — выше фактической. Но, может быть, именно поэтому она заслуживает некоторого внимания. Я назвал ее «Проводы».
«Я прочел у Брюсова о похоронах Толстого, и меня поразило сходство их с похоронами Пастернака. Такая же трогательная простота, когда нет ничего заранее обдуманного, подсказанного заранее, и все происходит, как в самой поэзии, с проступающим все больше сознанием величия. „На руках несут простой дубовый гроб без покрова, — писал Брюсов, — еще дальше три телеги с венками, ленты которых жалостно волочатся по грязи… Все идут молча, и не хочется говорить“. И дальше: „Как мало собралось здесь. Вероятно, не больше трех-четырех тысяч. Для всей России, для похорон Толстого эта цифра ничтожнейшая. Но ведь было сделано все, что можно, чтобы лишить похороны Толстого их всероссийского значения“. Так же поступили и с Пастернаком. Но в те годы это сознавалось с горечью, а теперь — с чувством облегчения, с сознанием, что так и нужно хоронить поэта. Многие, в том числе и я, были возмущены появившимся в „Вечерней Москве“ напечатанным петитом сообщением о смерти „члена Литфонда Б. Пастернака“. Иные жалели, что не было официальных похорон, потому что пол-Москвы пришло бы проводить Бориса Леонидовича. Но как в его жизни все превращалось в новое, небывалое, такими же небывалыми были и эти, впервые за сорок лет, неофициальные похороны. Никогда еще с такой остротой не смешивались темные и светлые стороны жизни. Многие, считающие себя порядочными, люди не пришли — из страха за свою репутацию — проводить Пастернака. Трусы, дорожившие (по расчету) мнением людей порядочных, постарались проститься с поэтом тайно, чтобы никто, кроме его домашних и самых близких друзей Бориса Леонидовича, об этом не узнал. Боясь попасться на глаза, они через дачу Ивановых, дворами проходили к Пастернакам, „как тать“, по выражению старой няни, много лет служившей в доме Всеволода. Как всякое крупное событие, эта смерть „проявила“, как проявляется негатив, направленность и состояние умов и чувств.
Мы с Лидией Николаевной пришли на другое утро, но Евгения Владимировна сказала, что „еще нельзя, замораживают“, и мы только посидели в саду, с друзьями. Ивинская встретилась у ворот, растерянная, жалкая. В глубине, недалеко от могилы мальчика Нейгауза, сидели на скамейке вокруг стола Паустовский, Тарковский, кто-то еще, подавленные, но спокойные.
В день похорон мы приехали рано, в первом часу, еще почти никого не было, — и сразу прошли к Борису Леонидовичу. Он лежал в цветах, закинув голову, очень похудевший, с резко выделившимися надбровными дугами, с гордым и умиротворенным выражением лица. Мне показалось, что в левом уголке рта была чуть заметна улыбка.
Зинаида Николаевна вышла, спокойная, прекрасно державшаяся. Я поцеловал ее руку. Как всегда на похоронах, кто-то стал говорить, что Борис Леонидович нисколько не переменился. Это была неправда: что-то юношеское всегда мелькало в его лице, соединяясь с быстрыми, тоже юношескими, движениями, когда, понимая вас с полуслова, он засыпал вас мыслями, догадками, сравнениями, всем чудом своей личности и поэзии. Теперь лицо было скульптурным, бело-неподвижным. Зинаида Николаевна только сказала, что он очень похудел во время болезни.
Народу становилось все больше. Я нашел Паустовского, Д. Журавлева. Все любящие друг друга как бы старались объединиться, может быть потому, что это было частью общей любви к Пастернаку. Мы долго стояли в саду, то здесь, то там, народу становилось все больше. Говорили о том, что шведский король прислал телеграмму Зинаиде Николаевне, а Неру — Хрущеву. Говорили о болезни Бориса Леонидовича, о надежде, что он поправится, появившейся на третьей неделе болезни. Еще не было, но уже смутно чувствовалось то ощущенье необычайной простоты в этом ожидании, которое хотелось продлить, в этом медленном хождении по саду, в заботе о женщинах, начинавших уставать, ощущенье, которое с каждой минутой становилось сильнее. Был слышен рояль. Молодой Волконский играл Баха, потом Станислав Нейгауз, Юдина. Потом заговорили, что играет Рихтер, и все стали собираться у окна за домом. Он играл долго, прекрасно. Женя Пастернак, сидевший на окне, перегнулся, сказал что-то своей подошедшей тоненькой, похожей на девочку милой жене. У него было успокоившееся лицо, совсем не такое, как накануне, — и она что-то сказала ему, улыбнулась. Можно было все: улыбаться, говорить о чем хотелось, о чем угодно, о самом обыкновенном — не было ничего оскорбительного, нарушавшего тот неназванный, естественный обряд проводов, который уже начался незаметно, без усилий, без напряжения.
Дверь открыли, и люди стали проходить мимо гроба. Назначенное время прошло, потом давно прошло, а они все шли. Наконец в пятом часу толпа раздвинулась, показались венки, а за ними несли крышку гроба. Потом снова долго стояли на солнце, глядя на молодых людей, остановившихся недалеко от крыльца. Наконец вынесли и — как по уговору — высоко подняли на вытянутых руках. Гроб поплыл над головами, и тогда я впервые услышал рыданья, громкие, но сразу умолкнувшие. Пастернака несли, как Гамлета в известной английской картине, и казалось, что так же процессия начнет подниматься все выше на гору, все выше, до самой вершины, скрывшейся в облаках. Толпа двинулась за гробом медленно, и сразу все потеряли друг друга. Фотокорреспонденты время от времени начинали жужжать своими аппаратами (они много раз снимали Паустовского). Почти все они были иностранцы.
Вышли за ворота. Впереди плыл, покачиваясь, гроб с телом Пастернака. Его „Август“, который все перечитывали в эти дни, вспоминался снова со всей его поражающей провидческой силой. Он написал в этом стихотворении не только себя, но и нас:
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил…
Многие, едва выйдя за ворота, свернули налево, пошли по полю, длинной цепочкой, и за ними на траве остался заблестевший след.
Мы шли за гробом, по дороге. Две старые женщины говорили о сестре Пастернака, живущей в Оксфорде, — ей не дали визы, чтобы она могла приехать проститься. Эти женщины были, мне показалось, какие-то родственницы Бориса Леонидовича, немного похожие на него, с тонкими, интеллигентными лицами.
Милиция стояла на развилке, не пропуская машины. В толпе появились еще несколько писателей. Появились жены тех, кто, не решаясь прийти, послал их, не замечая или не понимая почти комического позора своего положения.
Теперь шли уже по краю кладбища, по осыпающейся земле, к пригорку под тремя соснами, где была вырыта могила. Народу становилось все больше, молодежь приехала поездами, кто-то сказал, что над билетной кассой висит написанное от руки объявление: „Скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине тогда-то“. Объявление сорвали, оно появилось снова.
Подавленный, растерянный, я стоял далеко от могилы и почти не слышал речи В. Ф. Асмуса — доносились только отдельные слова. Но его вдова Ариадна Борисовна впоследствии передала мне наброски его речи, сохранившейся в архиве Валентина Фердинандовича. Это именно наброски, но они передают смысл и значение его слов:
„От нас ушел Б. Л. Пастернак, один из крупнейших писателей русских. Его отличало огромное поэтическое дарование, мастерство русской поэтической речи, редкая не только по широте охвата, но и по точности, по проницательности художественная восприимчивость ко всем видам искусства: к музыке, скульптуре, живописи, искусству сцены.
Большим писателем его делала не только эта одаренность. Большим писателем его сделало стремление и умение говорить на языке своего искусства о том, что он считал самым важным для человека и для художника; он требовал и от самого себя и от товарищей по искусству, чтобы искусство было не забавой, не услаждением, не оттачиванием мастерства ради мастерства, а уяснением — себе и через свое искусство — другим людям открывшегося писателю особого понимания явлений жизни.
Свое дарование и мастерство он с непреклонной волей подчинил этой задаче. Он не требовал от других ничего, чего он не требовал для самого себя. Но те, кто не предъявлял искусству столь высоких требований, становились ему безразличны. Это было не высокомерие и надменность поэтического корифея, а убеждение в том, что поистине одарить людей может только художник, которому есть что сказать о жизни и который может это сказать, не повторяя чужие, пусть даже истинные слова, а говоря словами, родившимися из борения с трудностями, из работы, из горения собственного ума и сердца.
Эта черта ставит Пастернака рядом с самыми значительными русскими писателями, с такими, как Лермонтов, Достоевский, Лев Толстой. Это вовсе не значит, будто все, что думал Б. Л. Пастернак о жизни, об истории, о путях искусства, было свободно от заблуждений. Писателей, ведающих одну лишь истину и свободных от ошибок, не бывает. Пастернак спорил с современностью. Однако его спор с современностью никогда не был спором озлобившегося консерватора. Это был, конечно, не спор с нашей властью и даже не спор со всей нашей эпохой. Это был спор с целой чередой эпох, люди которых и деятели которых полагали, будто к лучшему будущему человечество может прийти только через борьбу и насилие. Пастернак не мог принять эту мысль. Он стал в ряду писателей-утопистов, отрицателей насилия, каким был, например, Лев Толстой. Можно считать эту мысль глубоко ошибочной, но это было заблуждение человека, в котором билось огромное горячее сердце, который деятельно любил страдающее человечество и который — на беду свою — не мог понять, как из обострения борьбы, из моря крови, из нравственного одичания, огрубления и отупения, которыми до сих пор сопровождались великие исторические перевороты, может родиться гармоническое, преодолевшее противоречия, высшее состояние человеческой нравственности и высшее цветение культуры.
За три дня до смерти он говорил, что его призвание — бороться с пошлостью мировой литературы. Он ненавидел всякую пошлость в искусстве, всякую бездумную и бездушную подделку под вдумчивость и задушевность, всякое самодовольство ни о чем всерьез не задумывающихся, ничем никогда не рисковавших литераторов.
Он был демократ в лучшем смысле слова. Он любил и уважал людей труда: крестьянского, ремесленного, интеллектуального. Он не выносил ни в ком и никому не прощал праздности, облегченного понимания задач искусства, отступления перед возникающими трудностями, бегства от искусства на уже проложенные, исхоженные, но именно потому заводящие в тупик пути. И они его любили, все, без исключения, все, кто встречался с ним в поле зрения его быта и жизни.
Он любил свою родину — ее природу, ее великую духовную культуру, ее больших людей: художников, писателей, музыкантов. В автобиографических сочинениях он написал — как всегда сжато, скупо, целеустремленно — немногие по числу страницы — о Льве Толстом, о Скрябине, о Блоке. Не скоро появятся образы этих художников, равные пастернаковским по способности запечатления.
Это понимание и это видение должны были ранить, порождать ощущение какого-то несоответствия, неблагополучия в том, что так близко касалось не только его лично, но — через него — искусства. Тем удивительнее мужество, скромность, достоинство, терпение, с каким он встретил и перенес свою нелегкую судьбу в литературе. Он не навязывал себя современности, не спорил с нею, так как уважал ее и твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за горами“.
Впоследствии эта речь стоила В. Ф. Асмусу множества неприятностей, его намеревались уволить из университета, где он был профессором философского факультета.
Кто-то еще хотел выступить, но какой-то человек, очевидно, из Литфонда, закричал:
— Траурный митинг окончен!!!
Из толпы раздались голоса: „Дайте сказать!“, „Безобразие!“, „Знаменитый поэт“. Бледный молодой человек, запинаясь, прочел „Гамлета“.
Снова литфондовец закричал:
— Митинг кончен! Митинг кончен!
Но кто-то еще стал говорить — стоявшие близко от могилы сказали, что это была религиозная речь сектанта, быть может, баптиста. Литфондовец оборвал его, он умолк, отступил. Гроб уже опускали, все стали бросать цветы… Глухой стук земли о крышку гроба послышался — всегда страшный, а в этот день особенно страшный. Все стояли теперь уже молча. Я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся и увидел Воронкова, оргсекретаря СП, который, с его неприятным, равнодушно-бабьим лицом, стоял, опершись о решетку чьей-то могилы. „Казенная землемерша“ из „Августа“ вспомнилась мне.
Никто не уходил. Я стал искать своих и нашел в толпе. А. Яшин встретился мне с распухшими от слез глазами. Он сказал:
— Сектант все испортил.
Но невозможно было ничего испортить.
Паустовский с друзьями стояли в стороне, у всех были усталые лица. Любовь Михайловна Эренбург, побледневшая, даже посеревшая, но как всегда необычайно естественная, внутренне бодрая, посадила нас в машину и повезла домой (Илья Григорьевич был в это время за границей).
Молодежь не расходилась до вечера, читали стихи. И на другой день было много народу. Коля, мой сын, пошел и, вернувшись, сказал, что среди цветов лежит записка: „Благороднейшему“».
В. Каверин — К. И. Чуковскому
Дорогой Корней Иванович.
Прежде всего, благодарю Вас за поздравление, за утешительную картину моего будущего, которую Вы так выразительно нарисовали, за то, что Вы вспомнили о моих статьях, за то, что не забываете какого-то моего выступления в защиту «Бибигона», — словом, за все Ваше сердечное и дружеское письмо. Это во-первых.
Во-вторых, я с радостью узнал, что Вашей книге[148] присуждена Ленинская премия. Это — просто прекрасно для всей нашей литературы. Дело в том, что Ваша деятельность — и вообще, и в особенности за последние 10 лет — представляет собой чудо, а за чудеса редко дают премии, особенно если премий — много.
Мало того, что Вы написали сто или больше интереснейших книг, Вы еще стали ангелом-хранителем нашего литературного языка, так что я, например, и сейчас слежу за собой — не сделать бы какой-нибудь стилистической (или даже грамматической) ошибки.
Я был в Ялте, когда праздновали Ваш юбилей, и очень сожалею, что не мог обнять Вас. Когда Вы вернетесь в Переделкино — немедленно явлюсь (нет, лучше приду) к Вам, не потому что Вам 80, а мне — 60, а потому что люблю Вас и скучаю без Вас.
Обнимаю Вас.
Лидия Николаевна благодарит и кланяется.
22/IV—1962
Константин Александрович Федин был на десять лет старше меня, но это не помешало нам быть в двадцатых годах хорошими друзьями. И это несмотря на то, что я отнюдь не разделял его привязанности к «классической» манере письма. Но я тогда был во власти идеи, что русская литература по своему характеру лишена необходимой, с моей точки зрения, динамики, энергии, стремительности. Мою точку зрения разделял наш общий любимый друг Лев Лунц. Но он умер на двадцать третьем году жизни, не успев развернуть своего незаурядного дарования, которое, как известно, очень ценил Горький. Что касается меня, то уже в начале тридцатых годов я понял правоту Федина и стал писать совершенно иначе, чем в двадцатых. Но я никогда не отрекался от своих ранних вещей (кроме романа «Девять десятых судьбы») и до сих пор считаю, что без моих иронических, саркастических и по-своему свежих произведений 20-х годов я бы не пришел к трезвому реализму тридцатых.
Я любил Федина, и он с терпеливым доброжелательством относился к моей романтической прозе. Потом он тяжело заболел, уехал лечиться в Швейцарию, а вернувшись, переехал из Ленинграда в Москву, заняв высокое не только литературное, но и административное положение. Он ценил нашу молодость и ценил ее всю жизнь, хотя впоследствии во многом разошелся со многими. Теперь мы критиковали друг друга с одних и тех же позиций, и ни тени обиды не чувствовали в беспристрастных отзывах друг о друге. Еще в шестидесятых годах мы обменивались книгами с дружескими и нежными надписями-посвящениями, в которых, как правило, упоминалась наша счастливая юность. Впоследствии наши пути разошлись.
К. Федину
Или почта плохо работает, милый Костя, или ты сделал вид, что не получил моего второго письма, в котором я просил извинить меня за невольную небрежность. Впрочем, я сам опустил его в твой почтовый ящик. Ты пишешь, что я, «как видно, не слишком рассчитывал» на твое участие в сборнике памяти Тынянова. Нет, рассчитывал, иначе не стал бы к тебе обращаться.
Впрочем, мне понятно твое нежелание вспоминать о питерских годах. Ведь мы тогда были ближе к литературе, неправда ли?
Извини за этот, может быть, слишком свободный тон. Никак не могу привыкнуть к тому, что ты — начальство.
Обнимаю тебя.
1.6.64.
Москва
Ялта, 27/XII—66 г.
Дорогой Костя!
Очень сожалею, что мне не удалось зайти к тебе перед отъездом в Ялту. Мне хотелось переговорить с тобой — о литературном наследии Левы Лунца — и о книге Керна[149] (о нем), которую я читал. Мне кажется, что давно пора выпустить произведения Лунца, чтобы он занял, наконец, принадлежащее ему место в нашей литературе. Для этого необходима Комиссия по литературному его наследию. Может быть, ты мог бы поставить этот вопрос в секретариате, воспользовавшись нашим письмом? Или надо действовать как-нибудь иначе? Эту записку и наше письмо передаст тебе Соломон Семенович Подольский, который давно занимается творчеством Лунца. Он собрал его произведения и написал тщательную работу о нем.
Обнимаю тебя и желаю здоровья и счастия в Новом году.
У меня среди писателей много друзей. Но дружеские отношения бывают разными и — даже более того — удивительно непохожими друг на друга. Бывает дружба короткая, яркая, сверкнувшая, но оборвавшаяся подчас по совершенно непонятным причинам. Но бывает медленное понимание друг друга, всматривание, заставляющее как бы вызревать те отношения, которые сопровождают всю жизнь.
Обычно такая «вызревающая» дружба сопровождается редкими встречами и многолетней перепиской. Она особенно сильна по отношению к тем, кто работает медленно, заставляя читателя годами ожидать новой книги. Таков Рахманов.
В молодости мы были далеки друг от друга, в годы войны оба оказались военными корреспондентами Ленинградского ТАССа, и я впервые оценил спокойную рассудительность Леонида Николаевича, его трезвое мужество, его неторопливое самообладание. Черты его характера во многом прямо противоположны моим. Я тороплив, работаю каждый день, легко принимаю ответственные решения, о которых подчас потом горько сожалею, словом, мой характер полон горячности одновременно с методичным постоянством. Рахманов — ровен, перемежает работы продолжительными периодами чтения, решения принимает после долгих размышлений, когда это необходимо — холодно-логичен и чувства ценит меньше, чем мысли. Может быть, я в нем ошибаюсь, но ошибкам этим добрых пятьдесят лет, и они ни разу не помешали чувству глубокого уважения друг к другу. Я считаю его писателем недооцененным. Из его хороших пьес только одна — «Беспокойная старость» — составила ему имя, причем он нимало не заботился об этом. Пьеса о Дарвине — «Даунский отшельник» — лучше, чем «Беспокойная старость», однако она прошла незамеченной.
Я считал своим долгом написать о его книге воспоминаний «Люди — народ интересный». И написал (статья «Простор для опытной руки». — Собр. соч., т. 8).
Печатаю здесь мои письма, из которых видно, что он, как и я, не может работать, не соотносясь с интересами всей нашей литературы в целом. Тысячи писателей работают, так сказать, на собственном огороде, не заботясь при этом о том, что делается на всем бесконечном пространстве нашей литературы. Этого не было, когда я начинал, не зависть и не желание во что бы то ни стало обогнать соседа любыми средствами, а напротив — желание добра, новизны, глубины незримой нитью связывало нас. Думаю, что в иных случаях эта нить не оборвалась. По меньшей мере, между Рахмановым и мною она существует.
Нам было дело до Сергея Хмельницкого, и до мемуаров Шварца, и до многого другого. Ни он, ни я никогда не отказывались помочь тем, кто шел в литературе своим, хотя бы в малой мере оригинальным путем.
Дорогой Леонид Николаевич!
Трудно пересказать «Зойкину квартиру». Когда будете в Москве — приходите, у меня есть все пьесы Булгакова. Я очень рад, что Вам понравилась моя статья о нем. В 6-м (застрявшем) томе — она побогаче. А в сборнике воспоминаний о Булгакове — еще побогаче. Я написал о нем четыре раза — в сущности, одно и то же. Но мне все хотелось написать получше. Да и узнал я о нем много нового и очень интересного. Я его, к сожалению, никогда не видел. О нем когда-нибудь будут говорить: «Булгаков — автор „Мастера и Маргариты“». Его сборник, куда войдет и «Белая гвардия», выйдет в 1966 году в Гослите.
Пожалуйста, будьте здоровы и напишите свои три пьесы. При всем уважении к Вам, я свирепо отношусь к Вашему «малописанию», на которое Вы не имеете никакого права…
9/XI—1965
Спасибо за подарок, за память. Книга издана превосходно, и приятно было увидеть на клапане Ваш умный, похожий на кого-то из декабристов, упрямый и вполне надежный во всех отношениях профиль. Я с удовольствием перечитаю Ваши повести и буду просить Вас о том же, когда выйдут мои. Впрочем, выходят у меня не повести, а статьи под названием, которое можно было бы поставить эпиграфом к этому письму: «Здравствуй, брат. Писать очень трудно». До сих пор не понимаю, как это преступное серапионовское название пролезло через нашу могущественную цензуру. Знаете ли Вы, что сказал о ней мой Сенковский? «Попросите цензуру задуть свечу, и они погасят самое солнце».
Напишите мне, дорогой Леонид Николаевич! Мы все пишем и выпускаем книги, — это-то что! А письма — забытый жанр! У меня был как-то Яша Гордин, от которого я с удовольствием узнал о Ваших делах и затеях. Но это было давно. Не худо бы повидаться, тем более что с каждым годом наш круг становится уже.
Сборник памяти Шварца надо было печатать в Москве. Я читал Ваши превосходные воспоминания…
15/XI—1965
Спасибо Вам за то, что Вы прочитали мой толстый полуискренний роман.
Вопрос: любит — не любит — мы с умной, талантливой, тактичной, хорошенькой Наташей Рязанцевой решили, мне кажется, недурно. Я бы сказал «блестяще», если бы все это не было еще в плане. Работать с ней интересно, и я с нетерпением жду ее в Ялте — обещала приехать в середине мая. А потом — в июле — я поеду в Репино дней на двенадцать. В том, что сценарий будет лучше романа, у меня нет никаких сомнений. Именно это произошло с «Исполнением желаний» — ставит (собирается) Мосфильм.
Теперь буду ждать Вашего мнения о моем новом романе, который стоит в очереди намеченных Вами к прочтению книг.
Неужели у Вас есть время, чтобы сравнивать мою третью часть «Открытой книги» с «Литературной Москвой»? Стоит ли заниматься подобной 2+2=4 текстологией?
Спасибо за Ваши замечания — едва ли когда-нибудь смогу воспользоваться ими, потому что не рассчитываю на новое издание романа…
26/IV—71
Конечно, Вы мне нужны, как воздух, и я бы приехал к Вам, но врачи приказали мне просидеть в Переделкине год — и остается только наслаждаться хорошо знакомыми местами и немного писать. Я увлекся, как это ни странно, сказками и сегодня кончил довольно странную вещь[150], которая может отправить меня даже не к невропатологу, а прямо к психиатрам. Что-то в духе Шамиссо, Гофмана и Шварца…
Вам нужно уйти из Ленфильма. Татьяна Леонтьевна[151] права. Но на другой же день сесть за пьесы и написать их много, потому что Вам только кажется, что Вам это трудно. Написать, не оглядываясь на каждую строчку, а потом во второй и третий раз оглядываясь. И Вы заткнете за пояс (…) других. Но писать нужно, не думая о цензуре. Обнимаю Вас. Не ленитесь…
22/VI—1977
Я пишу, или, вернее, составляю книгу «Вечерний день», основав ее на своем архиве. В ней будут (немногие) письма друзей, оценивающих мою работу. Среди них два или три Ваших. Разумеется, я зачеркиваю все «комплиментарные» строки. Некоторые из Ваших писем (27.4.48) интересны тем, что «Открытая книга» была бы лучше, если бы я своевременно прислушался к Вашим советам. Может быть, еще не поздно? Так вот — Вы не станете возражать? Кроме Ваших будут еще письма Шкловского, Антокольского, Первомайского. Напишите мне, пожалуйста, что Вы об этом думаете?..
14/XI— 1977
Поздравляю Вас с 75-летием, теперь Вы уже не мальчик и, надеюсь, не придаете значения, что эта дата не отмечена в печати. Неужели стоит придавать значение подобной ерунде? Я давно научился этому.
Завтра я вместе с женой и дочерью еду в Крым, дел еще много, и приходится торопиться, в частности, ответить Вам неприлично коротким письмом. Если у Вас будет время, полистайте мой новый роман[152] в пятом номере журнала «Октябрь». Кроме того, я закончил еще одну новую мемуарную книгу, которая называется «Письменный стол»…
5.5.83
Спасибо за Ваше письмо о моей рецензии на книгу Пастернака[153]. Она представляет собою лишь небольшие крохи воспоминаний о нем и очень приблизительную попытку изучения его прозы. Но мне была заказана короткая рецензия (на которую я, кстати, с трудом согласился). Я думаю, что в прозе Пастернака остается еще много неразгаданного и удивительно непохожего на нашу современную литературу.
Ваши воспоминания о нем очень характерны. Я думаю, что в его непосредственности действительно таилось какое-то озорство, впрочем, я не представляю себе, что на банкете в 1933 году он носил на руках вашего «Прокопа» (Прокофьева?), хотя я был свидетелем поступка, доказавшего, что у него были очень сильные руки…
5/VII—1983
Спасибо за Ваше сердечное письмо. Я отвечаю Вам с запозданием, потому что весь июль и август проболел и довольно тяжело. Я и сам знаю, что без возвращения душевного равновесия жить и работать невозможно. Стараюсь вернуть его себе, но пока это не очень-то выходит. У меня много новых затей, впрочем, уже не очень новых, и помощь друзей, глубоко откликнувшихся на кончину Лидии Николаевны, надеюсь, поможет мне приняться за самую трудную из них: я хочу написать (и посвятить Л. Н.) познавательно-биографическую книгу о Ю. Н. Тынянове. Вы легко можете представить себе, насколько это трудная задача. Но ведь после неудачной книги Белинкова о Ю. Н. написано только множество статей, а книги нет, хотя она, мне кажется, очень нужна. Спасибо за отзыв о моих интервью, все это попутные остановки в пути, которые мне, в сущности, только мешают…
3.9.84
Елена Александровна Благинина — один из лучших наших поэтов для детей. Много лет тому назад, когда я был студентом Института восточных языков, один из наших гигантов востоковедения И. Ю. Крачковский однажды прочел нам лекцию о том, что арабы относятся к языку как к предмету искусства. Эта мысль для нашей литературы не новая, достаточно вспомнить Лескова и Зощенко, которых по их значению в нашей литературной истории смело можно поставить рядом.
Елена Александровна осуществила эту мысль в разговорной речи. Она записывает «афоризмы душевной бодрости» — так она называет свою талантливую и занимательную игру с русской разговорной речью. В моем последнем романе «Наука расставания» я рассказал о некой Нине Викторовне, секретарше главного редактора, которая не может жить без этих «афоризмов». Вместо «шила в мешке не утаишь» она говорит «Шиллера в мешке не утаишь», вместо «береги честь смолоду» — «береги челюсть смолоду» или, как в нашей переписке, боится, чтобы наступающий год не оказался «гадом». Примеров много: «награжданская война», «воспаление заседалищного нерва», вместо «форум» — «хворум», вместо «фитиль» — «светиль».
Эти «афоризмы» она сочиняет не случайно. Это человек, который благодарен судьбе за самый факт своего существования, и, хотя у нее была не очень счастливая жизнь (рано умер муж, погибли два брата на фронте), она неисправимая оптимистка. И каждая строчка ее прекрасной поэзии, обращенной к детям, светится вот этой радостью жизни, счастьем существования.
Она тонко чувствует природу, в особенности русскую природу. И учит людей любить ее, причем учит изящно, ненавязчиво, естественно. Это человек простой и чистой души, полной любви к людям. Почему-то она всегда называет меня «Каве», и это тоже принадлежит к нашим многолетним сердечным отношениям.
Е. А. Благининой
1.4.65
Дорогая Елена Александровна.
Бывают (редко) письма, в которых за каждым словом чувствуется поэт. Именно такое письмо Вы мне написали. Само по себе оно — подарок, так что если бы приходилось выбирать между маленьким богом чукчи и Вашим письмом — я бы выбрал письмо. (Хотя буду очень рад и богу — особенно если он — бог молодости и любви). Спасибо Вам за то, что Вы меня любите, за то, что Вам понравился роман Булгакова[154], и за то, что Вы считаете меня «бесценным даром судьбы», и за то, что у нас — общая судьба. Безнадежная, безоглядная, до гроба любовь к нашей литературе. Ваш любящий друг
«Мастера» напечатают. Теперь уже почти все равно — когда. Литература не умирает. Стало быть, не предадим и надежд наших. Главное все-таки — спасти душу, а это, кажется, удалось и Вам и мне. Обнимаю Вас. Не понимаю, как может Маргарита не пускать Вас к себе? Значит, она не Маргарита.
<1972>
Спасибо, спасибо за сердечные поздравления[155]. Хотел бы я быть наравне с теми, кого Вы перечисляете, и перед которыми я благоговею, да кишка тонка, куда там! Но то что Вам так хочется сделать мне приятное, растопить сердце — очень дорого мне.
Как здоровье? — спрашиваете Вы. Один мой знакомый так отвечал на сей вопрос: «Здоровье хреновое, настроение фиговое». Но все же работаю и довольно много, стало быть, жаловаться грех! Царю Хорохору я поклоняюсь больше по привычке, правда. Но увяд всех чувствий, кажется, еще не произошел. Иногда, впрочем, ощущаю себя бесчувственным бревном, но пока сравнительно редко…
29/IX—72
<1982?>
Спасибо за милое письмо, за поздравление, за память. Конечно, жаль, что мы не видимся, но ведь самое главное все-таки в том, что мы очень любим друг друга.
Дай-то бог, чтобы наступающий не оказался Гадом. Господи, помилуй нас, грешных!
И спасибо, что Вы прочитали «Большую игру». Вы знаете, когда Свифт умирал, он попросил, чтобы ему прочитали не Гулливера, а «Сказку о бочке», и скончался со словами: «Как я писал! Боже мой, как я писал!»
Вот так, должно быть, сделаю и я.
А впрочем, давайте-ка еще поживем!..
В повести «Круглянский мост» восемнадцатилетний партизан Степка в ссоре стреляет и тяжело ранит бывшего командира роты Бритвина, успешно выполнившего опасное и ответственное задание — группе партизан надо было взорвать деревянный мост, необходимый немцам для перевоза продуктов и оружия. Первая попытка поджечь мост не удается, командир группы погибает, и тогда другой партизан, Бритвин, жестокий, безжалостный человек, презирающий милосердие, правду, мужество (если эти чувства не помогают достигнуть цели), берется за дело. Он достает взрывчатку, которую ему приходится высушить, прежде чем использовать ее. И смелый замысел удается. Но он удается только потому, что Бритвин предательски губит подростка Митю, просившегося в отряд и доверившегося партизанам. Митя — сын полицая и хочет стать партизаном, чтобы искупить вину отца. Между тем успехом группа была обязана именно этому доверчивому подростку. Но для Бритвина это ничего не значит. Он обдуманно идет на этот «обман доверия», и в глазах Степки то, что он сделал, — не подвиг, а преступление. Ссора, нечаянный, полусознательный выстрел — и вот Степка арестован и под охраной сидит в яме, ожидая приезда комиссара, который решит его горькую участь.
Однако Бритвин подсылает к нему одного из участников группы, чтобы предложить примирение: «Говорил, что на тебя не обижается, если по-хорошему, можно договориться. А про Митю, того, молчок».
Почему Бритвин готов помириться — остается неясным. Может быть, он чувствует, что совершил подлость. Может, не хочет, чтобы эта история подорвала отношение к нему товарищей, может быть, не уверен в том, как оценит его поступок комиссар. Вернее всего, что он думает и о том, и о другом, и о третьем.
Но Степка не соглашается: «Нет, ничего у него с Бритвиным не выйдет. Степка виноват, его безусловно накажут. Но прежде он расскажет, как все случилось, и назовет Митю. Комиссар разберется».
Искусно построенная, повесть начинается и кончается ямой, в которой уже неделю сидит Степка. «Пусть едет комиссар», — этими словами Василь Быков кончает повесть, предоставляя читателю самому разобраться, кто прав, а кто виноват.
«Сотников» — одна из лучших повестей талантливого белорусского писателя. В ней с поражающей отчетливостью показано, как страх смерти превращает бывалого, честного, мужественного партизана Рыбака в грязного предателя. Еще только что он с опасностью для жизни заботился о своем напарнике, бывшем лейтенанте Сотникове. Но они попадаются в лапы полицаев, их допрашивает следователь, упрямого, несговорчивого Сотникова пытают, Рыбака не трогают, он неопределенно ответил на прямое предложение стать полицаем. И когда на следующий день их тащат к виселице, он не только соглашается, но помогает вешать напарника, недавно дружно делившего с ним нелегкую партизанскую жизнь.
Пересказывать повести Быкова — бесполезно. Когда Толстого попросили пересказать «Анну Каренину», он ответил, что если бы можно было это сделать, он написал бы этот пересказ, а не стал бы трудиться над романом.
Я привел эти немногие примеры с единственной целью: показать, как герои Быкова с размаху попадают в острые, как бритва, положения. (Отсюда, может быть, и фамилия Бритвин.)
В повести «Пойти и не вернуться» эта острота поворачивается то одной, то другой стороной — читатель привязывается к Зоське, восемнадцатилетней разведчице-партизанке, он любит ее, ему страстно хочется предостеречь ее от убежавшего из их отряда Антона, в которого она влюблена. Но автор, верный формуле «правда, только правда и ничего, кроме правды», не щадит ее, как судьба не пощадила тысячи девушек Белоруссии, в которой каждый четвертый погиб от руки немца или предателя. Антон — изменник. До поры до времени он скрывает свое решение, а потом, когда он сознается Зосе, пытаясь привлечь ее на свою сторону, встречает бешеное сопротивление.
Но я невольно снова пытаюсь пересказать повесть Василя Быкова и снова чувствую, что это невозможно. Неожиданность положений, в которые попадают герои, — поражает. Действие развертывается с опасной стремительностью, чем ближе к концу, тем быстрее. И начинаешь понимать, что оно должно развертываться именно так, а не иначе. Именно так, потому что в прозе Быкова действие — незаменимая и главная сторона сюжета, которая помогает автору нарисовать характер. Не размышления, не разговоры, не внутренний монолог, а действие. Лицом к лицу поставлены человек и страх, который надо преодолеть, чтобы не погибнуть. В такой обстановке только действие может показать, на что способен человек, каков он, к чему он стремится.
Неутомимо действует капитан Волошин («Его батальон»), отстраненный от должности за неудачную атаку и простым бойцом врывающийся в траншею противника, чтобы вести бой не на жизнь, а на смерть. «Главное — быть с теми, с кем он в муках сроднился на пути к этой траншее, погибал, воскресал и, как умел, делал свое солдатское дело… И пусть он для них уже не комбат, что это меняет? Он их товарищ. Тех, кто выбил немцев, и тех, кто остался в свежей, только что закопанной им могиле, где очень просто мог бы лежать и он. Но воля случая распорядилась иначе. В полном соответствии со своей властью… Она не властна только над его человечностью… Потому что человек иногда становится выше судьбы и, стало быть, выше могущественной силы случая».
Неутомимо действует лейтенант Ивановский («Дожить до рассвета»), командир группы, которой поручено взорвать базу противника и которому ничего не удается, потому что немцы перенесли базу. Куда — неизвестно. И он отсылает группу и с одним бойцом продолжает искать базу — безнадежная затея. Каждая страница прибавляет новую черту к характеру героя, и характер складывается, и читатель поражается, узнавая на последних страницах, что этому человеку, волевому, страстному, опытному, прожившему за несколько дней большую, мучительную, сложную жизнь, только двадцать два года.
Размах, отзывчивость, мужество, незлопамятность, парадоксальность — Быков ни одним словом не упоминает об этих чертах, а ведь перед глазами проходит галерея людей, для которых они глубоко характерны.
Подчас в читательских кругах, да и в прессе, слышатся или чувствуются голоса, упрекающие Василя Быкова за то, что кругозор его ограничен, однообразен. В самом деле: в любой из его книг действие происходит либо в регулярных войсках, либо в партизанских отрядах. Либо в 1941—45 годах, либо в воспоминаниях участников войны, вольных или невольных. Его тревожит, заставляет задуматься, требует душевной заботы только то, что связано с войной. Но если бы его задача ограничилась желанием рассказать о войне, показать громадность ее значения — и это было бы немало. Эту задачу он решил с такой полнотой, с такой ненавязчивой естественностью, так хорошо, как это, пожалуй, никому еще не удавалось.
Но было бы ошибкой думать, что он взялся за перо только для того, чтобы отразить эти впечатления. Так поступают многие писатели, побывавшие на войне и рассказывающие о ней талантливо или не очень талантливо, наглядно или бесцветно. Их цель — изобразить войну, сделать все, чтобы читатель увидел людей, преодолевших небывалые испытания и в конце концов одержавших блистательную победу. Цель — полезная, рассчитанная на благодарность будущих поколений.
Так поступает и Василь Быков. Война заняла в его душе несравнимое с любыми другими жизненными переживаниями место. В его повестях нет ни тени украшательства, его перо служит безжалостной истине, как бы она ни была беспощадно-жестока. Не только ему удавалось заставить читателя волноваться за судьбу его героев. Но он идет дальше всех в изучении нравственной позиции человека, который внутренне гол перед лицом ежеминутной возможности смерти. Для него война — это испытание характера на мужество, на верность, на терпение, на честность, на способность любить. Вопросы, которые он ставит перед читателями, вопреки своей принадлежности к самой значительной трагедии двадцатого века, поднимаются над конкретностью времени. Они принадлежат мировой литературе, они заставляют задуматься над задачей воли, над преодолением судьбы, над смыслом жизни, над значением высшей человеческой красоты.
Еще многое можно сказать о прозе Василя Быкова. Об обдуманности оборванных концов его повестей («Круглянский мост», «Пойти и не вернуться» и др.); о его почти непостижимом умении заставить читателя оказаться рядом с Сотниковым, Волошиным, Зосей — с каждым, о ком он пишет; о его лаконичности, о точности и выразительности описаний природы, погоды — и все это пронизано авторской властью, которая вычеркивает лишнее слово. Труд тяжелый, ответственный, доносящий издалека, но внятно, эхо мужества и страданий народа.
На первый взгляд кажется, что большая повесть «Знак беды» отличается от всех других произведений Быкова. В самом деле — в разной степени, в разных условиях, неизменно опасных, поставлена задача, которую надо решить. И решить с оружием в руках, с помощью оружия — война! Сопротивление или победа — вот мир обстоятельств, в котором происходит действие — и происходит с оружием в руках. В «Знаке беды» оружия в руках главных героев повести — Степаниды и Петрока — нет. Вооруженное сопротивление сменяется нравственным. Нет поля сражения, которое нужно завоевать, и все-таки сражение происходит. Без грома выстрелов, без обдуманной цели. Могущественная германская армия, соединившаяся с предателями-полицаями, сражается с двумя старыми крестьянами-бедняками Петроком и Степанидой. И в этом нравственном сражении, ограбленные, оскорбленные, нищие старики погибают, но побеждают.
Вот невысказанный, скрытый, но заставляющий глубоко задуматься смысл повести «Знак беды». О нем нигде не говорится прямо, он как бы заслонен реальными обстоятельствами, естественностью действия, вещественностью истории, давно совершившейся и происходящей на наших глазах. Но если попытаться взглянуть на панораму повести одним проницательным взглядом — становится ясно, что она написана для того, чтобы поднять этот внутренний смысл, означающий, что сила человечности, мужества, справедливости и чести бесконечно выше силы оружия.
В других повестях Василя Быкова характер героя, как я уже упоминал, познается в действии. Авторский взгляд, психологический портрет героя почти всегда отсутствует. Он просто не нужен, без него легко обойтись. Но в «Знаке беды» действие не играет почти никакой роли и характеры, может быть, по этой причине, строятся совершенно иначе. В силу вступают отношения однообразно повторяющиеся со стороны победивших (немцев и полицаев) и человечески-сложные, «выкованные бурями России» (Заболоцкий) со стороны побежденных (Степаниды и Петрока). А где отношения — там и характеры.
И Быков, с несвойственной ему медлительностью, рисует эти характеры — слабый, неуверенный, мягкий характер Петрока и волевой, сильный, цельный, справедливый характер Степаниды. Думаю, что я не ошибусь, если скажу, что таких характеров в нашей литературе немного. Она верна себе в любых обстоятельствах своей нелегкой жизни. В годы коллективизации она защищает тех, кого беззаконно ссылают как кулаков, в годы культа личности она собирает подписи под письмом земляков, защищающих безвинно арестованного председателя колхоза. В годы войны, потеряв детей, мужа, достояние, свободу, она выменивает поросенка (это все, что у нее осталось) на бомбу, надеясь взорвать построенный немцами мост.
Вглядываясь в портрет кисти Рембрандта, вы невольно представляете себе минувшую жизнь оригинала, Быков в немногих словах рассказал эту минувшую жизнь своей Степаниды. Это сделано только для полноты — у прозы свои законы. Но если бы он этого не сделал — все равно читатель увидел бы его героиню такой, какой она была. С преждевременными морщинами на лбу, с потускневшими, но еще сохранившими блеск глазами, с упрямой складкой крепко сжатого рта.
Она не сдается. Запершись в доме, она сжигает и дом и себя.
В. Быкову
2/X—72
Дорогой Василь Владимирович!
Спасибо, спасибо Вам за книгу[156], за письмо, за удачное фото. Вспоминая теперь о Ялте, я вижу, что моей главной удачей было знакомство с Вами. Вы пишете, что Вы — не очень опытный литератор. Только узнав Вас, я верю, что это не «смирение паче гордости». Опыт — дело наживное, и он, кстати, есть у Вас. Но что он значит в сравнении с Вашим задушевным и благородным талантом?
Посылаю Вам мой роман[157] и очень надеюсь вскоре увидеться с Вами. Не знаю, где и как, но непременно, непременно.
Крепко жму руку, Ваш
4.06.83
Я прочитал Ваш новый роман «Знак беды» и подумал, что мне непременно нужно написать Вам. Я читал и высоко ценю все, что Вы до сих пор напечатали (или почти все, потому что от Жураховича я знаю, что один Ваш роман не переведен на русский язык). Но и «Знака беды» достаточно, чтобы убедиться в том, что Вы шагнули далеко вперед по сравнению с Вашими прежними вещами, в которых («Сотникова» я считаю шедевром) Вы ставили более узкую, хотя и глубокую задачу. В «Знаке беды» Ваш замысел объясняет (насколько это было возможно) причины наших мыслимых и немыслимых трудностей и бедствий, с которыми приходится бороться до сих пор не покладая рук. Это — ново и смело, и необыкновенно правдиво. Характеры выписаны свободно. И удивительно, как хорошо перевели Вы Вашу книгу: русский литературный язык в ней безукоризненен. Словом, от души поздравляю Вас и если бы хватило смелости, поблагодарил бы Вас от имени нашей литературы, которая остро нуждается в мужестве, а Вам его не занимать!
Крепко жму Вашу руку.
Р. S. Лидия Николаевна шлет Вам сердечный привет, она в восторге от Вашего романа. Если будете в Москве, были бы рады Вас повидать.
27.7.83
Не могу передать Вам, как я был взволнован и обрадован Вашим письмом. Я почувствовал, что Вы испытали радостное чувство, читая мой роман, а я по себе знаю, как важна и дорога мне удача близкого по духу писателя, каждое произведение которого обогащает нашу литературу. Речь, понятно, идет о нравственной позиции, о которой так поверхностно и беспечно говорят наши критики и которая в глубине является основой каждой удачи. Может быть, я пишу несколько невнятно, но знаю, что Вы поймете. Очень верно Вы написали «о боли как глубочайшей теме искусства» — ведь это и есть то чувство, которым мы так долго и безуспешно пытаемся убедить всех тех, кого, как видно, нельзя убедить, вопреки всем нашим усилиям. Мне давно хочется Вас увидеть, я до мелочей помню нашу встречу в Крыму и от души желаю, чтобы она повторилась. Короче говоря, Вы устроили мне праздник, за который я Вам от души благодарен.
Слышал, что Вы написали еще одно замечательное произведение, но не надеюсь познакомиться с ним, потому что не читаю по-белорусски. Может быть, его переведут на английский? По-английски я довольно свободно читаю.
Обнимаю Вас крепко, Лидия Николаевна Вам сердечно кланяется, она никогда не переставала испытывать к Вам самые сердечные чувства любви и уважения.
Я хочу от всей души поблагодарить Вас за отзыв[158], который Вы послали в «Новый мир». Он написан превосходно. Признаться, я не ожидал, что Вы сами возьметесь за него. Конечно, это лучший выход, думаю, что Вас непременно напечатают, а это для дальнейшей работы над наследием Тынянова имеет огромное значение. Готовится второй выпуск, который упрочит все это важное для нашей литературы дело. Он будет содержать доклады, прочитанные на вторых тыняновских чтениях, которые состоялись в июне этого года. Ваш отзыв, несомненно, поможет его опубликовать. Установится, я надеюсь, традиция, и Вам ли не знать, как это важно — положить начало новому, необходимому для нашей литературы делу. Еще раз тысячу раз спасибо за Вашу отзывчивость. Зная Вас, я надеялся на нее, но не ждал, что Вы откликнетесь так быстро и энергично.
Комиссия наша состоит из известных писателей и общественных деятелей, и они все просили меня передать Вам сердечный привет и глубокую благодарность.
19.9.84
Дорогой Василь Владимирович!
Сердечное спасибо за поздравление. В свою очередь поздравляю и Вас. Я прочел Вашу прекрасную статью в «Литературной газете». Она написана с трогательной простотой — черта, которая с редкой ясностью рисует Ваш характер. Чудо, что Вы остались живы, и изобразить это чудо так рельефно мог только подлинный мастер. Такого же мнения все мои друзья, прочитавшие статью с глубоким интересом. Моя военная биография в сравнении с Вашей показалась мне просто жалкой. Все-таки перо — не винтовка.
Получили ли Вы мою книгу «Письменный стол»? Вскоре выйдет еще одна, которая снова напомнит Вам о войне, и я ее тоже пришлю Вам.
Желаю Вам всего хорошего, рад был бы Вас увидеть, не собираетесь ли Вы в Москву?
16.5.85
15. XI.85
Меня глубоко тронуло Ваше письмо, и не только потому, что Вы так незаслуженно высоко оценили мою статью, не стоившую мне никакого труда, так как она является отражением моих привычных мыслей, но и потому, что Вы подписались обязывающими словами «с сыновней любовью», а это значит, что я не один в поле воин.
Прагматизм не вечен, и он настолько противоречит самой природе искусства, что оно — я верю! — в конце концов возьмет верх. К сожалению, прагматизм господствует даже в Программе преподавания литературы в средней школе, которой «Литгазета» — по-моему — только для приличия, собирается возражать. Это уж покушение на наше святое святых — Русскую Литературу. Это — прямая и откровенная ставка на понижение интеллектуального уровня, который будто бы противоречит техническому прогрессу. На самом же деле, как, полагаю, и Вы считаете, высокий интеллектуальный уровень лежит в основе не показного, а подлинного технического прогресса. Мне уже не судьба увидеть и присутствовать при повороте к лучшему, и остается только всеми силами стараться приблизить этот поворот.
Я очень рад, что Вам понравились «Загадка» и «Разгадка». В первом номере журнала «Октябрь»[159] будут напечатаны еще три моих новых рассказа. В них я попытался быть предельно правдивым. Буду Вам очень признателен, если Вы их прочтете.
Вышел ли Ваш второй том? — почему-то из книжной экспедиции мне его не прислали.
Спасибо за пожелания здоровья. Я, хотя это мне никогда не было свойственно, стал заботиться о нем. На лыжах давно уже не хожу. В штормовые волны Черного моря уже не бросаюсь, к сожалению. Работаю ежедневно, хотя лишь по два-три часа в день. Написал книгу о Тынянове, теперь занят «Дневниками и письмами», пытаюсь восстановить некоторые несправедливо зачеркнутые репутации. Сердечный привет и крепкое рукопожатие Адамовичу. Обнимаю Вас.