ПОИСКИ

Напрасная попытка

Любые воспоминания можно смело разделить на две неравные части, причем одна — неизмеримо больше другой. Меньшая — то, что запомнилось. Большая (в десятки раз) — то, что осталось забытым. И это закономерно: сознание непроизвольно выбирает из множества происшествий, событий и чувств то, что нельзя забыть, отсекая совершившееся так же, как резец скульптора отсекает то, что таится в глубине дикого куска мрамора, созданного природой. Скульпторы бывают разные — одни владеют умным резцом, с помощью которого живая нить незаметно связывает все значительное в жизни. Другие лишены таланта выбора.

Время — строгий судья и того, что запомнилось, и того, что забыто. Оно неторопливо ставит рядом то, что вырезано талантливым резцом, с тем, что едва намечено и, казалось, не имеет никакого значения.

Эти размышления пришли мне в голову, когда, читая воспоминания Л. Гинзбург о Н. Заболоцком, я прочел адресованное ей мое собственное письмо — и прочел с изумлением. Оно напечатано в примечании на странице 146 в «Воспоминаниях о Заболоцком» (М., «Советский писатель», 1984).


«Дорогая Лидия Яковлевна

Сборник „Ванна Архимеда“, о котором Вы знаете (с участием обериутов), составляется. Есть данные, что он будет напечатан в „Издательстве писателей“. Отдел поэзии Вам известен (возможен и Тихонов). С отделом прозы — хуже. И именно по этому поводу мы решили побеспокоить Вас. Не можете ли Вы зайти к Олеше и рассказать ему о нашей затее? Было бы очень хорошо, если бы он отдал в сборник хотя бы маленькую вещь или даже отрывок из большой. Участвуют в этом отделе еще Добычин[142], Хлебников, я, Хармс и, предположительно, Тынянов. В отделе критики — лица, Вам отлично известные. Они (вместе с Вами) думают написать „Обозрение российской словесности за 1929 год“. Кроме того, будут участвовать Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов и В Б. Шкловский, к которому за этим делом просим Вас обратиться».


На первый взгляд, ничего особенного не было в этом письме. Между тем оно говорит о многом. В самом деле, у кого и когда возникла мысль объединить упомянутых писателей, не имеющих между собой ничего общего ни в теоретическом, ни в практическом отношениях? Опубликованную платформу обериутов не разделяли, не могли разделять ни так называемые формалисты (Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум), ни «Серапионовы братья» (Тихонов и я). Я уже упомянул, что в одном из своих писем к Шкловскому Тынянов провел отчетливую границу между двумя поколениями, защищая мой роман «Скандалист». Он считал, что «мы (т. е. формалисты. — В. К.) уже стали прошлым для молодых». Даже в воображении трудно было объединить Хлебникова и Добычина, а Олеша, которого решено было пригласить, стоял в стороне от любых литературных групп или группок, и уж он-то, во всяком случае, не имел ни малейшего отношения к будущей «Ванне Архимеда».

Что значит намерение написать «Обозрение российской словесности за 1929 год», — само название отдела носит подчеркнуто архаический характер? Очевидно, в 1929 году в истории советской литературы мелькнуло мгновение, когда стало возможным объединить писателей не только далеких, но враждующих или по меньшей мере более чем далеких друг от друга. И такая возможность, выпавшая из памяти, несомненно была — в противном случае я не обращался бы к Л. Я. Гинзбург с подобной просьбой. Более того, это была хотя и мелькнувшая, но вполне реальная возможность, иначе я не писал бы, что «есть данные предполагать, что сборник будет напечатан в „Издательстве писателей“», которое в ту пору (руководимое С. Алянским) находилось в полном расцвете. Против кого же было и с какой целью создавалось это объединение таких разных, таких далеких друг от друга писателей?

Из множества возможных предположений мне кажется наиболее вероятным только одно. Это было время, когда РАПП получил никем не узаконенную власть в литературе. Каждая страница дышала угрозой. Литература срезалась, как по дуге, внутри которой утверждалась другая, рапповская литература. Одни были заняты уничтожением мнимых врагов, другие превозношением друзей. Но вчерашний друг мгновенно превращался в ненавистного врага, если он переступал незримую границу, которая по временам стирается, а потом снова нарезается с новыми доказательствами ее необходимости. Альманах, объединивший писателей разных взглядов и разных поколений, по-видимому, должен был показать, что все профессиональные писатели — против РАППа. Он должен был защитить одних (и прежде всего — Маяковского, которого травили, потому что он высмеивал деятелей РАППа), поддержать других и доказать, что подлинная литература существует и будет существовать вне РАППа, который с тупым упорством пытался задержать естественное развитие этой литературы. Он должен был убедить тех, кто поддерживал РАПП сверху, что он не нужен, что, выдвигая бездарных писателей, он наносит непоправимый вред искусству, а тем, кто стремился поддерживать его снизу, показать, что их надежды напрасны, так славу нельзя подарить, и что «призыв ударников в литературу» — бессмысленная, вредная затея, подчас приводящая к трагедии.

Не помню, получил ли я ответ на мое письмо. Очевидно, вернувшись в Ленинград, Л. Я. Гинзбург рассказала мне, что попытка объединить писателей разных направлений против РАППа обречена на верную неудачу. Может быть, она поняла, что попытка эта провинциальна — это было время (в конце 20-х годов), когда в литературной политике Ленинград уже начал терять прежнее господствующее положение Может быть, она убедилась, что самые видные ленинградские писатели (Вс. Иванов, А. Н. Толстой, К. Федин) не случайно переехали или собирались переехать в Москву. Может быть, она слышала, что сам Маяковский был близок к своему поразившему ленинградцев решению — вступить в РАПП, и это действительно произошло очень скоро. Так или иначе само намерение объединить «попутчиков» в борьбе против РАППа заслуживает упоминания. Оно принадлежит истории литературы.

Л. Я. Гинзбург работает в нашем литературоведении с 1926 года. Самая талантливая из учеников Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума, она прошла в своем развитии сложный и плодотворный путь. Начав в 20—30-х годах с работ, посвященных Пушкину, Вяземскому, Бенедиктову, она написала книгу о Лермонтове (1940) и монографическое исследование о «Былом и думах» А. И. Герцена (1957). Для Л. Гинзбург характерно изучение творческого метода писателя в связи с эстетическими проблемами его времени. В последнее время появилось много значительных научных трудов Л. Гинзбург, открывающих новые перспективы в подходе к анализу литературных явлений и углублению их изучения. Это книги «О психологической прозе» (1971), «О литературном герое» (1979), «О лирике» (1974).

Эти книги — итог многолетнего изучения русской и зарубежной литературы. Актуальность проблематики, широта обобщений, тонкость анализа делают их интересными и для профессиональных литераторов, и для всех занимающихся и интересующихся литературой. Постижение человека в художественном творчестве связано в них с его постижением в самой действительности. Теория внутреннего, имманентного развития литературы, характерная для ранних работ Л. Я. Гинзбург, постепенно меняется в ее творчестве. Для позднего периода характерна широкая панорама историко-литературного развития.

Из дневника

Создавая новую теорию литературы, Шкловский не мог унизиться до страха. Это звучит парадоксально, но тем не менее это было именно так. Я уже упоминал о том, что в Берлине он написал «Zoo, или Письма не о любви или Третья Элоиза», свою лучшую книгу. «Все, что было, прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь» — так в последнем, тридцатом, письме он впервые отказался от своей молодости. Но молодость не сдавалась. Еще года четыре до «Памятника одной научной ошибке» (1930) он оставался самим собой. Но только потому, что судьба, уродливо воплотившаяся в разных РАППах и ВАППах, еще не требовала радикальной перемены. Друзья, продолжавшие работать, не чувствуя необходимости в декларациях, по-прежнему любили его, хотя в его переписке с Тыняновым есть уже и разрывы и льдинки, и попытки самооправдания (Шкловский), и без промаха разящие стрелы (Тынянов). Последним всплеском опоязовской теории в Советском Союзе, точнее, казавшимся последним в течение нескольких десятилетий, была встреча Тынянова в Брно с Романом Якобсоном, когда возникла мысль о возрождении группы и предполагаемым председателем ее был назван Шкловский (1929).

Тынянов стал писать прозу, которая сразу поставила его в первый ряд советских писателей. У Шкловского не было этого выхода. В спектре его многостороннего острого дарования один цвет отсутствовал — он не мог представить себе непережитое как пережитое. Впрочем, может быть, представить мог, но передать это представление читателю — нет, потому что владел лишь однозначным, без оттенков, словом. У него была своя стилевая манера, и если даже не он, а Влас Дорошевич первым стал писать почти без придаточных предложений, одними главными (между которыми читателю представлялась полная возможность перекинуть мост), все же именно в прозе Шкловского эта манера утвердилась в полной мере и в разных жанрах. Но в ее основе было не поэтическое, не цветное, лишенное оттенков слово. Впрочем, выход был: кино. Тогда еще немое. И он стал работать в кино. Плохо было то, что для первых книг достаточно было биографии. «Революция и фронт», «Сентиментальное путешествие», «Письма не о любви» — все это была нетипичная биография в нетипичных обстоятельствах и говорила сама за себя. Она была прямым доказательством зрелости интеллигенции, вдохновленной энергией двадцатых годов. Но уже в середине двадцатых биография кончилась. Точнее сломалась. Однако и сломанная биография могла пригодиться. По крайней мере, до тех пор, пока о ней можно еще было говорить и писать. Так появилась «Третья фабрика» (1926) — трагическая книга, в которой Шкловский впервые попытался доказать, что он может обойтись без свободного искусства.

«Есть два пути сейчас: уйти, окопаться, зарабатывать деньги литературой и писать для себя, — утверждал Шкловский. — Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать новый быт и новое мировоззрение. Надо работать в газетах, журналах, не беречь себя, изменяться, скрещиваясь с материалом, снова и вновь обрабатывать его — и тогда будет литература. Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту».

В романе Булгакова «Белая гвардия» среди второстепенных персонажей есть некто Михаил Семенович Шполянский, «черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина». Написан он с холодной иронией, а кое-где — даже с оттенком затаенной неприязни. Это он «прославился как превосходный чтец в клубе „Прах“ своих собственных стихов „Капли Сатурна“», и как отличнейший организатор поэтов, и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Это он не имел себе равных, как оратор. Это он управлял машинами, как военными, так и типа гражданского… Это он «на рассвете писал научный труд „Интуитивное у Гоголя“». И наконец самое существенное — это он, поступив в броневой дивизион Гетмана, вывел из строя три машины из четырех, засыпав сахаром жиклеры.

К предполагаемым прототипам в «Белой гвардии» (они указаны в архиве Булгакова, хранящемся в Ленинской библиотеке): Василиса — священник Глаголев, Шервинский — Сангаевский — можно прибавить еще один: Шполянский — Шкловский. В наружности кое-что замаскировано. Однако онегинские баки не придуманы. По словам Шкловского, в 1918 году он носил баки. Но зачем Виктор Борисович вывел из строя броневой дивизион? Летом 1975 года я пытался добиться от Шкловского ответа, зачем он это сделал. Он заявил следующее: «Все они были мерзавцами: и Гетман, и Петлюра. Но Петлюра еще и погромщик. Самое главное, впрочем, было не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». В его книге «Революция и фронт» об этом рассказано кратко: «В декабре или конце ноября я был в Киеве, в гетманских войсках, что кончилось угоном многих броневиков и грузовиков в Красную Армию. Но об этом и о необъяснимых перестрелках на Крещатике я расскажу когда-нибудь после».

Живая история Н. А. Морозов. Глазами восьмидесятых

Это было в середине 30-х годов, в доме отдыха ученых в Старом Петергофе. За столом было тихо. К первому завтраку пришли еще не познакомившиеся друг с другом отдыхающие. И разговор был негромкий, подчеркнуто вежливый, неопределенный.

— Передайте мне, пожалуйста, соль… Вы на полный срок?

— Да.

— А я только на две недели…

— Нет, погода еще установится.

— Предсказывали сухую, раннюю осень? Да?

— А я не верю что-то предсказаниям… — И так далее.

Сестра-хозяйка — полная, рыжая, причесанная гладко, на прямой пробор, о которой все почему-то знали, что ревнивый муж по три раза в день звонит ей по телефону, вошла с бумагами в руках и спросила:

— Есть партийные?

Высокий старик в очках, с седой бородкой, неторопливо отозвался:

— Я партийный. — И пояснил: — Член партии «Народная воля».

Это был Николай Александрович Морозов, известный революционер, участник террористической организации «Свобода или смерть», тайно возникшей внутри «Земли и воли», член ее Исполнительного Комитета, один из редакторов ее печатного органа — журнала «Работник» и член Центральной секции Интернационала.

Сестра-хозяйка спокойно записала ответ Морозова, пожелала приятного аппетита и удалилась. За столом поднялся глухой говор, пожилая дама с приятным лицом (очевидно, жена Морозова) улыбнулась, смеясь назвала мужа «лапочкой», и завтрак спокойно продолжался.

Не могу передать, как я был заинтересован. Незадолго до поездки в Старый Петергоф я прочел книгу Морозова «Откровение в грозе и буре», написанную в Алексеевском равелине и Шлиссельбургской крепости, и убедился в том, что Морозов не только знаменитый революционер, который почти 29 лет провел в заключении, но и своеобразный ученый, занимавшийся историей науки, и в частности Апокалипсисом, христианским произведением, помещенным в конце Нового Завета.

Морозов полагал, что автор Апокалипсиса — неведомый пророк Иоанн — это действительно знаменитый раннехристианский деятель Иоанн Хризостом Антиохийский, живший с 354 по 407 год нашей эры, сосланный на остров Патмос. Свое толкование и датировку Морозов строил на интерпретации Апокалипсиса как описания небесных явлений, в частности, положения планет при солнечных затмениях.

Ничего не понимая в астрономии, я тем не менее был поражен характером этих толкований, связанных с детскими впечатлениями Морозова и некоторыми более поздними впечатлениями, похожими на те, которые подсказали пророку Иоанну его загадочную книгу.

На первый взгляд умение или способность поставить себя на место внеисторического или исторического лица не представляет собой ничего особенного. Но я на себе неоднократно испытывал эту возможность, и каждый раз терпел поражение. Близкая к таланту преображения, подобная черта встречается в жизни крайне редко — даже люди, посвятившие себя искусству, почти никогда ею не обладают.

Читая «Откровение в грозе и буре», я думал не о пророке Иоанне, а о Н. А. Морозове, который, казалось мне, скончался так давно, что не стоило даже справляться о нем в энциклопедии. Оказаться в одном доме с ним, видеться каждый день, провести вместе целый месяц — такого подарка судьбы я не ожидал. Правда, мне казалось, что едва ли удастся вскоре близко познакомиться с ним, услышать рассказы о его необыкновенном прошлом, воспользоваться тем, что я недавно прочел его удивительную книгу, поговорить и т. д.

Но делу помогла его милая жена Ксения Алексеевна. Женщины сходятся легче, чем мужчины, и через день-два я, вернувшись после прогулки, застал наших жен в оживленном разговоре. А вечером, когда после ужина разговор возобновился, к нему присоединились одновременно и я и Николай Александрович. Беседа шла о моих книгах, но я ловко перевел ее на «Откровение в грозе и буре».

— Ах, вы прочли? — живо спросил Николай Александрович. — И не очень скучали?

— Напротив. Я задумался над тем фактом, что, занятые земными делами, мы никогда не интересуемся тем, что происходит на небе, кроме, разумеется, астрономов.

— Нет, этого сказать нельзя. В городах — пожалуй. А в деревне думают, — возразил Николай Александрович. — Или, по меньшей мере, думали.

Он говорил тихо и неторопливо.

— А поэты? — сказала Ксения Алексеевна и процитировала: — «Тучки небесные, вечные странники…» — Она прочитала стихотворение до конца.

— Вот мне и кажется, что автор Апокалипсиса был поэтом. Вообще говоря, я убежден, что, если бы вы не были в заточении, вам не удалось бы написать эту книгу. Она требует долгодневного уединения.

— Почему же? Полного уединения не было. А еще о чем вы подумали, читая мои толкования?

— О том, что для того, чтобы его написать, нужно было поставить себя на место этого пророка. И что эта черта вообще для вас характерна.

— А разве вы не ставите себя на место своих героев, когда пишете свои романы?

— Да, может быть. Но я долго этому учился. И не всегда получается. И только потому, что стал заниматься психологической прозой. А вам, по-моему, не надо было этому учиться. Вы таким родились.

— Как это верно! — с восторгом сказала Ксения Алексеевна. — Лапочка, ведь ты привез сюда свои повести?

— Привез. Я надеялся, что мне удастся здесь еще немного над ними поработать.

— Вот и прекрасно. Хотите их прочитать? — спросила она меня.

— Еще бы!

Разговор был вдвое длиннее и запомнился мне только потому, что это был первый из множества других, упрочивших знакомство с Морозовым. После Петергофа мы стали бывать у них и подружились, хотя он был почти втрое старше меня, а Ксения Алексеевна вдвое старше Лидии Николаевны. Но еще в Петергофе они рассказали нам множество удивительных историй, которые, к сожалению, я в свое время не записал и которые приходится теперь по памяти рассказывать в этой книге.

«Повести моей жизни» были увлекательным чтением. И не только потому, что в книге (которая в полном виде появилась лишь в 1947 году, через год после смерти Николая Александровича) рассказывалось о смертельно опасных событиях, которыми была полна жизнь Морозова в молодости, но и потому, что каждый поступок этого необычайно совестливого человека сопровождался самоотчетом. Я написал, что он обладал редкой способностью ставить себя на место любого участника любого происшествия, из которых состояла его жизнь. Но в этой книге он сумел сделать большее. Каждый раз, когда надо было принять ответственное решение, он как бы сталкивал себя с самим собой, и спор между двумя «я» всегда решался в пользу самопожертвования во имя служения народу.

Следить за спорами, сопровождавшими каждый его поступок, было необычайно интересно, тем более что эти острые диалоги были написаны с бесспорным талантом. Конечно, они были в известной мере приблизительны — невозможно поверить, что в памяти сохранились выраженные с такой подлинностью размышления. Но сохранились чувства, которые Николай Александрович испытывал в любом случае — будь то арест, попытка побега, попытка освободить из заключения товарища, борьба с душевным смятением, победа над отчаянием.

Размышления были отражением чувств, а чувства сохранились потому, что им помогала последовательность — черта глубоко характерная для всей жизни Морозова и неизменно сопровождавшая его деятельность, чем бы он ни занимался — политикой в ее активном выражении или наукой. Занимаясь одним делом, он решительно отстранял все другие.

В крепости он в течение одного месяца изучил немецкий язык, а потом английский, испанский и португальский. Шведский и датский не были изучены только потому, что в России еще не были изданы самоучители, с помощью которых можно было их изучать.

В годы его испытаний вырабатывался характер, и надо сказать, что это был необыкновенный характер, о котором рассказать почти невозможно, потому что он был одновременно и сложен и прост. Глубокий и беспощадный самоанализ соединялся в нем с детской наивностью, боязнь смерти, естественная для любого существа (будь то человек или зверь), отсутствовала полностью, и крайне редкие случаи, когда он ее чувствовал, рассматривались как постыдная слабость, а подчас — как преступление. Он чувствовал ответственность не только перед своими друзьями, ежеминутно находившимися перед лицом смертельной опасности, а перед всем человечеством и, как это ни странно, больше того — перед природой.

Любовь к риску — черта, которую я часто наблюдал в годы войны, — обычно соединявшаяся с осмотрительностью, осторожностью, трезвостью, у Морозова сопровождалась юношеским воображением, — кстати, воображение характерно и для его научных трудов. (В этом отношении он был очень похож на Циолковского, для которого интересы человечества были бесконечно выше личных интересов.) Влюбившись в Веру Фигнер, он начинает мечтать, что спасет ее от гибели, «пробравшись к ней, захваченной врагами». Занимаясь «хождением в народ» и встречая полное непонимание или равнодушие, он тем не менее живо представляет себе, что вскоре народ поднимется и начнется «такая счастливая жизнь, которую мы даже не можем себе представить».

Нельзя сказать, что он не боролся с этой склонностью, которая (он это чувствовал) даже вредна для дела, — боролся и побеждал, потому что был создан для неустанной деятельности, которая была его главной чертой.

Если у Морозова не было намеченного дела, которое он должен был совершить в намеченное время, он брался за любое. Как аббат Сийес, ответивший Конвенту на вопрос, что он делал после того, как Конвент приговорил к смерти короля Людовика XVI, сказал: «Я жил», Морозов на вопрос, что он делал в течение 29 лет в крепости, мог бы ответить: «Я мыслил». Его нормой был двенадцатичасовой рабочий день, прерывавшийся лишь десятью или двадцатью минутами для прогулки. В эти короткие минуты Морозов любовался природой, будь это камни, валявшиеся на тюремном дворе, или привыкшая к заключенным собака. Или пролетевший голубь, или надвигавшаяся туча.

Он не мог позволить себе сойти с ума (хотя однажды был к этому очень близок) или, тем более, умереть — ему было некогда заниматься собственной смертью, которая годами неотступно грозила ему. Мне кажется, именно эта удивительная способность позволила ему прожить такую долгую жизнь.

И еще одно: врожденный оптимизм. Каждый день он говорил товарищам — после долгих лет, проведенных в одиночке, им разрешили встречаться, — что их вскоре должны выпустить. Он предвидел крушение империи и был уверен, что оно произойдет очень скоро. Накануне дня освобождения Новорусский (известный шлиссельбуржец) рассердился на него, когда Морозов сказал ему: «Вот видишь, я тебе говорил, что на этой неделе!»

Помнится, я сравнил его с Циолковским: но Калуга все-таки не Шлиссельбургская крепость. И преподавание в средней школе — это все-таки не поездки по всей стране с четырьмя револьверами в чемодане, чтобы отстреливаться, если внезапно нагрянут жандармы.

Из множества историй, которые Морозов рассказывал нам (мне с женой) в Петергофе, сохранились в памяти лишь некоторые — ведь это было около пятидесяти лет тому назад.

Уверенный, что его вскоре освободят и читая о воздухоплавании, он решил непременно пролететь над крепостью на аэроплане — и пролетел. Об этом смешно вспоминала Ксения Алексеевна.

— Взглянула и — боже мой — вижу, что мой лапочка летит на каких-то ящиках и палках!

И действительно — аэропланы (забытое слово) в те времена были похожи на какие-то неуклюжие крылатые ящики, а пассажиры сидели на стульях.

Об Азефе рассказала тоже Ксения Алексеевна. Морозов молчал — казалось, самое упоминание этого имени вызывало у него отвращение.

— Когда он уходил от нас, я в передней удивилась, что у него такая заметная зимняя шапка — меховая, с продавленным верхом и низко загнутыми полями. — Она упомянула о слушательнице высших женских курсов Лидии Стуре, которая была повешена (вместе с шестью другими революционерами) за покушение на великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Щегловитова. За ее выдачу Азеф получил кроме обычного ежемесячного оклада за службу в жандармской охранке награду в несколько тысяч рублей. Впоследствии я прочел в «Повестях моей жизни» Н. А. Морозова страницу о Стуре: «За несколько дней до литературного вечера (в Политехническом институте) в 1906 году ко мне явилась стройная девушка, полная дивной одухотворенной красоты. Потом по фотографии я узнал, что это была казненная через несколько месяцев за пропаганду среди матросов Лидия Стуре. Зная ее непреодолимое обаяние, Азеф посылал ее тогда повсюду, а затем, когда она инстинктивно почувствовала его двойную игру, он выдал ее, чтобы сохранить самого себя». Вера Фигнер так писала о ней: «Прелестная, изящная Лидия Стуре заходила на несколько минут ко мне. В шубе и в меховой шапочке, еще осыпанной снегом, высокая, стройная, с тонким, правильным личиком, она была восхитительна». На основании материалов о Стуре и ее товарищах Леонид Андреев написал «Рассказ о семи повешенных».

Знакомство с Морозовыми продолжалось и упрочилось после Петергофа. Мы с женой довольно часто стали бывать у них — они жили на бывшей Офицерской, и можно поручиться, что второго такого семейного дома не было в Советском Союзе. Двадцатый век с его напряженностью, неожиданностями, неуверенностью оставался за дверью квартиры Морозовых, и вы попадали в девятнадцатый, спокойный, радушный и поражающий тех, кто никогда не слышал мелодекламаций Ходотова и Вильбушевича и не ел ветчины, присланной из собственного имения. По распоряжению Ленина усадьба «Борок», в которой родился и провел детство Н. А. Морозов, была оставлена ему в неприкосновенном виде. И Ксения Алексеевна получила полную возможность порадовать гостей плодами из собственного сада и ветчиной, приготовленной из свиньи, имя которой она называла:

— Это из моей Изабеллы, — вздохнув, говорила она. — Стала очень жирна, и пришлось зарезать.

«Последний помещик в России» — так называли его друзья — был поразительно не похож на помещика. Разумеется, камера в Шлиссельбургской крепости ничем не напоминала его кабинет на Офицерской, но он, в сущности говоря, вел на свободе такую же умственно-созерцательную, полную научных открытий жизнь. По-прежнему он занимался историко-астрономическими изысканиями, определившимися в книге «Откровение в грозе и буре», и по-прежнему приходил к выводам, доказывающим ложность всех или почти всех воззрений, принятых до него.

— А татарского-то ига — не было, — однажды сказал он мне, когда, придя к нему с женой, я еще снимал пальто в передней, и, схватив меня за рукав, потащил в кабинет, чтобы рассказать о своем открытии, опровергающем Ключевского, Соловьева и всех других ученых, занимавшихся историей России.

Профессор С. Я. Лурье, известный эллинист, автор классических исследований Греции (женившись на Л. Н. Тыняновой, я снимал у него комнату), объяснял эту упорную склонность к опровержению исторических документов тем, что годы молодости Морозова совпали с множеством разоблачений якобы подлинных произведений древности, хранившихся, главным образом, в католических монастырях. Разоблачения были сенсационными, и, по мнению С. Я. Лурье, Морозов был присужден к бессрочному пребыванию в крепости как раз в то время, когда историческая наука переживала этот болезненный кризис.

Однако, я думаю, что не только поразившие историков всего мира открытия ложности научных и литературных фактов были главной причиной научной позиции Морозова. Его историко-астрономические труды были написаны в крепости, и, хотя счастливое стечение обстоятельств дало ему возможность пользоваться западноевропейскими трудами, основным материалом его изучений в течение долгих лет были Библия и Евангелие, допускавшие и породившие противоречащие друг другу толкования.

Много лет работая над исследованием исторической достоверности легенды о Христе, он написал на эту тему 9 томов (8 напечатаны, 9-й остался в рукописи) Мне удалось прочитать только первый том. Кажется, на его страницах или в другом томе напечатан снимок мумии египтянина, которого он считал наиболее вероятным прототипом Иисуса Христа. Таким образом, он подвергал сомнению легенду о божественном происхождении Христа, считая его вполне реальным историческим лицом с реальной биографией.

Помню его рассказ о посещении Карла Маркса. «Мы увидели почтенного профессора, приветливого, спокойного, встретившего нас очень любезно, но с оттенком академической чопорности. С интересом расспрашивая нас о революционном движении в России, он охотно отозвался на нашу просьбу дать нам несколько статей для „Работника“. В числе их был „Коммунистический манифест“».

Из рассказов о пребывании в Двинской крепости, в которой он провел год за книгу стихотворений «Звездные песни», мне запомнилась забавная история о рукопожатии под водой. Это было в 1912 году, после семи лет свободы и оживленной деятельности, все эпизоды которой трудно даже упомянуть — так они были многочисленны и многообразны. В Двинской крепости ему разрешили купаться в реке Двине. И однажды, когда он заплыл довольно далеко, за ним погнался какой-то толстый человек, которого он принял за охранника. Однако Морозов повернул к «охраннику», и толстый господин, встретившись с ним, сказал ему шепотом, отплевываясь и тяжело дыша: «Позвольте под водой пожать Вашу руку!»

В дни рождения Николая Александровича к нему собирались все ветераны революционного движения конца XIX века. Там были родственники и наиближайшие друзья Дейча, Гершуни и других. Приходилось подчас дожидаться на лестнице тех минут, когда Николай Александрович будет свободен и сможет принять наше поздравление. Лидию Николаевну он всегда целовал, и она говорила, что это было очень приятно: «У него такая мягкая, приятная бородка». С мужчинами не целовался. Потом Ксения Алексеевна читала поздравления, полученные от Веры Фигнер, и показывала том ее «Воспоминаний», надписанный кратко, но выразительно: «Николаю Морозову — Вера Фигнер». И Ксения Алексеевна прибавляла, смеясь: «Петру Первому — Екатерина Вторая».

Однажды Ксения Алексеевна рассказала нам о том, как она (это было в усадьбе Борок) вымыла волосы и, повязав голову полотенцем, сидела на веранде. Николай Александрович, проходя мимо, подсел к ней, любезно поздоровавшись, и стал расспрашивать: «Давно ли вы к нам приехали? Нравится ли вам у нас? Как ваше имя-отчество?» и т. д. Ксения Алексеевна всплеснула руками в отчаянии: «Лапочка, да ведь это же я! Ты меня не узнал?» — «Фу, Ксана! — сказал Николай Александрович. — Зачем ты так странно вырядилась и нацепила эту чалму?»

Мои воспоминания (далеко не полные) стоит закончить рассказом моей дочери Наташи, тогда школьницы третьего класса. Однажды она вместе со своим классом пошла на экскурсию в Петропавловскую крепость. И когда учительница говорила о Морозове, Наташа сказала: «Я его знаю, он бывает у нас», — одноклассницы побили ее за вранье. И действительно — в это было очень трудно поверить.

Он рвался во все рискованные мероприятия. Он вызывался помочь друзьям, устроившим взрыв поезда с целью убийства Александра Второго. Когда поднимался вопрос о спасении товарища, он первый брался за дело, даже если ни у кого не было надежды на успех. Страха смерти он никогда не испытывал. А смерть за свободу считал естественным концом жизни каждого революционера.

Письма (В. Каверин — Л. М. Эренбург, Л. И. Славину)

Л. М. Эренбург

16/I—1936

Дорогая Любовь Михайловна!

Извините, что так долго я не отвечал Вам. Ваше письмо не застало меня в Ленинграде. Вот уже две недели, как я в Старом Петергофе, куда уехал работать и где по целым дням катаюсь на лыжах.

Вы меня благодарите, а я, между тем, виноват перед Вами: 1. Не прислал «Франсуа Вийона» Антокольского, и 2. Не прислал фото северных художников. Как только вернусь, постараюсь сразу же сделать то и другое.

С большим трудом я прочитал «Черную кровь» — я слишком плохо знаю французский язык, чтобы читать такие книги. То, что я понял, — понравилось, хотя все это от меня сейчас на тысячу километров. Я прочел очень толковую статью Савича об этом романе. Вообще же, меня занимает сейчас «размещение», а не «смещение» вещей во времени и пространстве, и Тургенев, например, кажется мне писателем первоклассным.

Вы, наверное, догадываетесь, дорогая Любовь Михайловна, что мы Вас часто вспоминаем и скучаем. Как идет Ваша работа? Я еще не кончил «Исполнения желаний» и поэтому не говорил в ГИЗе, чтобы Вам поручили иллюстрации. Я сейчас не хожу туда, потому что роман должен был пойти в печать в январе, а я только что сдал в печать первые главы.

Да, чуть не забыл! Козаков в какой-то корреспонденции упомянул, что Гийю прислал мне свою книгу, да еще с «посвятительной надписью». Я просто не знал, куда деваться от стыда. Гийю послал книгу на адрес редакции «Литературного Ленинграда», и там кто-то разорвал бандероль. Но какая провинция, боже мой! Местечко Сегельфос…


Комментарий:

Л. М. Эренбург — художница, ученица известной Экстер. Она родилась в Киеве в 1900 году. Сестра режиссера Г. М. Козинцева и супруга И. Г. Эренбурга. Она начала превосходно, и в юности считалось, что впоследствии она займет в живописи заметное место. Этому помешала черта, которая нередко губит таланты и без которой даже несомненное дарование лишается прочной опоры. Это относится и к музыке и к литературе: не отстраняясь от жизни, надо подчинить ее интересам своей склонности, как бы это ни было трудно.

Вероятно, это казалось особенно трудным Любе Козинцевой, которой в ту пору было восемнадцать лет и в которую влюбился молодой поэт Илья Эренбург, революционно настроенный, обладавший незаурядной профессиональной волей и сумевший соединить политику и поэзию. Он увез ее сперва в Берлин, потом в Париж. Подпольная кличка его была «Лохматый» — так называл его в 1915 или 1916 году Владимир Ульянов.

Словом, очень многие обстоятельства оторвали Л. М. от живописи и помешали развиться дарованию. Впрочем, она продолжала работать. Мне (и жене) она подарила три хороших полотна, написанных, кажется, в Бретани — об этом можно судить по пейзажам, изображающим эту суровую, горную страну. Впрочем, только два полотна — Бретань. Третье — желто-красные пионы с непередаваемым зеленоватым оттенком, как бы изнутри озаряющим натюрморт.

Кстати, однажды Эренбург, осматривая мою маленькую коллекцию, остановился в задумчивости перед этим полотном.

— А это чья работа? — спросил он слегка небрежно, с интонацией знатока лучших экспозиций Европы.

— Вам нравится? — спросила Любовь Михайловна.

— Недурно. — В его устах это значило много. Я слышал, как он так же снисходительно оценивал полотна Сарьяна.

— Не догадываетесь?

— Ах, это вы? — сказал он (супруги были «на вы»),

И разговор продолжался.

В юности я прочел его знаменитый роман «Хулио Хуренито» и впоследствии написал о нем. Когда в конце двадцатых годов он выступал в Ленинградском Институте истории искусства, я с молодой энергией разгромил его роман, и он спокойно возразил, что горячим поклонникам сюжетной прозы следовало бы иначе оценить одну из первых в советской литературе попыток работы в этом жанре. Моя отрицательная рецензия по этому роману появилась в журнале «Литературный современник» в 1924 году. Более близкое знакомство с Эренбургами состоялось несколько позже.

В начале тридцатых годов Эренбург приехал в Ленинград, пригласил меня к себе, и разговор не состоялся. Тогда я впервые увидел Любовь Михайловну — высокую гибкую брюнетку, живую, изящную, напоминавшую знаменитый портрет невесты Рафаэля, написанный им самим. Молодой писатель, книга которого ей понравилась («Художник неизвестен»), держался отчужденно и сдержанно-строго. Я действительно был суховато-сдержан, потому что мне как раз хотелось поговорить об этой книге. А Эренбург интересовался широкой панорамой советской литературы — вопрос очень трудный для меня, потому что московскую и периферийные литературы я плохо знал и ни минуты не сомневался, что наша литературная столица не Москва, а Ленинград, в котором соединились лучшие силы деятелей искусства.

Но вечером мы с женой приехали на Октябрьский вокзал, чтобы проводить наших друзей Тихоновых, уезжавших в Москву, и снова встретились с Эренбургами, оказавшимися в том же вагоне. На этот раз я был оживлен, смеялся, много говорил, и Любовь Михайловна вдруг сказала: «Как, это были вы у нас в номере сегодня утром? Я бы вас не узнала».

Не помню, встречались ли мы потом в те годы, но, очевидно, встречались и познакомились близко, потому что вскоре я стал получать от Любови Михайловны книги из Парижа. Из переписки сохранилось только одно письмо, да и то принадлежащее мне, а не Л. М.

Не помню, за что она меня благодарит, но помню, что свое обещание я выполнил: талантливую поэму Антокольского и фото полярных художников, вернувшись в Ленинград, немедленно послал Любови Михайловне. В Ленинграде тогда существовал Институт народов Севера. Среди студентов были талантливые художники. Картина одного из них, Панкова, висит у меня в столовой. На ней изображена охота на белок. Не менее способным художником был Киле Пячка. Произведения их близки к Руссо, Пиросмани. Геннадий Гор, ленинградский писатель (по моему мнению, недооцененный), на всю жизнь связавший с Панковым свое творчество, написал о нем интересную монографию, показавшую всю свежесть своеобразного примитивизма, не стремившегося противопоставить себя ни передвижничеству, ни импрессионизму, существовавшего вне направлений и близкого к детскому восприятию мира.

Роман «Черная кровь» Луи Гийю, имевший большой успех во Франции, был очень далек от меня. Попытка реалистически изобразить социалистический, но неопределенно-путаный ход мышления европейской молодежи середины тридцатых годов была просто непонятна мне, а для того, чтобы разобраться в романе, у меня не было ни охоты, ни времени.

«Местечко Сегельфос» — один из поздних романов гениального Кнута Гамсуна — писателя, творчество которого, мне кажется, создало совершенно новый подход к личности литературного героя. Эти черты кажутся мне наследственными во всемирно известных произведениях Хемингуэя и Фолкнера. Я думаю, что под влиянием Гамсуна были созданы «Дублинцы» и «Улисс» Джойса. Вопрос о значении творчества Гамсуна для русской и советской литературы и драматургии заслуживает внимательного изучения.

Л. И. Славину

Дорогой Лев Исаевич.

Я забыл сказать Вам, что предлагаю свой роман «Молодой гвардии» совершенно бесплатно. Для меня важно только напечатать его целиком, в одной или двух книжках журнала. Напишите, пожалуйста, как смотрит на это редакция.

Жму Вашу руку.

В. Каверин

11/XI—1939


Комментарий:

Роман, речь о котором идет в письме, первая часть «Двух капитанов». Это было время, когда московская литература постепенно начинала заслонять ленинградскую, и мое желание напечататься в Москве было вполне естественно.

Если бы меня спросили, какая черта характера Льва Славина самая заметная, я бы ответил без размышлений — мужество. У него было спокойное, умное, волевое лицо. С армией он был связан с юношеских лет. Участник первой мировой войны, он служил в Красной Армии. Он работал во многих жанрах. Писал романы («Наследник», «За нашу и вашу свободу»), рассказы, повести, сценарии, по которым поставлены знаменитые фильмы («Возвращение Максима», «Два бойца»), очерки, корреспонденции, пьесы.

В блокированный Ленинград он приехал в то время, когда иные из военкоров не прочь были покинуть город, чтобы работать на Большой Земле. В его манере держаться, небрежной и уверенной, чувствовался военный опыт. Еще недавно он вместе со своими друзьями Лапиным и Хацревиным на Халхин-Голе показал, что он отнюдь не принадлежит к людям робкого десятка.

Наше искусство обязано ему многим. Его прозе свойственна последовательность, лаконичность и ясность; сценариям — редкое умение рисовать характеры, тонкий юмор, знание материала. Но может быть, талант его больше всего выразился в «Интервенции» — одной из лучших пьес советского репертуара. Она долго пользовалась заслуженным успехом. В ней присутствует то чувство истинной гармонии, которое не позволяет вычеркнуть из нее ни одного слова. Пьеса не требует ни малейшего усилия для того, чтобы шагнуть из зрительного зала на сцену. Она естественна, как будто выросла сама, без помощи пера и бумаги. Разгадка проста. Безошибочно указано неповторимое время. Никогда и нигде динамит не продавали на улице, как картошку. Точно на пленку заснят исторический миг, который никогда не повторится. Не при вспышке магния — при дневном свете, когда солнце в зените, при ночном, когда сияет луна, перед вами предстоит необыкновенный мир, который его обитателям кажется самым обыкновенным. Должно быть, именно в этом заключается искусство драматургии, оставшееся для меня недоступным.

Загрузка...