Каждый исследователь литературы вольно или невольно пишет о себе — будь то статья или книга. В трудах Бориса Михайловича Эйхенбаума эта черта видна не только потому, что она является следствием размышлений о судьбе писателя, которому посвящена статья или книга, но потому, что она — повод для размышлений об этой судьбе.
Вопрос, как жить, какому делу отдать свою жизнь, вопрос, который в молодости заставил его бросить военно-медицинскую академию и поступить в консерваторию, а потом, оставив музыку, которой он занимался страстно, с характерным для него всеохватывающим увлечением, поступить в Университет на романо-германское отделение, — преследовал его всю жизнь. Этот вопрос изменялся, то оставаясь в границах профессии, то превращаясь в нравственную позицию, которая охватывала все стороны жизни, не только, кем быть, но как жить?
«Где же и как сказать человеку о самом главном, о том, что беспокоит ребенка, как только он начинает разбираться в окружающем его мире (время и пространство) и замечать страдания людей и животных, испытывать страх перед темнотой и пр. и в то же время ощущать бурные приступы веселья и радости?» — записывает он в своем дневнике 14 февраля 1951 года, то есть когда он уже давным-давно нашел свое место в жизни как видный ученый, известный знаток истории русской литературы. «Где и как сказать о том, что человек счастлив и несчастлив, что он и знает кое-что и ничего не знает о самом важном, что он и добр, и зол, и т. д. Что истина для него только в контрастах и противоположностях, в борьбе и смене, и т. д. Только в искусстве, где все строится на двойных смыслах. Как это просто!»
Но сложность заключается в том, что, всю жизнь стремясь стать человеком искусства, он был человеком науки, и в истории русской культуры останется как человек науки, а не искусства. Между тем его неустанное стремление к искусству сказывалось во всем. В изяществе, с которым написаны его книги (и за которое его молчаливо, но сурово упрекал Тынянов, убежденный в том, что красоты стиля не помогают, а мешают научному открытию), и в его статьях, и в его речах, и даже в манере читать лекции в Институте истории искусств и в Университете.
«В распоряжении людей есть две истины — истина науки и истина искусства. Первая создается наблюдением и опытом, при котором человек служит только своего рода прибором (микроскоп, телескоп и пр.) или инструментом, — пишет он в своем дневнике 21 февраля 1951 года, — человек, как таковой, выключается, а включается мир. Вторая истина — от человека. Жизнь его ума и сердца. Она в контрастах, сменах. В ней два полюса, и этим она велика и важна».
Человек не может служить только прибором, и этот прибор не выключается, чтобы уступить место жизни ума и сердца. Но рассуждение характерно для Бориса Михайловича. После сорокапятилетней работы в науке (его первая статья появилась в 1907 году) он продолжал размышлять о цели своего существования.
Попытка приблизиться к искусству видна и в книге «Мой временник», которая представляет собою как бы номер журнала, выпущенный одним литератором, взявшим на себя нелегкий труд единоличного создания всех отделов, начиная со «Словесности» и кончая «Смесью». Некогда эта книга обсуждалась в семинаре по современной прозе, которым я руководил как преподаватель Института истории искусств (в Ленинграде). Этому семинару я впоследствии посвятил целую книгу, которая называется «В старом доме».
В числе других книг обсуждался и «Мой временник». И, несмотря на то что мы, ученики Эйхенбаума, были (удивлены, когда автор «Мелодики стиха», «Анны Ахматовой», «Лермонтова» вдруг выпустил книгу, которую никак нельзя было поставить в один ряд с его научными трудами, теперь, спустя полвека, я не сомневаюсь в том, что самые эти труды были теснейшим образом связаны с автобиографическим «Временником»… И это — несмотря на то что в этих «демонстративно-формалистических» книгах Борис Михайлович как бы устраняет личность писателя, связывая ее с историей. («Он играл роль в пьесе, которую сочинила „История“», — писал он о Некрасове.)
«Мой временник» обсуждался одновременно с «Техникой писательского ремесла» Шкловского, и в иные моменты диспут очень близко подходил к мучительному вопросу «как жить?», который сопровождал Бориса Михайловича всю жизнь и остро выразился в его лучших трудах.
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой…
Вот что он записывает в своем дневнике 2 декабря 1929 года: «Вдруг наступил тот промежуток, который я предвидел и которого так боялся. Стало ясно, что надо что-то в своей жизни и работе переделать, надо сделать какой-то переход, какое-то резкое и решительное движение. Отчасти это созрело под влиянием вчерашнего концерта Клемперера — поднялось со дна души все, что спало. То, чем я жил в годы 1917—22, кончено. Научная работа прежнего типа — не привлекает — скучно и не нужно… Во всей остроте и простоте стоит вопрос — что мне дальше делать в жизни? Куда направить свой темперамент, ум, силы? Как найти новое живое дело, которое увлекло бы меня и в котором я мог бы увидеть для себя перспективу? Ужасно жить, не разряжая энергии. Я позавидовал Клемпереру — какой колоссальный разряд, какое освобождение! И вспоминаю, с завистью к самому себе, как я в Павловске, в отчаянных условиях писал „Мелодику стиха“. Мне было тогда 34 года. А теперь уже давно (книга о Лермонтове — не в счет, она написана холодно) я не испытывал этого. Неужто так и будет?»
Читая эти строки, я невольно вспомнил об архиве Э. Казакевича. И он мучительно думал, как избегнуть спора с самим собой, как осуществить свои замыслы, не позволяя им распоряжаться тобой? Эти «боренья» занимали такое большое место в жизни Казакевича, что кончилось тем, что он стал избегать их — они воровали у него время, необходимое для работы. Точно так же поступал и Б. М. Эйхенбаум. Но у него хватало воли, чтобы успокоить себя, придя к решению «написать книгу, не об одном, а о многих, не в естественно-историческом плане (как у Оствальда[125]), а в историко-бытовом».
Стоит отметить, что, когда на семинаре сравнивались «Техника писательского ремесла» Шкловского и «Мой временник», один из слушателей, не имея, разумеется, никакого представления о дневниках Бориса Михайловича, угадал ту черту, которая была связана с его повторяющимися размышлениями о цели существования. «Важно, что литература сейчас разделилась на тех (писателей), кому насущно нужна книжка Шкловского, и на тех, кто, прочтя статьи Эйхенбаума, задумается над своей жизненной задачей» («Собеседник»),
Возвращается к «жизненной задаче» Борис Михайлович в сороковых годах: «…Совсем продумал и решил, что буду писать очерк „Четыре года“ (1947–1950) полухудожественно — не в научном жанре. У меня, очевидно, своего рода травма: научный стиль и жанр мне противны, потому что в них — ложь».
Размышляя о личной и творческой судьбе Бориса Михайловича, я невольно подумал, что трудно писать о ней не только потому, что она необычайно сложна. Дело в том, что в нашей историографии почти нет книг о выдающихся деятелях филологии (в широком смысле слова). Не рассказана история жизни и деятельности академика Н. Я. Марра, начавшего с блестящих исследований по армяно-грузинской филологии и пришедшего к «яфетическому» языкознанию, позволившему ему в эпоху культа личности сыграть трагическую роль в судьбе талантливых лингвистов, которые были вынуждены прекратить свою деятельность или выступить вопреки своим научным убеждениям. К ним относился Е. Д. Поливанов, всемирно известный лингвист, гениальность которого не подлежит никакому сомнению. Он погиб в изгнании, в нищете, продолжая свою работу, насильственно прерванную в 1937 году. Профессор Самаркандского университета В. Г. Ларцев написал хорошую книгу очерков, посвященную его деятельности, но, к сожалению, она не может заменить полной, научно обоснованной монографии.
Недавно В. Б. Шкловский скончался на 92 году, не дождавшись книги, посвященной его необыкновенной судьбе и работе. Он не задумывался над вопросом, как жить, он решительно ответил на этот вопрос, написав более двух тысяч статей и более сотни книг, содержащих теоретические положения, биографии (свою и чужие), критические рецензии, исторические исследования, многократно изменяясь и оставаясь самим собой, вводя в литературу новые понятия и зачеркивая старые, двигаясь вперед вместе с историей нашей культуры, сдаваясь, когда не было ни малейшей возможности обороняться, и снова нападая, когда эта возможность или видимость этой возможности вновь появлялась.
М. Горький в начале тридцатых годов создал серию «Жизнь замечательных людей», которая успешно продолжает и в наши дни свое полезное существование. Почему из деятелей нашей гуманитарной науки в ней нашлось место только для Ю. Н. Тынянова, да и то потому, что он был не только замечательным ученым, но и не менее замечательным романистом?
Но вернемся к Б. М. Эйхенбауму. Более того — вернемся к революционным годам, когда его научная работа, в сущности, только начиналась. (Он вел дневники с юности, и они сохранились.) Эти дневники — зеркало его душевной жизни, и если они когда-нибудь будут изданы — в них читатель найдет поучительную историю жизни человека, который никогда не лгал — ни перед собой, ни перед теми, с кем сталкивала его судьба, счастливая и несчастная, покорная и роковая. Никогда не притворялся, как бы это ни было трудно. Всегда сохранял достоинство, соединяя его с врожденной скромностью и умея поставить себя на место другого, с кем никак не мог согласиться. Всегда искал возможности «правильно жить», учась этому нелегкому искусству у тех, о которых он писал свои книги. А писал он… О ком только он не писал? О Толстом (всю жизнь), о Лермонтове, о Пушкине, о Лескове, о Карамзине, о Гоголе, о Чехове, о Салтыкове-Щедрине, о Белинском, об Ахматовой, о Тынянове, о Некрасове — вся русская литература, классическая и современная, лежала перед ним, как раскрытая книга, и всегда главным героем его бесчисленных работ была история и место, которое занимал в ней писатель. Над своим собственным местом в истории он стал задумываться с юных лет, и, в сущности, решение этой задачи было стержнем, пронизывающим все его историко-литературные и теоретические работы.
Он писал их и в то же время неустанно учился их писать. «Как писать работу без научных цитат?» (8.VIII.1918). Как освободиться от «скорописи» в статье о Толстом? (11.VIII.1919). Примеры можно умножить — они бесчисленны. Наконец, самые дневники становятся предметом его аналитической мысли: «Дневники не просто отражение жизни, а всегда некоторая ее стилизация, причем фиксируется определенная сторона» (14.VIII. 1919). Без сомнения, речь идет не столько о собственных дневниках, как о дневниках Толстого.
Но дневники Бориса Михайловича были не только отражением жизни, но и поражающим по своей грандиозности инвентарем работы. Он был не только глубоким знатоком и истолкователем нашей литературы. Его можно назвать одним из первых текстологов — его глаза впервые верно прочитали бесчисленные страницы классических русских произведений.
Не надо забывать, что цензура в России появилась вместе с появлением печати и даже раньше. (Карательная цензура по отношению к рукописным раскольничьим произведениям.) Радищев был сослан в кандалах в Илимский острог за «Путешествие из Петербурга в Москву», а Новиков посажен без суда на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость за просветительскую и книгоиздательскую деятельность. В сущности, русская литература всегда была в кандалах. Цензурные уставы менялись, но взгляд на литературу как на главную виновницу беспорядка и несчастий не менялся. Не привожу здесь широко известных примеров, напомню только, что Грибоедов так и не увидел «Горя от ума» ни в печати, ни на сцене, что Николай Полевой за неодобрительную рецензию на драму Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» был арестован, а его журнал «Московский телеграф» закрыт, что Чаадаев за свое первое «Философическое письмо» был объявлен сумасшедшим, что, согласно дневнику цензора Никитенко, министр народного просвещения Уваров 21 декабря 1843 года сказал, что «хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась».
После Севастопольской войны положение печати несколько улучшилось, хотя в стихотворениях Некрасова уничтожались все намеки на тяжелое положение крестьянства, ежегодно целыми десятками сжигались книги, иногда даже по естествознанию.
Короче говоря, нетрудно представить, какая изувеченная литература предстала перед глазами первых русских текстологов и какие беспримерные усилия необходимо было приложить, чтобы вернуть ей тот первоначальный вид, в котором она вышла из-под пера автора и была представлена в цензуру.
Б. М. Эйхенбаум взял на себя, может быть, самую важную задачу. В первые революционные годы он принялся за обновление текстов русских классиков. «Текстология стала таким же делом его души, как история и теория литературы»[126]. Как любая работа Эйхенбаума, его текстология была основана не на механическом восстановлении текста. Подчас лишь одно верно прочитанное слово до основания изменяло прежнее понимание классического произведения. Выходившие под его редакцией Гоголь, Лермонтов, Толстой, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Полонский и многие другие издавались и переиздавались после тщательного изучения всех печатных вариантов, после сопоставления всех предшествующих изданий, подчас до неузнаваемости «исправленных» цензурой.
Б. М. Эйхенбауму принадлежит множество текстологических открытий, о которых читатели не имеют ни малейшего представления. Вся эта работа, отрывавшая его от истории и теории литературы (он не раз горько жалуется на это в своем дневнике), осталась в тени, о ней не знают, ее не ценят, а между тем, даже если бы кому-нибудь пришла в голову нелепая мысль — исключить из жизни Бориса Михайловича все его многочисленные научные труды, он и тогда остался бы деятелем, принесшим неоценимую пользу нашей культуре.
Конечно, он был не один. Вместе с К. И. Халабаевым и Б. В. Томашевским он был основателем советской текстологии. В нравственном смысле это было его долгом, его ответственностью перед историей, в профессиональном — резервуаром теоретических размышлений. Иное текстологическое открытие, связанное с очищенным, подлинным авторским текстом, подсказывало новую теоретическую или историко-литературную мысль. Многолетний опыт привел его к намерению написать учебник по текстологии, и только смерть помешала осуществлению этого замысла.
Чтение его дневника — глубоко поучительное чтение. Это и самоотчет, и самонаблюдение, и экран, на котором развертывается история жизни человека, не потерявшего напрасно ни одной минуты, не позволяющего себе отдохнуть и лишь изредка мечтавшего уйти, убежать, скрыться от терзающих его многочисленных дел, от издательств, печатающих его книги и отредактированные им книги, от лекций, которые он читал в Университете и в Институте истории искусств, от заседаний в том же институте и в научно-исследовательском институте имени Веселовского, от семинаров, которые он вел в учебных и научных учреждениях, от людей, рвущих его на части, и даже от друзей, которых он нежно любил. «Если бы можно было уехать в тишину и не разбивать работу тысячью дел. Впрочем, я уже так привык работать и писать в такой обстановке, что создалась техника преодоления, которая твердит: „а, мол, все-таки сделано, да еще хорошо сделано“». Запись относится к началу двадцатых годов, но ее можно смело отнести и ко всей его жизни.
«Техника преодоления» помогала ему в 1919 году, когда он сам и семья голодали и умер от дизентерии его полуторагодовалый сын. И в годы ленинградской блокады, когда он глушил голод и холод неустанной работой о Толстом, погибшей в 1942 году во время эвакуации на Дороге жизни. И когда под Сталинградом пропал без вести другой его сын, талантливый музыкант, принятый без экзаменов в консерваторию.
Мужество, душевная чистота и терпение — вот впечатление, которое возникает при чтении этого дневника, который он вел всю жизнь. Главное в нем — психологический комментарий, сопровождавший каждую новую работу. Задумываясь над вопросом, как построить новую статью или книгу, он неизменно связывает свои решения со своей жизненной позицией. Любая работа для него — поступок.
Еще в 1919 году (23/VII) он пишет о статье, посвященной Толстому: «Для меня внутренне важно, чтобы эта статья была жизненным делом, а не просто движением пера». То, что Шкловскому — его близкому другу и единомышленнику — служит материалом, на котором он строит сюжет («Письма не о любви» и «Третья фабрика»), его размышления о том, как жить и почему надо писать так, а не иначе, — у Эйхенбаума остается в дневнике. Для Шкловского работа над книгой — это и есть книга. Для Бориса Михайловича между работой над книгой и самой книгой — никому (кроме друзей) неизвестный, подчас мучительный труд колебаний, неуверенности, сомнений.
Это — характерная черта, отличающая его не только от Шкловского, но и от Тынянова, который работал, не доверяя своих размышлений дневнику и не сообщая читателям, почему он пишет ту или другую книгу.
То, что Эйхенбаум писал прекрасным, очень близким к художественной прозе языком, не радовало, а беспокоило его друзей, Тынянова — больше, Шкловского — меньше. Но они не читали его дневники. С тех пор прошло много лет, и мы, поздние свидетели его борьбы против себя, его сомнений, его мужества, понимаем, что ему всегда была нужна изящная легкость стиля, потому что она была близка к художественной литературе, к прозе — затаенной цели, которую он даже в своем дневнике старался не упоминать.
…Светлым видением молодости встает перед моими глазами домашний семинар у Тынянова, устроенный для своих учеников нашими учителями. Б. М. Эйхенбаум часто с удовлетворением упоминает о нем в своем дневнике. Мы — это недавние студенты, кончившие Университет и Институт истории искусств, Н. Степанов, Л. Гинзбург, А. Островский, Т. Хмельницкая, Т. Роболи, Н. Коварский, Б. Бухштаб, А. Федоров — будущие доктора наук, профессора, писатели.
Семинар — свободный, никаких правил, никакого регламента, никакого плана занятий — у кого готов доклад или статья для будущего сборника («Русская проза». Л., 1926), тот просит собраться на Греческом, у Тынянова. И откладываются все дела, как бы они ни были неотложны, и приезжает занятый больше всех Б. Эйхенбаум, и читается доклад или статья, и начинается разговор, уже не на студенческом уровне, а много ответственнее, серьезнее, глубже.
Иногда Юрий Николаевич вместо доклада читает новую главу из «Кюхли» или «Смерти Вазир-Мухтара», история литературы отступает перед литературой, и связь между ними начинает ощущаться вещественно, естественно, неразрывно…
Эти страницы — беглый и поверхностный взгляд ученика на жизнь учителя. То, что Б. М. Эйхенбаум сделал для нашей науки, заслуживает не краткого комментария к моему единственному сохранившемуся письму, связанному с моим пятидесятилетием, а обширного и глубокого изучения. Оно уже началось — в ноябре 1983 года в Париже состоялся симпозиум, посвященный Б. М. Эйхенбауму. Появляются статьи о нем, и на первое место среди них следует поставить первоклассную статью М. Чудаковой, опубликованную в «Revue des Etudes Slaves» и основанную на богатом, хранящемся в ЦГАЛИ архиве. Она умно рассказывает об отношениях между Эйхенбаумом и Шкловским и смело строит свою концепцию развития деятельности ОПОЯЗа[127].
Дорогой Борис Михайлович!
Большое спасибо за Ваше поздравление. Первое пятидесятилетие действительно завершено — успешно ли — не знаю. Но если успешно — так только потому, что у меня была прекрасная молодость, и Юрий, и Вы.
19-го был мой вечер в Союзе, и меня очень тронули добрые слова Антокольского, Эренбурга и нашего Степы[128]. В четверг будем пить за здоровье моего учителя и желать его счастья. Передайте Михаилу Эммануиловичу[129] мою благодарность за его милую телеграмму. Лида сердечно Вам кланяется, целует и благодарит. И я крепко целую.
21/IV.52
Когда историк литературы XIX века встречался в своей работе с загадкой — биографической, библиографической, исторической, текстологической — или просто с бессмыслицей, противоречившей здравому смыслу, как правило, он слышал совет: «Обратитесь к Юлиану Григорьевичу, он знает». И это относилось не только к молодым филологам, но и к опытным, талантливым, пожилым, оставившим заметный след в науке. Случалось, что и Ю. Н. Тынянов говорил мне: «Надо будет спросить об этом у Юлиана».
Бывает эрудиция — самоцель, эрудиция холодная, которая стремится только пополнить себя и дать полезную информацию, без которой не обойтись в исторической работе.
И бывает эрудиция живая, смелая, вмешивающаяся в догадку, подтверждающая или опровергающая ее, основанная на изобретательном уме, исполненная неожиданными ассоциациями. Именно такова была эрудиция Ю. Г. Оксмана. Она была беспредельна и вполне соответствовала его характеру — смелому, оригинальному, решительному и точному. Он не терпел компромиссов — может быть, это отчасти усложнило ему жизнь. В расцвете его деятельности он был арестован, отправлен в лагерь и провел почти одиннадцать лет в крайне тяжелых обстоятельствах, работая в сапожной мастерской, банщиком и — это был самый тяжелый период его жизни — на лесоповале. Его спасла случайность.
Он много переписывался с друзьями и всегда, к моему удивлению, был в курсе того, что происходило в те годы — 1937–1947 — в нашей литературе. Он сообщил мне, что уголовники совершенно уверены, что мой юношеский роман «Конец хазы» написан «одним из наших». Он называл фамилии тех, кто, воспользовавшись его долгим и, казалось, безнадежным отсутствием, подписывались под его работами. Он с хладнокровной и острой иронией оценивал деятельность этих мародеров и с восхищением писал о тех, кто с новой точки зрения рассматривал литературные явления, принадлежавшие к истинному, а не к картонно-подхалимскому направлению.
Я знал его с 1925 года, он был близким другом Ю. Н. Тынянова, любил его, но был далек от его теоретических воззрений. Глубокий ученый, он принимал самое деятельное участие в знаменитой серии «Литературные памятники», и примером этой работы может служить опубликование «Анны Карениной», с дополнениями и приложениями, представляющими исчерпывающим образом историю написания романа. Здесь и текстологические пояснения, и история зарубежных изданий романа, и библиография его переводов на иностранные языки, и трудные для современного понимания слова и выражения. Ю. Г. Оксман был ответственным редактором этого уникального издания и подарил его нам — жене и мне — с надписью: «Дорогим Лидочке и Вене — очень любящий их редактор. „И вот — слышнее стали звуки, не умолкавшие во мне…“» (Тютчев).
Когда я писал свою книгу «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, редактора „Библиотеки для чтения“», я невольно отчитывался перед Оксманом, не имевшим к моей работе ни малейшего отношения. Он даже пытался отделаться от роли учителя, но я все-таки продолжал приставать к нему с вопросами и предположениями. Конечно, он бесконечно глубже, чем я, знал бешеную борьбу, разыгравшуюся между литераторами тридцатых годов, в которой участвовал Пушкин и которая породила легенду о «журнальном триумвирате», состоявшем из Сенковского, Булгарина и Греча.
Легенду, мне кажется, удалось опровергнуть, но перед некоторыми загадками, которыми была полна жизнь Барона Брамбеуса, я остановился, не в силах их разрешить. Почему в январе 1834 года Сенковский был вынужден не только отказаться от «Библиотеки для чтения», но и напечатать в «Северной пчеле», что он снимает с себя обязанности редактора? Я обратился с этим вопросом к Юлиану Григорьевичу, и он не задумываясь привел три возможные причины, которые я должен был исследовать и сравнить. Одной из них было опубликование под псевдонимом стихотворений сосланных декабристов, другой — переписка с Лелевелем — одним из духовных вождей польского восстания. Не помню третьей, потому что было довольно и этих причин.
На защите моей диссертации «Барон Брамбеус» самым требовательным оппонентом оказался Ю. Г. Оксман, справедливо указавший, что я не воспользовался делами Третьего отделения, связанными с журналом Сенковского «Библиотека для чтения», его произведениями, его личностью и т. д. К этой памятной защите (диссертация была издана) относится и мое письмо К. И. Чуковскому, который высоко оценил мою книгу.
26/VI—1929
Дорогой Корней Иванович.
Спасибо Вам за письмо и за доброе мнение о книжке. Разумеется, Вы правы насчет «навряд» и профессорского тона. Что делать! Если бы мне не мешали и не торопили меня, быть может и вся книжка была бы лучше. С одной стороны — в ней есть заваленные документами и непродуманные места; с другой — Оксман на защите справедливо упрекнул меня за то, что цензурные материалы не были в достаточной мере использованы мною для истории «Библиотеки для чтения». Быть может, прав и Шкловский, который писал, что нельзя смотреть на Сенковского как на неудачного беллетриста. Но это он сам и выдумал. Я так вовсе и не смотрел.
Спасибо Вам еще и за то, что Вы не ругаете меня за беллетристичность книжки. Вы — единственный (да еще Бор. Мих., который все считает исторически неизбежным и мудро отказывается судить младое поколение). Милый и бессовестный Шкловский, который сам есть (в какой-то мере) Сенковский нашего времени (лишенный его католицизма), первый упрекнул меня за то, что я делаю из науки литературу. Не ему бы, не правда ли?
Благодарю Вас за приглашение в Сестрорецк. Я что-то прихворнул и, поставив монумент на грандиозных летних планах, еду в Ессентуки — пить воду и лежать с грязью на животе.
Ни об одном писателе (включая Пушкина) нет книги, в которой его личность и деятельность были бы представлены со всеохватывающей полнотой. Исключение представляет собой книга Оксмана «Жизнь и деятельность Белинского». В наши дни В. Порудоминский и Н. Эйдельман издали книгу, посвященную «Болдинской осени» Пушкина. Они раскрыли ее день за днем, поместив вслед за письмом к невесте «Египетские ночи», а за деловой бумагой — «Моцарта и Сальери». Почти три месяца жизни поэта были как бы помещены под увеличительное стекло. Выстроилась длинная очередь, состоящая из великого и примкнувшего к нему ничтожного. Из ежедневного, обыденного — к вечному, из бытовой мелочи — к жизненной задаче.
Представьте же себе, что под таким увеличительным стеклом лежат не два или три месяца, а вся жизнь великого человека. Каждая, даже незначительная деталь подтверждена документально. Любой факт, даже отдаленно связанный с Белинским, освещен ярко, исчерпывающе емко. Освещен и оценен со всеми сопровождающими его обстоятельствами — историческими, политическими, бытовыми. Привлечен необъятный материал, архивный и личный, исправлены десятки ошибок тех, кто прежде писал о Белинском, избран наиболее достоверный список «Письма Белинского к Гоголю» — из сотен сохранившихся, полусохранившихся, искаженных. Фигура Белинского представлена объемно — на социальном, бытовом, семейном фоне.
В книге почти семьсот страниц большого формата. Мимо нее не может и не должен пройти ни один исследователь истории русской литературы девятнадцатого века.
К этому труду примыкает своеобразная по своему жанру статья Ю. Г. Оксмана «Письмо Белинского к Гоголю как исторический документ». Он изучил историю этого письма от времени его написания до наших дней. Исходной точкой опоры, подсказавшей эту статью, была мысль о том, что на всех этапах истории литературы (в том числе — и в наши дни) письмо Белинского участвовало и продолжает участвовать в большинстве дискуссий, вопреки их кажущемуся несходству. И в наши дни это не требует доказательств.
Что сказать, например, о нашей склонности к выражениям, не принятым ни в классической литературе, ни в разговорном языке, — о всех этих диалектизмах, изысканных оборотах, о распространенном стремлении непременно писать иначе, чем мы говорим. Не об этом ли писал Белинский, упрекая современных ему писателей в кокетстве, в стремлении щеголять «старой пиитикой», которая позволяет изображать что угодно, но только предписывает при этом «изображаемый предмет так украсить, чтобы не было никакой возможности узнать, что вы хотели изобразить». В двадцатых годах мы называли это орнаментальной прозой, в наше время еще совсем недавно этими стилистическими загадками блистала так называемая деревенская проза.
Но эта сторона письма Белинского не имеет существенного значения. Важнее и интереснее для нас страницы, посвященные целям искусства. «Без всякого сомнения, — пишет он, — искусство прежде всего должно быть искусством, а потом оно может быть выражением духа и направления эпохи». Он считает, что чистое искусство есть «дурная крайность искусства дидактического, поучительного, холодного, сухого, мертвого, которого произведения не что иное, как риторическое упражнение на заданные темы».
О чистом искусстве у нас перестали говорить еще в двадцатых годах, но дидактика, поучительность, господствовавшая в литературе сороковых и пятидесятых годов, заметны подчас и теперь. «Писатель не может руководствоваться ни чуждой ему волей и даже собственным произволом: ибо искусство имеет свои законы, без уважения которых нельзя хорошо писать», — как отмечал Белинский. Забвение этих законов ведет к забвению и авторов этих бесчисленных дидактических романов, поэм, повестей и рассказов. Бесконечно важно, что в наше время утверждается более тонкий подход к литературным явлениям, но и элементарная дидактика то и дело дает себя знать. К ней, кстати сказать, тесно примыкает понятие темы, далеко не исчерпывающее произведение искусства и тем не менее являющееся стержнем и современной редакторской практики и новой программы преподавания русской литературы в школе, — программы, с моей точки зрения, неудовлетворительной во всех отношениях…
Но я далеко ушел от Ю. Г. Оксмана, который, будь он жив, без сомнения, присоединился бы к этим размышлениям.
Мы переписывались всю жизнь, когда бывали в разлуке. Но я привожу здесь только письма, относящиеся к тому времени, когда после долгого отсутствия он занял кафедру профессора Саратовского университета.
Ю. Г. Оксману
<начало 1951 г.>
Дорогие друзья,
меня очень порадовало письмо Юлиана Григорьевича, главным образом — известием о «Литературном наследстве». Лиха беда начало, как говорится! Теперь все будет превосходно, я в этом не сомневаюсь. Вашу работу об «Обществе Соединенных Славян» я помню и даже пытался рассказывать Коле ее содержание, но факты мне представлялись почти фантастическими, а объяснения их я забыл. Уверен, что это будет интереснейшая статья. Вы пишете ее тоже для «Лит. наследства»? Я давно оторвался от всех литературоведческих дел, а Степа рассказывает о них скучновато. Кстати сказать, он всегда относился к Вам очень сердечно, и я не замечал с его стороны того «раздражения и недоумения», о которых Вы пишете, дорогой Юлиан Григорьевич. Он примирился на малом в науке — его дело! — но человек он прекрасный, отзывчивый.
Я все еще вожусь с романом, но берег уже виден. Осталось примерно на полгода работы. Пишу я его шестой год и сам удивляюсь тому, что ничуть не остыл — напротив! Дни, когда я не работаю над ним, кажутся мне потерянными, и это даже немного раздражает друзей и знакомых. Сижу в Переделкине и — единственное развлечение — хожу на лыжах. Существование благополучное, но нелегкое. Помните Пастернака: «С кем протекли его боренья? С самим собой. С самим собой…» В самом деле, первое чувство, с которым подходишь к столу, — бежать от него! А я сижу за ним часами и часами. И то сказать — мне нужно теперь «показать товар», как говорится. Впрочем, эта мысль отступает перед горячим, все время возбуждающим меня желанием работать.
Надеюсь вскоре увидеть Вас и Антонину Петровну[130]. Сердечные приветы.
Меня и Лидию Николаевну глубоко расстроило известие о Николае Ивановиче Мордовченко[131]. Это уж совсем без очереди! Я всегда глубоко уважал его и знал, как он любит Вас. Это был честнейший и талантливый человек.
Комментарий:
О Николае Леонидовиче Степанове, известном литературоведе, который был редактором единственного собрания сочинений Хлебникова (т. 1–5. Л., 1928–1933), я писал, что «в науке он довольствовался малым». Это значит, что ранние его работы — о Хлебникове, о Мандельштаме — были гораздо глубже в теоретическом отношении, чем более поздние, относящиеся к 60—70-м годам.
Роман — трилогию «Открытая книга» — я писал восемь лет. Первая книга трилогии была встречена резко отрицательно критикой. На этот раз мне было очень трудно выполнить завет Горького: «Ругают вас или хвалят — это должно быть безразлично для вас». Но я продолжал работать. Потом она вышла в двух книгах, а третью я написал через несколько лет, и она была напечатана в альманахе «Литературная Москва» (1956).
<1952>
Дорогой Юлиан Григорьевич!
Спасибо за подарки! Я сразу же принялся за чтение Ваших статей и прочел в два вечера с наслаждением. Признаться, в последние годы я совершенно отвык от историко-литературных работ по той причине, что читать их — тяжелый труд, на который у меня не хватает энергии. Будучи по природе эгоистом — как Вам хорошо известно, — я читал их неизменно с одной мыслью: «А молодец я все-таки, что не пошел по этой части!» Совершенно другое почувствовал я, когда взялся за Ваши статьи. Давно забытое чувство «историко-литературного» азарта, живого интереса, даже зависти зашевелилось во мне, и я со вздохом подумал, что ведь и мне, может быть, удалось бы когда-нибудь написать нечто в этом роде. Впрочем, едва ли!
Особенно обрадовала меня Ваша статья о «Письме Белинского к Гоголю». Это, разумеется, не статья, а книга, и Вы непременно должны издать ее как книгу. Самый замысел — оригинален. Ведь никто до сих пор не писал, по-моему, подобной монографии о документе! Материала, пожалуй, слишком много, ему тесно в рамках статьи, одно интересное и новое находит на другое. Как всегда у Вас, целые открытия спрятаны в примечаниях. Но все эти недостатки — от богатства, и это видно на каждой странице. И вторая статья хороша, читается с увлечением и в то же время поражает «взглядом со стороны», который заново освещает, казалось бы, давно известные, примелькавшиеся факты.
Словом, поздравляю Вас, дорогой Юлиан Григорьич!
Когда Вы приедете в Москву? Степа встретил какую-то саратовскую жительницу, которая сказала, что Вы собираетесь скоро приехать. Правда ли это? Если да, пожалуйста, не скрывайтесь, как это бывало иногда. Мы очень соскучились и будем очень рады, если Вы поживете у нас.
Я взял да и написал пьесу. То есть я написал ее еще осенью, а сейчас переписал — и сам не знаю, что получилось. Акимов заинтересовался ею и хочет ставить. Сюжет — современный, герои — археологи. Роман (обе части) выходит на днях.
Комментарий:
Я заинтересовался берестяными грамотами и поехал в Новгород, где они были найдены. Мне хотелось ознакомиться с делом на месте. Поездка была необычайно интересной, а работа археологов — увлекательной и азартной. Моим спутником был известный ученый, знаток археологии Москвы Михаил Григорьевич Рабинович. В основе пьесы, которая называлась «Утро дней», лежал подлинный эпизод. Ею заинтересовались и в Ленинграде, и в Москве (Театр комедии Н. П. Акимова и МХАТ), но поставлена она была только в семидесятых годах, слегка переделанная для телевизионного экрана.
<1954>
Дорогой Юлиан Григорьевич,
большое Вам спасибо за советы. Я написал для «Литературки» как сумел, но боюсь, что не пойдет — слишком мемуарно, «лично». Ответа еще нет, но я почти не сомневаюсь в отрицательном. Тогда, возможно, будет чья-нибудь другая статья. В «Огоньке» будет портрет и маленькая статейка Антокольского.
Зато вечер будет, надеюсь, хороший. 19-го, в Доме литераторов. Председатель — Вс. Иванов, мое вступительное слово, потом Эренбург, Антокольский, Шкловский, Андроников, Бонди. И концерт будет хороший. Жаль, что все еще болен Журавлев.
Словом, делается все возможное. Но, конечно, если бы Вы, были в Москве — всему, что делается, было бы придано правильное направление — вновь поднять, прояснить, поставить на должное место имя Юрия Николаевича. Пьесу Ю. Н. я перепечатал и попробую сперва отдать в «Новый мир», а потом — в двухтомник.
Я напишу Вам, как пройдет вечер. Меня и Л. Н. очень огорчает Ваше нездоровье. Поправляйтесь поскорее, дорогой Юлиан Григорьевич, и приезжайте к нам.
Мои дела в общем хороши, хотя пьесы лежат. Может быть, и хорошо, что они лежат, я все придумываю для них новое и новое. Зато продвинул третью часть романа. Шло очень хорошо, теперь прервал для статьи о Ю. Н., стоившей мне много труда, а теперь собираюсь вернуться.
Двухтомником Ю. Н. начну заниматься после 19-го. Посоветуйте, кто может написать хорошее предисловие?…
Комментарий:
В этом письме отражено начало хлопот о литературном наследии Ю. Н. Тынянова, которые продолжаются и в наши дни. Моя статья в «Литературной газете» была напечатана. Пьеса Ю. Н. Тынянова «14 декабря» была опубликована в вышедшем вместо двухтомника — однотомнике (М., 1956). О вечере, отметившем 60-летие Ю. Н. Тынянова, — в следующем письме.
<Конец 1954 г.>
Дорогой Юлиан Григорьевич,
как жаль, что Вы не могли быть на вечере памяти Ю. Н.! Это был превосходный вечер, еще раз подчеркнувший, что Ю. Н. любят, помнят и знают. Народу было очень много, все выступали хорошо, сердечно и интересно (только Ираклий сказал, что Ю. Н. «был в известной мере во власти ложной концепции»).
Впрочем, если бы он прочел в «Литературной газете» мою статью (искаженную до неузнаваемости, но все-таки определяющую позицию «Л. Г.» по отношению к Ю. Н.), он бы, вероятно, так не выступил. Надеюсь, что эта капля дегтя не подорвет двухтомник. Жаль, что Шкловский выступил слишком резко. Было бы лучше, если бы у него хватило спокойствия и иронии.
«Л. Г.» выбросила из моей статьи все, что относилось к научной деятельности Ю. Н. Но я не теряю надежды напечатать свое большое вступительное слово, в котором разобраны лучшие научные работы Ю. Н. И все-таки, лед, как говорится, сломан, и справедливость, мне кажется, должна восторжествовать.
У меня будет стенограмма вечера и фотографии, так что Вы все это сможете прочесть и посмотреть.
Как Ваше здоровье? Я много пишу — снова роман, третью и последнюю (наконец-то!) часть. Пьесы чуть-чуть копошатся.
С Новым годом! Здоровья и счастья!
Комментарий:
На вечере памяти Тынянова (его имя тогда еще было в глубокой тени) Шкловский выступил с блестящей, запомнившейся речью. Тогда я впервые заметил, и это в ряде случаев подтвердилось, что сильнее всего Шкловский выступает, когда он чем-то раздражен. (О своем выступлении Андроников впоследствии очень сожалел.) Этому блестящему оратору все-таки нужен был запал. Статья в «Литературной газете» была со временем напечатана в неискаженном виде, мало похожем на первый вариант публикации.
19/IV <1955>
Дорогой Юлиан Григорьевич!
…Я очень, очень рад, что так прекрасно прошел Ваш юбилей. Я нисколько не сомневаюсь, что все 250 телеграмм были искренними, хотя бы потому, что кому бы пришло в голову врать в подобном случае? Ведь от Вас, слава богу, не зависит карьера Сквозник-Дмухановских?
Признаться, я позавидовал Вашей энергии и жизненной силе, прочитав — и сейчас перечитав — Ваше письмо. В сравнении с Вами я какой-то скучный нытик, у которого постоянно что-нибудь болит и который способен лишь с унылым постоянством писать по десять строчек в день, кончая (уже третий год) свою затянувшуюся «Открытую книгу». Давно пора ее закрыть, к удовольствию автора и издательства (не смею добавить — и читателей), а я пишу, пишу, пишу… Помните, как в куплетах:
Пишу себе романы,
Не знаю, для чего.
А все-таки я не уверен, что Вы правильно решили отложить свой переезд в Москву до получения квартиры. Тогда нужно энергично действовать, чтобы ее получить. А чтобы энергично действовать, необходимо жить в Москве. И совсем недурно было бы купить для начала подмосковный домик.
Мы с нетерпением ждем Вас и Антонину Петровну в Москве — хотя бы проездом в Ленинград, хотя я не понимаю, почему бы Вам просто не приехать в Москву на лето? То, что Вы проделали в Ленинграде за такое короткое время, — выглядит неправдоподобным и, во всяком случае, вредным для здоровья.
Спасибо за лестное мнение о моем выступлении на Втором съезде. Оно давно забыто, так же как и самый съезд, точно он был в XVIII веке…
Комментарий:
Мое выступление на съезде неоднократно печаталось. Против моего ожидания, оно отнюдь не было забыто и довольно часто цитируется даже в наших, 80-х годах.
Не могу позволить себе не привести здесь письма Оксмана, в котором он, при всей его скромности, не удержался и рассказал мне, что ему удалось сделать в течение трех дней в Ленинграде. Вот это письмо.
1. III.55
Дорогие друзья!
Прошло две недели после нашего возвращения, а мы все еще не вошли в обычную колею нашей тихой саратовской жизни. В Ленинграде мы жили очень бурно, что не мешало и большой работе, которую я провертывал такими темпами, как будто никакой юбилей мне не угрожает. В самом деле, я сделал два больших доклада в Пушкинском Доме, участвовал в двух редакционных совещаниях, сдал свой однотомник Рылеева в Гослитиздат и успешно подпортил его по требованиям редакторов, отредактировал «Стихотворения и переводы» Гнедича для «Библиотеки поэта» (работы Ирины Медведевой), посмотрел две докторские диссертации (одну как оппонент будущий, другую как редактор; одну о Добролюбове, другую «Радищев и его время» Макогоненко), немного поработал для себя в библиотеках и архивах и разобрал архив Галахова[132] (40—50-е годы) в собрании В. С. Спиридонова[133], вдове которого никому другому не хотелось разрешить доступа к этим бумагам. Сверх того написал две закрытых рецензии, одну докладную записку (о пушкинских делах), посетил 7 вдов своих старых друзей (Н. Г. Якубович, Л. В. Азадовскую, Е. И. Мордовченко и др.) и не менее 12 знакомых и приятелей, принял свыше 20 молодых ученых, был с Антониной Петровной на шести обедах и семи ужинах[134]. Но в театре не были ни разу, в музеях — тоже. Раз были только на Андрониковых (Манана уже вполне может привлекать публику, во всяком случае я смотрел ее с большим удовольствием). Неудивительно, что в Москве мы весь день проспали, как сурки, и бесконечно счастливы были поскорее забраться в свой вагон. Но надежды на покой в Саратове не осуществились. Началась юбилейная вакханалия! В общем, конечно, жаловаться нельзя, обошлось все не так страшно, как мне это казалось, тем более что стихия прорвала всякую официальщину. Но все-таки я устал безмерно (Антонина Петровна — меньше; в женщинах более честолюбия, которое позволяет не замечать смешного и фальшивого). Приветствий, адресов, телеграмм и даже даров было много и не по саратовским масштабам[135]. Горячо откликнулись едва ли не все наши университеты, начиная от Ленинградского и Московского, все литературоведческие учреждения, свыше 250 телеграмм было от филологов, историков, писателей. Так как я не В. В. Виноградов и даже не Б. Рюриков, никаких благ не раздаю и ничего от меня не зависит, то большая часть приветствий была в какой-то мере изъявлением подлинных чувств. Я уж не говорю о том, как бурно реагировало студенчество на все то, что делалось в эти дни в университете. Ваша телеграмма была встречена громом аплодисментов, как и телеграммы К. А. Федина, К. И. Чуковского, Б. М. Эйхенбаума, В. В. Виноградова, Жени Шварца (очень острая), Ираклия (совершенно блестящая, в 100 слов!), Института истории, Московского университета, Украинской Академии наук, ленинградских учеников. Как Пьер Безухов, опьяненный своими успехами после того, как узнал, что завещание старого князя оказалось в пользу его, так и я почувствовал себя на банкете всамделишным «значительным лицом» и молол какой-то хлестаковский вздор, задирая местных Сквозник-Дмухановских, Земляник и другие свиные рыла.
О московских своих переговорах я вам говорил. Вчера опять получил запрос из Института мировой литературы о том, смогу ли я весной приступить к работе «согласно договоренности». Еще не отвечал, но напишу, что без квартиры я все равно никаких надежд не оправдаю, а потому и не буду спешить с переездом до предоставления удовлетворительной жилплощади…
Ваши А. и Ю. Окcман
23/IV—1957 (?)
Дорогой Юлиан Григорьевич!
Спасибо за статью о нашей «Москве»[136] — единственную пока, что характерно! Я кончил свою трилогию, выпускаю комедию[137], напечатал «Исполнение желаний». Устал, как пес, но в общем доволен!
Сердечный привет Антонине Петровне!
Видели ли Вы однотомник[138] Юрия?
Ждем Вас с нетерпением!
«Форма стихотворения так отрывочна и капризна, что мысль почти не в состоянии уловить его содержания».
«Читатель недоумевает, уж не загадка ли какая перед ним, не „Иллюстрация“ ли шутки шутит, помещая на своих столбцах стихотворные ребусы без картинок?»
«Едва уловляешь мысль, часто весьма поэтическую, в той форме, которую ей дает поэт, а иногда просто спрашиваешь в недоумении: что это такое и что хотел сказать автор?»
«Стихотворение по недооконченности выражения доведено до последней странности».
«Что же это, наконец, такое?»
Так в журналах 40-х годов прошлого века оценивались стихотворения Фета.
От этих приговоров недалеко ушли и писатели, входившие в круг основной (или, как теперь принято говорить, — ведущей) литературы 40—50-х годов. Сохранившиеся пометки Тургенева на полях экземпляра стихотворений Фета выглядят более чем странными и (если взглянуть на них глазами восьмидесятых) — лишенными вкуса. Впрочем, не только восьмидесятых. Думаю, что и в начале века — устаревшими. Устарели эти впечатления, а не поэзия Фета.
Тыняновская «теория эволюции» отчетливо подчеркивала эту полярность. Не зная или не понимая ее, трудно представить себе, почему автору «Отцов и детей» казались такими необъяснимыми стихотворения Фета: «Вышла такая темнота, что даже волки, привыкшие к осенним ночам, должны завыть от страха». Или: «стихов я со второй строфы до судороги не понимаю». Или: «святость звездолюбивых звезд — к черту!»
Кто только не правил стихотворений Фета: Аполлон Григорьев, Боткин, Дружинин — критики, ценившие поэта и обращавшиеся с его поэзией более бережно, чем Тургенев, писавший на полях «неясно», «непонятно», «что за дьявол!» и т. д.
И Фет не только не сердился на эти, подчас обидные, замечания, а, напротив, ценил их, хотя часто не соглашался. Но соглашался он или нет, он в любом случае оставался самим собой.
Вот теперь представим себе человека, который изучил историю каждого стихотворения Фета, нашел в многочисленных журналах рецензии на него, рассмотрел все разночтения, на которых настаивали его друзья и советчики, старавшиеся сгладить все «неясности» и «неправильности», восстановил подлинный фетовский текст, считаясь с теми поправками, которые принял и не принял поэт, обосновал теоретическую основу его смысловой системы, рассказал парадоксальную историю его жизни, объяснил смысл его полного забвения в 60-х и 70-х годах (когда Фет, казалось, навсегда оставил поэзию и сделался бережливым, энергичным помещиком) и перелом в 80-х, когда в кругу новых друзей его поэзия наконец получила признание.
Этот человек — Б. Я. Бухштаб. Разумеется, он занимался не только Фетом, хотя изучение одного из лучших поэтов XIX века могло бы отнять всю жизнь. Он много занимался Некрасовым, Тютчевым, Щедриным.
…Мы встретились в Университете, и дружба, возникшая в те годы, продолжалась всю жизнь. Он был тогда стройным, приветливым юношей, в очках, добродушным, доверчивым и поразившим меня глубиной знания и понимания русской литературы. Верный ученик Б. Эйхенбаума и Ю. Тынянова, он получил от первого навсегда усвоенное им умение строить историко-литературную работу на тонком скрещении искусства и жизни, а от Тынянова — безупречную строгость в толковании литературного факта как явления истории.
В глубокой статье, предваряющей основное собрание стихотворений Фета («Советский писатель», 1937), он уверенно и бесспорно определил творчество Фета как новое направление в русской поэзии, как явление, задолго предсказавшее символизм.
Над озером лебедь в тростник потянул,
В воде опрокинулся лес,
Зубцами вершин он в заре потонул,
Меж двух изгибаясь небес.
«Лес описан таким, каким он представился взгляду поэта, — пишет Бухштаб, — не только лес, и его отражение взяты, как одно, как лес, изогнувшийся между двумя рядами своих вершин, примыкающий к двум небесам, не сделано никакой поправки на законы отражения (изгибаясь) и перспективы (в заре потонул). Это, конечно, чистый импрессионизм. Импрессионизм — вот наиболее точное определение манеры описания, внесенной Фетом в русскую поэзию» (с. XXIII). В данном случае импрессионизм и символизм не противоречат друг другу.
Так же, как я, он в студенческие годы колебался между наукой и художественной прозой. Его повести для подростков («Герой подполья», «Диковинный ездок», «На страже») имели успех и были переведены на языки союзных республик. Но вскоре он убедился, что его подлинное призвание — наука, и раз и навсегда решил заниматься историей русской литературы.
Его первая работа, посвященная ранним романам Вельтмана, появилась в сборнике «Русская проза» (1926), а последняя — «Сказы о народных праведниках» — в 1983-м. Почти шестьдесят лет были отданы историко-литературной и библиографической работе. В библиографическом указателе, изданном к 80-летию со дня рождения и 60-летию научной и литературной деятельности, значится 190 статей и книг, посвященных Некрасову, Лескову, Добролюбову, Чернышевскому, Щедрину, Фету, Козьме Пруткову. Он писал статьи и рецензии, предисловия и послесловия, решал спорные вопросы литературоведения. Изучал тайнопись позднего Лескова и разгадывал Эзопов язык Некрасова. Его перу принадлежат «Литературные расследования» («Современник», 1982) — книга, обогатившая историю нашей литературы. Он издал «Библиографические разыскания по русской литературе XIX века» («Книга», 1966).
Он был одним из лучших текстологов, и его книги неизменно вызывали положительные, а подчас и восторженные отзывы в научной и педагогической литературе. Более полувека он читал лекции в Библиотечном институте (с 1964 года — Институт культуры).
Война оборвала наши частые встречи, но, когда я в 1947 году переехал в Москву, началась деятельная переписка, продолжавшаяся вплоть до его кончины. Мы постоянно обменивались книгами, и я считался с его подчас суровыми отзывами, несравнимыми по точности и глубине с критическими статьями, появлявшимися в периодической прессе. В этом отношении мы были не равны: мне нравились все его работы, начиная с маленьких текстологических открытий и кончая глубокими размышлениями о развитии поэзии в 40—80-х годах прошлого века.
А он в свое время решительно возражал против опубликования во втором (шеститомном) собрании моих сочинений слабого романа «Девять десятых судьбы». Он справедливо заметил, что лаконизм в романе «Двухчасовая прогулка» не помогает, а мешает развитию сюжета и что правда в этой книге выглядит неправдой. Одну главу, вопреки моему лаконизму, он предложил вычеркнуть, и я не сразу, правда, а через месяц-другой понял, что он был совершенно прав. Но были и положительные отзывы.
«Спасибо за книгу[139],— писал он мне в своем последнем письме. — Я прослушал и ее, и еще два твоих произведения — „Разгадка“ и „Наука расставания“. Рассказ Г. Г. (Галине Григорьевне, жене Б. Я.) очень понравился. Тонко раскрыт негативизм мальчика, имеющий и социальные и возрастные причины. Роман увлекателен, как обычно у тебя. Очень цельным его сделал твой опыт военного корреспондента. Некоторые детали и эпизоды, правда, кажутся мне лишними — например, роскошная красавица у командующего. „Письменный стол“ явился для меня ценным дополнением к твоим мемуарным книгам, которые будут важным источником для будущего историка советской литературы и культуры. Но, как старый текстолог, я считаю, что письмо надо публиковать с комментариями, а то многое остается не ясным читателю, даже такому, как я» (16.IV.85).
«Я прослушал» — слова не случайные. Он всегда был очень близорук, а в старости ослеп на один глаз, а в другом осталась сотая доля зрения. Тем не менее он не бросил работу: нашел секретаря, купил машинку и до самой кончины диктовал, слушал чтение, не теряя ни одного часа.
Меня волновала судьба его книг. Последние годы я энергично хлопотал об издании сборника, в который предполагал включить его лучшие статьи и которым наша литература должна была отблагодарить его за честную, полезную, добросовестную, безупречную работу. Но холодные люди — чиновники — не оценили беспримерную по огромности и тщательности деятельность Б. Я. Бухштаба: вероятнее всего, они просто не читали его статей и книг, а может быть, из моих писем узнали его имя впервые. Он не дождался этого подарка, который украсил бы его последние дни.
Дорогой Боря!
Прости, что пишу тебе на машинке. Перед отъездом в Дубулты я довольно деятельно занимался твоими делами. Был у Сартакова, который принял меня очень любезно и посоветовал написать свое мнение о твоей будущей книге (к 80-летию), что я немедленно и сделал. Как ты понимаешь, рецензия получилась роскошная. В ней доказано, что ты один из лучших наших литературоведов и что не отметить твой юбилей просто неприлично. Адресована она в ленинградское отделение издательства «Художественная литература», по совету Сартакова. (Он узнал, что в «Современнике» выходит твоя новая книга.)
Тыняновские чтения прошли превосходно, о чем тебе, наверное, рассказала Лидия Яковлевна[140]. В связи с моим юбилеем было множество забот и хлопот, и этим объясняется, что я тебе отвечаю с таким опозданием.
В Дубултах Л. Н. заболела, болеет до сих пор, уже в Переделкине. Я тоже так себе. И это мешает мне узнать о результатах моих хлопот. Надеюсь оправиться и взяться за них снова. Надо довести дело до конца.
25.7.82
Дорогой Боря!
Спасибо тебе за поздравления и добрые пожелания. Впрочем, что же делать в старости, если не работать, не думать о друзьях и не помогать им, если это возможно? Ты молодец, Боренька, что не опускаешь руки. Надеюсь, что больница тебе поможет…
Если попадется тебе 5-й номер журнала «Октябрь», перелистай мой новый роман «Наука расставания» и напиши, пожалуйста, что ты о нем думаешь. Ты знаешь, что твое мнение дороже всех критических статей.
Вышел тыняновский сборник воспоминаний, и я на днях пошлю его тебе. По-моему, он удался, несмотря на все огорчения и неприятности, которые в течение 6 лет его сопровождали…
21.4.83
Дорогой Боря!
Спасибо тебе за твое сердечное, очень дорогое для меня письмо. Лидия Николаевна скончалась там же, где родилась, в городе Резекне. Весь этот маленький город провожал ее, была устроена торжественная панихида. В Москве на похороны собралось множество друзей и проводили ее с глубокой скорбью. Ты спрашиваешь, кто теперь будет следить за мною и помогать мне? Конечно, никто не может заменить Лиду, но у меня, как ты знаешь, хорошие дети, которые заботятся обо мне и стараются не оставлять меня в одиночестве. Конечно, трудно пережить эту потерю, но я стараюсь. Думаю, что впоследствии обменяю квартиру, чтобы жить поближе к ним, где-нибудь в районе Аэропорта. Сейчас я на даче с дочкой Наташей, внучкой Таней и правнуком Коленькой.
Благодарю тебя и Галину Григорьевну за сочувствие, пожалуйста, не забывай меня, пиши, как сложилась судьба твоей книги статей, мне очень горько, что, несмотря на все мои хлопоты, не удалось опубликовать книгу твоих избранных статей к твоему 80-летию.
Твою статью я прочитал с глубоким интересом. Она написана с твоей обычной меткостью и говорит о таком знании русской поэзии, о котором я не смею мечтать…
10.7.84
Дорогой Боря!
Я очень рад, что тебе понравились мои последние вещи. К «Загадке» следует приложить «Разгадку», которая напечатана в 1-м № «Октября» за этот год и является ее продолжением. Я собираюсь напечатать книгу новых рассказов и тогда примусь за «Записные книжки» Ю. Н.[141], которые составляю вместе с текстологом Е. А. Тоддесом. А потом, если хватит сил и времени, примусь за давно задуманную книгу о Юрии Николаевиче…
Очень скучаю без тебя и хочу увидеться, но здоровье мешает мне покинуть свое Переделкино…
25.4.85