ВСТРЕЧИ, ХАРАКТЕРЫ, ОТНОШЕНИЯ

Е. Шварц

До нашего знакомства и дружбы Шварц увидел меня случайно, зайдя в Дом искусств на вечер Серапионовых братьев. Впечатление от этого вечера было сильным, запомнившимся ему, и он впоследствии рассказал о нем в своих записках. Обо мне он написал кратко: «В конце вечера выступил девятнадцатилетний Каверин, еще в гимназической форме, с поясом с бляхой». Впоследствии Серапионовы братья сблизились с ним, и он стал редким, но желанным гостем на наших субботах.

Все люди не похожи друг на друга, но отношения между Шварцем и всем остальным человечеством были так не похожи на любые общепринятые отношения, что он сразу стал в моих глазах личностью исключительной по иронии, уму, доброте и благородству. Его любимыми писателями были Андерсен и Чехов. От первого он взял добрый, но подчас горький сарказм, от второго — благородство души. Лишь после его смерти мы узнали, как трудно, с какими мучительными усилиями он работал. Это относится к каждой строчке, написанной им.

Ему было свойственно то, без чего любой талант, даже такие противоположные дарования, как Северянин и Брюсов, не может остаться в литературе или даже надолго задержаться в ней. Талант этот называется просто — вкус. Я знал только трех писателей, обладавших абсолютным вкусом, как выдающийся музыкант обладает абсолютным слухом. Это были Ю. Тынянов, К. Чуковский и Е. Шварц.

Когда будут наконец напечатаны его мемуары, я думаю, что в них найдется немало подтверждений этой оценке.

Понятие чести, доброты, благородства редко предстают перед нами в такой цельности, которая была свойственна личности Шварца. Он был добр без оговорок, честен без скидок на любые обстоятельства и благороден, как дети, еще не знающие, что такое добро и зло. Все эти черты, да и многие другие, не менее характерные, отчетливо отражены в его произведениях.

И при этом — всегда казалось, что он недоволен собой.

Все, что я рассказал выше, — результат длительного знакомства, и чтобы рассмотреть эти черты, надо пробиться через иронию, которая занимала в его литературной и жизненной позиции, может быть, самое значительное место. Он любил меткую остроту, и сам был блестящим остряком. Он не прощал ни подлости, ни лицемерия и искусно заслонял это маской остроумца, любителя шутливой болтовни. Таковы же были его произведения. Он писал свои сказки корявым детским почерком, медленно, но не показывая никому, какого они стоили мучительного труда и самоотверженного терпения.

Я смело поставил бы рядом с его блестящими сказками очерки, которые, мне кажется, он даже не публиковал при жизни. Можно ли при одном взгляде вскрыть внутреннюю личность человека так же, как хирург своим острым ланцетом вскрывает его тело? Читая очерки Шварца, убеждаешься, что это не только возможно, но естественно для его строгого и беспристрастного взгляда на мир. При этом он каждый раз оценивает себя, он никого не судит, кроме самого себя. Великолепен очерк о том, как ему не пишется, как он идет в типографию и видит там разумных, трезво и дельно работающих людей. Почему же не так же спокойно, размеренно, деловито и целеустремленно идет его работа, составляющая смысл и цель его жизни? Вопрос остается открытым, тут уже нет места спасительной иронии, нет попытки скрыться от себя самого. Я не сомневаюсь, что в его мемуарах отражен этот контур характера, набросанный пунктиром.

Мои письма, приложенные к этим размышлениям, относятся к тем временам, когда блокада Ленинграда разлучила нас, разорвав отношения, сложившиеся в течение двух десятков лет. Он с женой был эвакуирован в Киров, я из ленинградской блокады вышел больной и лечился в Молотове (Перми), найдя после долгих поисков свою семью, — я долго не имел никакого представления, где она. В годы войны я написал пьесу, которая называлась «Дом на холме» и была поставлена во многих театрах. Шварц увидел ее в Кирове и сказал мне, что он испугался. Пьеса была, по его мнению, не только плоха, но почти неприлично плоха. Я согласился.

Второе письмо относится к более позднему времени, когда мы уже жили в Москве, а Шварцы вернулись в Ленинград. Мы увиделись, но он был тяжело болен, а когда мы снова увиделись, положение его было почти безнадежным. Но он не верил в смерть и не хотел умирать.

Последним его утешением, может быть, был вечер, которым Союз писателей отметил его шестидесятилетие. Я приехал из Москвы и, выступая, сказал на этом заседании речь, которую впоследствии переделал в прощальное письмо, посвященное его памяти.


Е. Л. Шварцу, 20.2.1943

Дорогие Шварцы!

Мы были очень рады вашему письму. Очень беспокоились за вас, тем более что из Ленинграда все такие новости, что не хочется и слышать. Лейтенант рассказал нам, как вы живете, и мы пожалели, что не с нами, потому что мы, кажется, живем лучше, хотя и неважно. Лида все бегает по очередям, Наташа живет в Краснокамске, и мы видим ее раз в два месяца, Коля читает[97].

Юрий работает, но с трудом. Здоровье его ухудшилось.

Очень интересно, какую пьесу ты пишешь. Ее ждут в здешнем театре. Я тоже написал пьесу и почему-то решил, что ты ее прочитал и не одобрил. Я тоже не очень доволен, но здесь ее ставят и уже 22-го премьера. Теперь я пишу еще одну, и, кажется, эта будет получше.

Не слышал ли ты, Женечка, когда собираются ставить в Большом драматическом мою пьесу? Малюгин обещал мне написать — и не написал. Передай ему, что это свинство.

На днях сюда приехали Спасский с Вероничкой, Вальдман, Д’Актиль, Вагнер, и Меттер, и Гор[98]. Катерина Васильевна[99] ехала с ними, но дорогой они разделились, и, по их словам, она поехала в Кострому на поправку — там будто бы подкармливают ленинградцев. Сами они таким же образом в течение 2-х недель подкармливались в Ярославле. Ждем ее каждый день. Говорят, она и дети не в очень плохом состоянии. В литфондовском лагере их ждут. Целую вас крепко, ваш Веня.


11 /XI—1955

Дорогой Женечка!

Пользуюсь случаем и передаю тебе это письмо из рук в руки. Мы с Лидой были очень огорчены, узнав, что ты снова заболел, и, признаться, страшно ругали тебя за неосторожность. В 20-х числах мы с Лидой, вероятно, будем в Ленинграде и увидим тебя — если можно.

У нас все по-старому, похварываем, работаем. Уже не только дети, а внучка — большая. Дети ученые, говорят все больше о науке, но с внучкой пока еще можно отвести душу.

Лиды нет, а то она бы приписала. Она меня давно ругает за то, что я тебе не пишу.

Говорят, что у вас скоро будет телефон. Тогда позвони сразу, ладно?

Будь здоров, дорогой. Поправляйся поскорее и не торопись ходить, писать и т. д.

Обнимаю тебя,

твой Веня

К. Симонов

Я познакомился с Симоновым в Ялте, когда ему шел двадцать четвертый год (в 1939 г.). Это было личное знакомство, которому предшествовало, так сказать, литературное, внушившее мне симпатию и благодарность к нему. Дело в том, что мой роман «Два капитана» был встречен резко отрицательной рецензией преподавательницы Лебедевой, которая считала, что в этой книге я опорочил советскую действительность и, в частности, оскорбил комсомол. Последнее обвинение было основано на том, что кто-то из моих героев называет секретаря школьной комсомольской ячейки дурой.

Симонов заступился за роман. Он убедительно показал, что в моем романе нет и намека на черную краску, которую Лебедева видела на каждой странице моего романа. И посмеялся над обвинением в оскорблении комсомола. Рецензия была положительной во всех отношениях. Мы встретились дружески, хотя принадлежали к разным литературным поколениям и по-разному смотрели на собственный путь в литературе. Кстати, надо сказать, что он был красив, ловок, свободно держался, хорошо играл в теннис, гораздо лучше меня, но интересовался мною, кажется, гораздо меньше, чем я им. Это чувствовалось. У него еще не было прошлого, а у меня было. И я оглядывался на прошлое со смешанным чувством неуверенности и сомнения. Не помню, кто из нас, я или он, однажды предложил пойти купаться рано утром, до завтрака, должно быть, я — мне хотелось узнать, что думает о своем будущем новое литературное поколение. То, что я узнал, поразило меня.

Дело в том, что мы, писатели двадцатых годов, работали как бы непроизвольно, ни с кем не советуясь, что писать, как писать, и были в этом отношении верными учениками девятнадцатого века. Но вот я спросил Симонова, над чем он работает, и он ответил мне, что намерен пойти к председателю Комитета по делам искусства М. Б. Храпченко и предложить ему три темы пьес. И среди них — тему будущей пьесы «Парень из нашего города». Это была та новизна литературной позиции, которая была полной новостью для меня. Она ничуть не мешала мне оставаться на моих прежних позициях, но она вносила в работу писателя элемент зависимости.

Потом я узнал, что он осуществил свое намерение. Тема «Парня из нашего города» была предварительно обсуждена в комитете, пьеса была написана и имела успех. Но мне надо было бы снова родиться для того, чтобы работать так, как работал Симонов. И ведь надо сознаться в том, что он принес огромную пользу нашей литературе.

Вскоре я услышал о нем на войне. Когда я явился к командующему Северным флотом А. Г. Головко, чтобы представиться ему как военкор «Известий», он сказал мне, что не сразу убедился в полезности моего «рода оружия», как выразился.

— Меня примирил с ним Константин Симонов, — сказал он. — Командир отряда разведки однажды упомянул в докладе, что к его бойцам примкнул незнакомый офицер, назвался корреспондентом, вел себя как положено, но что-то слишком много разговаривал с бойцами. Это был Симонов. Я вызвал его к себе, и разговор был хотя и короткий, но содержательный. Все же я приказал присматривать за ним. Беречь, но чтобы он этого не заметил.

Когда я приехал в Москву по вызову редакции, я встретил Евгения Петрова, только что вернувшегося с Крайнего Севера.

— Летал с Симоновым, — сказал он. — Ходил в разведку, он ведь у нас счастливчик.

Не только от Петрова я слышал о Симонове, что он счастливчик. Мне кажется, что это мнение было связано с цельностью его личности. Он был счастливчик, потому что в нем никогда не чувствовалось ни малейшей раздвоенности, и я был уверен, что он терпеть не может ни малейшей неопределенности. Его счастье заключалось не в том, что ему везло на войне, а в том, что он был человеком своего времени, времени, которому он готов был отдать всю свою кровь до последней капли и с которым был неразрывно связан.

Наше знакомство упрочилось, когда он стал редактором «Нового мира», а я начал печатать в этом журнале свою «Открытую книгу». Он предложил поправки, и не могу сказать, что они показали в нем человека тонкого вкуса. Мне показалось, что он, необыкновенно тщательный и энергичный редактор крупного, реорганизованного им журнала, скрупулезно входивший во все детали редакционной жизни, предложил эти поправки мне не потому, что он был глубоко убежден в их необходимости, но потому что в те годы было просто не принято печатать большой роман без редакционной правки.

Мы несколько раз виделись по этому поводу у него на даче, в Переделкине, и по количеству людей, обслуживающих его хозяйство, я понял, что это уже не прежний Симонов, который излагал мне свою жизненную программу на берегу Черного моря. Это ли обстоятельство, или дружески-покровительственное отношение ко мне, работавшему к тому времени в литературе уже четверть века, изменили наши отношения. В какой-то мере я был как бы подчинен ему — я зависел от его решения как главного редактора «Нового мира», в котором я собирался печатать роман, отнявший у меня восемь лет работы, и, стало быть, не мог относиться к нему, как прежде. Конечно, это была моя вина, а не его.

Кстати, по отношению к Твардовскому у меня никогда не было этого чувства. Первая часть романа была напечатана с принятыми мною поправками и подверглась несправедливому и необоснованному разгрому. Не буду повторять этой уже рассказанной мною истории (в книге «Вечерний день»), но отмечу новую деталь, о которой стоит упомянуть. На большом писательском собрании, обсуждавшем общее состояние нашей литературы, многие, и в том числе Аркадий Первенцев, резко выступили против романа. Симонов в своей речи заступился за него и заступился остроумно, походя кольнув Первенцева тем, что он, судя по его произведениям, едва ли может судить о моем романе. Но в антракте, когда я подошел к Симонову, он не менее резко ответил на мою благодарность, что было даже не похоже на него. Но я понял причину — вольно или невольно я бросил тень на его журнал, которому он отдавал все силы ума и души.

Через два-три года произошло другое событие, которое можно назвать подвигом, если вспомнить речь Жданова 46-го года и то, что последовало за ней, как отразилась она на литературной судьбе Ахматовой и Зощенко. В разгар кампании против Зощенко, основанной на этой несправедливой и предвзятой речи, Симонов первый не согласился с грязными нападками на него, напечатав в «Новом мире» его партизанские рассказы. Те, кто помнит конец сороковых годов, способны оценить этот мужественный поступок, по поводу которого Симонов был приглашен к Сталину. Правда, публикация партизанских рассказов не помогла Зощенко, но недооценить подобный шаг было бы неверно.

Что касается «Открытой книги», то его заступничество также не имело никаких последствий. Три года у меня молчал телефон — не звонили из редакций журналов, издательств. Но я упорно продолжал каждый день писать вторую часть трилогии. И вот однажды Твардовский приехал ко мне и предложил напечатать эту вторую часть в «Новом мире» (к тому времени Симонов стал уже редактором «Литературной газеты»), Правда, на этот раз моя рукопись подверглась довольно свирепой правке, самые следы которой были, разумеется, впоследствии стерты в отдельном издании.

Я часто печатался в «Литературной газете», когда в 1950 году Симонов начал там работать (до 1954 г.). Его поразительная неутомимость, его никогда не прерывавшаяся работа не только в печати, но и в Союзе писателей была широко известна. Его популярность как общественного деятеля и выдающегося организатора вносила заметное движение в нашу литературную жизнь. Энергия его меня всегда поражала.

Можно было его назвать любимцем времени, и не только потому, что он был, как об этом многие говорили, любимцем Сталина, с глубокой скорбью перенесшим его смерть. Я помню траурное собрание в Театре киноактера, помню залитое слезами лицо Симонова в президиуме — лицо мужественного человека, который не скрывал своих слез. Но в его речи, произнесенной прерывающимся голосом, он высказал несообразную мысль о том, что вся наша литература отныне должна быть посвящена Сталину и повествовать только о нем.

Вскоре его поправили, разумеется, не мы, рядовые писатели, и даже не члены секретариата.

В 1956 году Э. Казакевич предложил Союзу писателей выпускать альманах «Литературная Москва». Секретариат согласился. Казакевич был назначен главным редактором, и ему было разрешено подобрать редколлегию. Случай — до тех пор не имевший прецедента. Он избрал известных профессиональных писателей: М. Алигер, А. Бека, В. Каверина, К. Паустовского, В. Рудного, В. Тендрякова, А. Котова, директора Государственного издательства «Художественная литература», горячо сочувствовавшего этому изданию. Единственным администратором была 3. Никитина. Подчеркиваю, единственным, потому что работы сразу оказалось очень много. Первый номер альманаха[100], в котором были опубликованы произведения Федина, Алигер, Маршака, Казакевича, Заболоцкого, Евтушенко, Твардовского, Ахматовой, Симонова, Слуцкого, Назыма Хикмета, Шкловского, Михалкова, Розова, Тендрякова, Корнея Чуковского, Бориса Пастернака и Михаила Пришвина, имел, по понятным причинам, большой успех. Во втором номере альманаха (1956) среди этих знаменитых имен появилось имя А. Яшина, напечатавшего небольшой рассказ «Рычаги». В моей литературной жизни было немало шумных событий, но такого шума, который поднялся в связи с выходом этого второго номера, я не помню. Рассказ, который сразу же сделал Яшина знаменитым, отличался простотой сюжета и новизной, показавшейся дерзким нападением на самое существо Советского государства. В правлении колхоза готовится партийное собрание. Но учительница опаздывает, и собравшиеся члены правления говорят о своих делах. Говорят о взятках в сельпо, о том, что в лавке нет ни сахара, ни мыла… Один из собеседников так и ставит вопрос: «Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик?», другой возразил: «Ну, правда — она нужна… Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается? Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз вернули для поправок…» «Правду у нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтобы не обижалась да помалкивала», — отзывается третий собеседник. Четвертый согласен: «Правда нужна только для собраний, по праздникам, как критика и самокритика: К делу она неприменима, — так, что ли, выходит?» И разговор заходит о секретаре райкома. «Был я на днях в райкоме, у самого… Что же, говорю, вы с нами делаете? Не согласятся колхозники третий раз план изменять, обидятся… Ленин указывал — активно убеждать надо». На эти слова колхозного парторга следует ответ: «Вот ты и убеждай, проводи партийную линию. Вы теперь наши рычаги в деревне…» Разговор на собрании продолжается. «— А я так понимаю, ребята, что это и есть бюрократизм. Вот, скажем, приходим мы к нему на собрание. Ну, поговори, как человек, по душам. Нет, не может без строгости, обязательно строгость соблюдает. Как оглядит всех сверху да буркнет: „Начнем, товарищи! Все в сборе?“ Ну, душа в пятки уходит, сидим, ждем выволочки… Скажи прямо, если что неладно — народ горы своротит за одно прямое слово. Нет, не может».

Чтобы прекратить этот откровенный разговор, достаточно окрика бабки, лежащей на печке, рассердившейся на то, что один из колхозников бросил окурки в угол.

«— Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать. Пол только вымыла, опять запаскудили весь».

И разговор друзей обрывается, «словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми». А когда приходит учительница Акулина Семеновна, начинается партсобрание.

«— Начнем, товарищи! Все в сборе?

Сказал он это и будто щелкнул выключателем какого-то чудодейственного механизма: все в избе начало преображаться до неузнаваемости — люди, и вещи, и, кажется, даже воздух»… Старушке, сделавшей колхозникам замечание, приказывают выйти, как беспартийной.

«И началось то самое, о чем с такой откровенностью и проницательностью только что говорили между собой члены партийной организации, в том числе и сам секретарь ее, понося казенщину, бюрократизм, буквоедство в делах и речах». Не буду продолжать пересказ этого превосходного рассказа, скажу только, что редакция поручила мне отредактировать его. Я пригласил к себе Яшина, и короткий разговор, который между нами состоялся, можно назвать зеркалом общественной жизни тех лет. Я попросил его сделать незначительные поправки. Он на моих глазах сделал их и, прощаясь, спросил:

— И это все?

— Все, — отвечал я. Он помолчал. Потом пожал плечами.

— А вот в прошлом году, когда я принес этот рассказ в «Новый мир», Кривицкий (секретарь редакции) сказал мне: «Возьми этот рассказ подальше от моих глаз и сожги или спрячь, чтобы его никто никогда не увидел. Хорошо, если тебе десятку дадут, а то и все 25 схватишь».

Короче говоря, хотя мы уже собрали и третий номер альманаха, проделав поистине гигантскую работу — отобрали из 700 рукописей только около 50 печатных листов, наша общественная в подлинном смысле этого слова затея провалилась. Издание было запрещено. Среди множества отрицательных рецензий, которые на нас посыпались, были не только несправедливые, но и грубо оскорбительные. Одна из них называлась «Смертяшкины» и была напечатана в «Крокодиле». В чем только нас не обвиняли! Причем ругательства относились не только к «Рычагам», но и к другим произведениям, напечатанным в альманахе. Так, была опорочена замечательная статья рано погибшего Марка Щеглова «Реализм современной драмы», И. Эренбург, написавший первую беспристрастную статью о Марине Цветаевой, и я, грешный, за роман «Поиски и надежды», представлявший собою третью часть эпопеи «Открытая книга». Но этого мало. Был созван III пленум Правления, на котором я выступил с речью в защиту «Литературной Москвы» и мне ответили ни много ни мало 50 писателей (пленум продолжался 2 дня). И в каждой речи я подвергался сперва осторожным, потом все более наглым нападкам. Надо было внушить, и внушить навсегда, мысль, что выступать с критикой установившихся, освященных традицией правил поведения в жизни и литературе по меньшей мере вредно, а по большей преступно. К счастью, эта точка зрения не удержалась надолго, но о ней стоило рассказать, чтобы было ясно, насколько вредной и задерживающей развитие литературы была общественная атмосфера тех лет.

Одним из первых, кто опрокинул эту точку зрения, был К. Симонов.


Не знаю, кем был организован Всесоюзный съезд преподавателей истории литературы в высших учебных заведениях. Он состоялся в Коммунистической аудитории университета. Были приглашены три писателя: Симонов, Дудинцев и я. Дудинцев выступил с довольно бледной речью, все ждали, что он найдет в себе достаточно мужества, чтобы энергичнее защитить свой наделавший шума роман «Не хлебом единым». Потом выступил я с горячей защитой Зощенко — эту речь я уже произносил на общем собрании Союза писателей. А третьим выступил Симонов.

Это было блестящее, умное, аргументированное рассмотрение литературной критики в послевоенный период. Он не упомянул имени Жданова, но рассмотрел его печально знаменитую речь с точки зрения ее полезности для литературы, и не только для литературы, но и для литературной истории. Его проводили громкими, продолжительными аплодисментами. Когда вечер был кончен, я поблагодарил его за эту речь, крепко пожал ему руку, но по сдержанности, с которой он принял мое поздравление, нетрудно было убедиться в том, что в благоприятном результате этой речи он был более чем не уверен. И оказался прав. Его отправили в Ташкент спецкором «Правды», но и там он продолжал действовать неутомимо, не щадя себя, в полную меру своих недюжинных сил.

Он ездил по колхозам, писал статьи, очерки и для местной печати, и для «Правды», и едва ли в составе редакции «Правды» был более полезный и деятельный корреспондент, чем он. Необходимо отметить, что, начиная с 43—44-го года, он писал романы, имевшие большой успех и в Советском Союзе и за рубежом. Эта работа идет параллельно с неустанной общественной работой в Союзе писателей, где он был сперва заместителем генерального секретаря правления Фадеева в 46—54-х годах, а затем секретарем правления (в 1958—60-х годах и с 1967-го).

Я уже отмечал в книге «Письменный стол» важное участие Симонова в деле публикации сочинений Булгакова. В конечном счете ему удалось сделать многое, но был период, когда он, будучи председателем комиссии по литературному наследию Булгакова, безуспешно пытавшейся добиться издания его сочинений, хотя бы однотомника, считал дальнейшую работу в такой ситуации неперспективной. Я не согласился с ним, полагая, что в любом случае комиссия должна продолжать свою работу.

Одно из его писем отражает этот спор.

Он рано умер, и смерть его глубоко огорчила и расстроила меня. Его место не занято до сих пор, и едва ли вскоре будет кем-либо занято. Как бы ни оценивать его литературную деятельность, он был личностью. Во все времена литература нуждалась в «державе» — то есть в сильных личностях, на которые она могла опираться, личностях, способных объединить вокруг себя разрозненные силы, внушить уверенность в собственной необходимости.

Таким был Твардовский.

Я не ставил перед собой задачи рассказать о всей широкой деятельности Симонова с точки зрения историко-литературной. Он был знаменитый романист, знаменитый драматург, знаменитый поэт, широко известный общественный деятель, и с точки зрения своего времени высокая оценка его личности и трудов, без сомнения, справедлива.


Симонову

Дорогой Константин Михайлович.

Посылаю Вам свой роман. Я задержал его, потому что хотел услышать мнение моих друзей и это мнение убедило меня в том, что те части, которые Вы прочтете, потребуют еще немалой работы. Основное замечание, по-моему, справедливое: во второй части нет общественного фона — поэтому некоторые фигуры неопределенны с политической точки зрения. К этому замечанию присоединяются еще десятка три — в большинстве весьма толковых. Короче говоря, в таком виде роман печатать, без сомнения, нельзя. Я довольно ясно вижу, что нужно сделать, и не думаю, что эта работа отнимет очень много времени. Совестно перед «Новым миром» — но другого выхода, очевидно, нет.

Меня очень интересует Ваше мнение. Не поленитесь, напишите подробно! Жду с нетерпением.

Крепко жму руку.

В. Каверин

22/1-1948


<1948>

Дорогой Константин Михайлович.

Я был бы очень рад, если бы оказалось, что Вы еще не начали читать мой роман. Все перестраивается — не только сюжет. Во второй части — огромные перемены. Третья — студенческие годы. Словом, если можно, верните рукопись непрочитанной. Мне хочется, чтобы Вы прочли ее в новой редакции. Как ни странно, все это не удлинит (почти) срока окончания работы. Построенное пишется легче!

Жму Вашу руку.

В. Каверин


<1954-55>

Дорогой Константин Михайлович!

Пишу Вам о делах, связанных с булгаковским наследием.

В свое время я получил выписку из секретариата о том что к 15 ноября булгаковская комиссия (Розов, Пименов[101] и я) должна представить свои соображения. Это было сделано. Но с тех пор, к сожалению, дело не продвинулось вперед.

В прошлом году Главиздат (Голышков) не только решил выпустить сочинения Булгакова, но даже настаивал на скорейшем осуществлении издания. А в этом году тов. Владыкин вычеркнул, насколько мне известно, сочинения Булгакова из плана 1957 года.

Очень прошу Вас, уделите время и внимание этому важному делу. Вы знаете, конечно, что Булгакова почти не печатали с 1926 года.

Жму Вашу руку

В. Каверин

26 марта.


Дорогой Константин Михайлович.

Я с большим удовольствием прочитал Ваше письмо в Секретариат. Разумеется, давно пора снова поставить вопрос о Булгакове. Если решение будет положительное, займемся составом и придем, я думаю, к соглашению. Не думаю, что решение будет отрицательным, тем более, что некоторые произведения Булгакова уже издаются. Издательство «Молодая гвардия» выпускает «Жизнь Мольера» (в серии ЖЗЛ). Издательство «Искусство» выпускает небольшой сборник пьес (в 1962). Соглашения с Е. С. Булгаковой по этим книгам подписаны.

Кроме того, Гослит посылал А. В. Караганову[102] большой однотомник Булгакова и отзыв, насколько мне известно — вполне положительный.

Очень рад, что Вы снова взялись за это дело, которое, без всякого сомнения, существенно важно для нашей литературы.

Жму руку.

Ваш В. Каверин.

27/X11-1961.

Что касается роспуска комиссии, здесь я не могу с Вами согласиться. Дело комиссии — не только выпуск однотомника, и она, мне кажется, должна продолжать работу в том или ином составе.


Дорогой Константин Михайлович.

Сегодня я выяснил, что К. В. Воронков[103] даже не передал моего письма К. А. Федину — по поводу юбилейного вечера К. Г. Паустовского. Я говорил с Фединым и он обещал поддержку. Прошу и Вас приложить усилия, чтобы вечер 31 мая состоялся. Положение Паустовского совершенно безнадежно и ничем не обоснованная отмена вечера может иметь трагические последствия.

Надеюсь на Вашу поддержку[104].

Крепко жму руку

В. Каверин

24/V—1967


Дорогой Константин Михайлович!

Я очень прошу Вас принять Алю Яковлевну Савич[105].

Она рассказала мне о том, в каком положении находится однотомник О. Г. Савича. Я убежден, что вполне своевременно начать хлопоты по изданию этой книги. Для этого, мне кажется, стоило бы послать в Комитет по печати (тов. Стукалину) письмо от комиссии, которую возглавляете Вы. Извините за непрошеное вмешательство, но многолетняя деятельность О. Г. Савича заслуживает заботы и внимания.

Очень рассчитываю на Вашу отзывчивость, хорошо всем известную.

Крепко жму руку

Ваш В. Каверин

10/III—1972.


Дорогой Константин Михайлович.

Я получил Ваше письмо от 29/III—77 и с удовольствием узнал, что в предполагаемый том «Литературного наследства» (Двадцатые годы) будут включены неизданные произведения Булгакова. Вы совершенно правы, предлагая присоединить к ним «Собачье сердце»[106]. В моем архиве, кстати, хранится подаренная мне Е. С. Булгаковой рукопись «Бега», с неопубликованными, весьма любопытными, эпиграфами к каждой картине.

Всего доброго.

Жму руку.

В. Каверин.

14/IV—77.

Л. Первомайский

Я впервые увидел Первомайского на Первом съезде: красивый, уверенный в себе молодой человек (ему было двадцать шесть лет), еще недавно он энергично действовал в молодежных литературных группах. Он произнес пылкую речь.

Мы не были знакомы тогда. В сороковом году, когда многие писатели съехались, не помню по какой общественной необходимости, в Ереван, я познакомился и подружился с Первомайским. Я несколько раз бывал в Армении в тридцатых годах, первый раз, кажется, перед Первым съездом писателей, когда встретился с известными армянскими литераторами и прочел лекцию о Ваане Теряне в Ереванском университете. Но в сороковом году, когда я подружился с Первомайским, Армения, не без его помощи, предстала передо мною совсем другой, чем прежде.

Он смотрел на эту страну глазами человека, попавшего в музей. Его интерес к этой стране был интересом историка, и он, казалось, приехал в Ереван не для того, чтобы выполнять дела, связанные с Союзом писателей, а для того, чтобы делать открытия. Он много знал. Его детство в этом отношении сложилось счастливо: сын переплетчика, он прочел много книг, проходивших через станок его отца. Это было беспорядочное, но оказавшее на его жизнь огромное влияние знакомство с такими произведениями, которые не входили в круг современного чтения, которые в первые революционные годы изымались из библиотек. Кстати, позже, в мои студенческие годы я приобрел таким образом комплект «Русской старины», который был мне бесплатно отдан одной из петроградских библиотек как бесполезный для современного советского читателя.

После окончания одного из мероприятий Союза писателей был устроен банкет, на котором Первомайский вдруг провозгласил тост за меня, сердечный тост, в котором он рассказал о нашем неожиданном сближении. Впрочем, этот банкет запомнился мне, главным образом, потому, что мы с Первомайским немало повозились с Павлом Антокольским, подвыпившим и упорно стремившимся поцеловать жену первого секретаря горкома.

Прошли годы, прежде чем мы встретились снова. На этот раз в Москве, уже во время войны, у Антокольского. Первомайский был тогда военным корреспондентом «Правды», а я — военным корреспондентом «Известий», и у нас было, о чем поговорить. Когда он уехал из Москвы, я зашел к его другу Миколе Бажану, и он сказал мне, тепло отозвавшись о Первомайском, что за боевые заслуги Первомайский представлен к ордену Боевого Красного Знамени.

После войны я упорно звал его в Москву, его талант, мне кажется, был недооценен земляками, и в Москве его личность и его поэзия заняли бы место, принадлежавшее ему по праву. Но мои приглашения, на которые он многообещающе отзывался, были, в сущности, совершенно бессмысленны — он был кровно связан с Украиной, с ее поэзией, с ее языком. И вместе с тем — как бы это выразить поточнее — в нем чувствовался гражданин мира, недаром же он напечатал книгу, в которой собрал свои переводы с очень многих языков.

Одну зиму он провел в Переделкине. Мы встречались каждый день, и однажды я увидел на стенах его комнаты искусно нарисованные буквы армянского алфавита — он считал, что это лучший способ быстро овладеть языком. Мы много гуляли, много разговаривали и сошлись еще ближе, чем раньше, стали откровенными, ничего не скрывающими друг от друга людьми.

Некоторые письма, которыми я закончу это короткое вступление (они приводятся здесь в сокращенном виде), подтвердят эти продолжавшие развиваться отношения.


28/V—46

Дорогой Леонид Соломонович.

Ваша книга ждала меня в Ленинграде. Но я уже успел купить и прочитать ее в Москве. Большое спасибо за подарок, за то, что помните меня. Мне давно хотелось прочитать подряд сразу много Ваших стихотворений, все-таки это совсем другое, чем два-три, как я читал до сих пор. Дело в том, что я подозревал — и давно говорил об этом Павлику[107], — что Вы пишете лучше всех украинских поэтов. Летом это подозрение укрепилось. А теперь оно превратилось в уверенность.

Но дело, разумеется, не в том — лучше или хуже. Почти все больны какой-то одной-единственной поэтической фразой, которая самовластно разгуливает по русской поэзии, так же как и по украинской. Это особенно заметно, когда читаешь стихи молодых — ученичество еще подчеркивает эту бедность. Эта фраза есть и у Вас. Но у Вас она не единственная, а одна из многих. Еще важнее, что даже и сквозь нее просвечивает личность.

Вот заметьте, кто не только устоял в русской поэзии (современной), но и двинул ее вперед. Мандельштам, Пастернак, Ахматова — люди поэтической личности. Она сильна и у Заболоцкого. Бывает, что она прячется за стремлением не походить на других. Но Вы уже с такой свободой разговариваете в стихах, что ее нетрудно понять и оценить.

Мне кажется, что в этом отношении война сделала для Вас очень много. Именно в военных стихах — я считаю это огромной удачей — определилось Ваше отношение к миру и миру природы, которое не спутаешь с другим, потому что оно именно Ваше. А с другой стороны, оно должно оставаться во многих сердцах.

Все это не для письма, а для разговора. Помните, мы приглашали друг друга — Вы меня в Киев, а я Вас — в Москву. Меняю адрес по меньшей мере на лето. 31-го еду с семьей в Переделкино, буду строить свой домик.

Приезжайте к нам в гости, дорогой Леонид Соломонович! Буду от души рад. И Л. Н., разумеется, тоже.

Будьте здоровы.

Крепко жму руку.

Ваш В. Каверин

Сердечный привет Евдокии Савельевне[108]. Наверно, она меня забыла.


4/VIII—50

Спасибо Вам за милое письмо. Получив его, я от души пожалел, что Вы не приехали с Саввой Евсеевичем[109]. Мы бы прекрасно провели здесь время, поговорили бы о многом, а то — сам не знаю как и почему — мы совсем не встречаемся последние годы.

Правда, мы, то есть Ваши московские друзья, часто говорим о Вас, читаем Ваши стихи и переводы. И все разговоры неизменно кончаются одним: «Нужно вытащить Л. С. в Москву!»

Я представляю себе весьма ясно, что Вам, должно быть, успели уже надоесть эти уговоры. Но объясняется эта настойчивость очень просто. Мы все очень беспокоимся о Вас, о Вашем здоровье и делах и очень хотим поскорее Вас увидеть. В самом деле, дорогой Леонид Соломонович! Еще Чехов писал, что в столице нужно бывать часто, если не жить постоянно. В январе — феврале, когда меня двинули[110], я окончательно убедился в его правоте. Я работаю очень много, написал вторую часть до середины, уже видны берега, и надеюсь добраться до них еще в этом году. Что будет дальше? Кто знает! Но я пишу с увлечением и с уверенностью в том, что книга моя будет нужна нашей молодежи.

Ждем Вас! Я не могу в этом письме привести все доводы, которые, если бы Вы выслушали меня, заставили бы Вас немедленно взять билет и поехать в Москву. Но поверьте мне, дорогой Леонид Соломонович. Я знаю, что Вы жили в Москве подолгу. Но тогда было одно, а теперь совершенно другое. Вы увидите много людей, которые искренно и глубоко любят Вас, от всей души желают Вам добра и заботливо думают о судьбах советской литературы…


Октябрь 1951

Большое Вам спасибо за подарок — работы Толкачева[111]. Мне давно хотелось иметь их. Но странно, теперь, через пять лет, они показались мне менее глубокими, чем прежде. Такое же впечатление подчас испытываешь, читая книги, которые очень нравились в годы войны.

Как Ваше здоровье? В Коктебеле мы с Бажаном много говорили о Вас, и я был очень рад услышать от него, что он очень любит Вас и Вашу поэзию…

А я кончил свою вторую часть[112], и «Новый мир» собирается ее печатать. Кое-что я вписываю, переделываю и доволен, п. ч. люблю эту работу.

Сегодня мы с Л. Н. приехали из Ленинграда, где наша дочка защищала — не могу не похвастаться — диссертацию. И защитила весьма успешно. Так что теперь я — папа кандидата мед. наук. Но почему-то не чувствую себя постаревшим…


6 января 1959

Большое спасибо за книгу[113]. Жаль, что я не могу ее прочесть, но, зная Вас, я ни одной минуты не сомневаюсь, что это — книга доброго, сердечного и необычайно талантливого человека, которому я от всей души желаю спокойствия, здоровья и счастья.

Сожалею также, что мы видимся так редко. Когда приближается старость и подкрадываются болезни, начинаешь понимать, что потерянное время — это не неудавшаяся работа или неисполнившееся желание, а годы, когда не видишь друзей. Тем более что друзей становится все меньше…


20/II—1959

…В Ялте было очень хорошо, не только потому, что у меня почти не болела голова[114], но и потому, что я довольно много работал — писал волшебную повесть, вроде «Алисы»[115]. Впрочем, это что-то современное и совсем не английское, а самое нашенское. Судьба ее, как Вы понимаете, не ясна.

Ваше письмо порадовало меня тем, что Вы много работаете. Я не верю, что с поэзией покончено, но очень рад, что с прозой снова началось. Разумеется, мне очень хочется просить Вас писать Ваши рассказы по-русски, но эта нахальная выходка объясняется только тем, что после того, как я немного научился читать (в оригинале) англичан, я потерял последнее доверие к переводам…


Я прочел Ваши хорошие, сердечные рассказы в «Новом мире», и мне захотелось Вам написать. Как Вы живете? Как здоровье Дуни? Где Вы будете летом? Не собираетесь ли в Москву? Я чуть не написал — не собираетесь ли перебраться в Москву — при всей мнимой сложности и парадоксальности этой идеи — она, я уверен, принесет Вам если не счастье, так, во всяком случае, спокойствие, которое под старость начинаешь путать со счастьем.

Как жаль, что мы почти не видимся! Это, конечно, совершенно ненормально и даже до известной степени преступно. Жизнь однообразна, и, если исключить из нее встречи с друзьями, она пустеет, тем более что друзей с годами становится все меньше. За год мы потеряли Заболоцкого, Зощенко, Шварца — не считая других, которые потеряли нас. Так что давайте все-таки встречаться. Я медленно выздоравливаю — пора, скоро 2 года! Все-таки пишу — только то, что хочется, — и думаю — следовательно, существую. Время от времени выходят книги (старые), а новую я пишу, не торопясь…

3 июля 1959


Спасибо за книгу, которую я прочитал с большим удовольствием. Больше других рассказов мне понравились «Катерина» — особенно ее первая часть — и «Дурень», а из ранних — превосходная «Песня песней». Жаль, что эта манера, очень выразительная, почти не пригодилась Вам впоследствии. Эту вещь, кстати сказать, Стах и перевела очень хорошо, уловив ритм. Вы тоже переводите хорошо, кажется, что все военные рассказы написаны по-русски. «Несколько слов от автора» повторяют многое из того, что читатель нашел в книге. Нужны ли они?

Мне очень хочется Вас увидеть. Мы с Л. Н. ездили в Италию с Казакевичем и Арбузовым. Было интересно, а теперь я написал одну штукенцию[116], связанную с этой поездкой. У меня скоро выйдут две небольшие книги, я Вам пришлю…

10/X—1960


На Ваш вопрос — где я, — в Переделкине, на юге или за границей — могу ответить, что я в Переделкине, недавно был за границей (в Англии) и собираюсь на юг (в Сухуми, 16–18 августа).

Спасибо за известие о переводе моих рассказов. Хорошо было бы, если бы теперь «Светова литература» перевела Ваши рассказы, а заодно и мою статью[117] о них, которую я пишу для Вашего сборника, выходящего в Гослите.

Я вообще все время что-то пишу…

8/VIII—1961


<До 30.VI.1962>

Пишу Вам, вернувшись из Японии, как это ни странно. Поездка была, мало сказать, удачная — превосходная. С трудом удерживаюсь, чтобы не написать о ней. И все-таки, кажется, напишу. Или хоть продиктую, чтобы отъехать от впечатлений и взяться за работу.

…Спасибо Вам за милые дружеские слова. И я не могу согласиться с чудовищной поговоркой[118]. Мне дорого, что Вы вспоминаете зиму, наши прогулки и все, о чем Вы так хорошо написали.

У нас тут беда, о которой мы все не перестаем думать и говорить: тяжело и, по-видимому, даже безнадежно болен Казакевич. Прошлогоднюю операцию пришлось повторить, он очень слаб и предстоит, возможно, третья операция. Это было первое, что мы услышали, вернувшись в Москву, и вот с тех пор так и живем с камнем на сердце…


Видит Бог, я взялся за перо, чтобы надписать Вам книгу, когда Л. Н. крикнула из передней: «Письмо от Л. С.!» Не знаю, может быть, я и заслужил ту сердечность, с которой Вы написали свое письмо — уж больно убедительно Вы его написали. Поневоле поверишь! На меня пахнуло, когда я читал его, тем самым благородством русской литературы, о котором Вы пишете, — да и искусством, полузабытым, потому что кто же теперь, в наше торопливое, пропитанное скучной волчьей жадностью время задумывается над собственным письмом и стремится прочитать в нем себя, свое прошлое и правду. (Читали ли вы письма Пастернака в первом номере «Вопросов литературы»? Они меня поразили.)

Конечно, это счастье, что мы встретились и познакомились — и беда, что встречаемся так редко. Что ни говорить, а при всех трудностях переделкинской жизни, она была Вам (и нам) нужна. На следующую зиму непременно приезжайте, я Вас буду мучить своими планами, от которых не знаю, куда и деваться. И о Шварце я Вам расскажу в 1000 раз больше, чем написано в моем маленьком письме. Он оставил интереснейшую прозу — у меня есть кое-что.

Во искупление своей вины (за своевременную непосылку «Здравствуй, брат») — посылаю Вам шестой том с новым романом «Двойной портрет», который Вам едва ли понравится. Но для меня он определил многое в будущей работе…

25.3.1966


Спасибо за Ваше письмо. Ваше мнение о «Двойном портрете» дорого мне еще и потому, что я написал его с трудом и написал дважды от первой до последней строки. Мне мешала острота и интересность самого материала и хотелось добиться другой интересности и другой остроты. За последние годы в мировой литературе утвердилось любопытство, почти сплетническое, к чужой жизни, мера искусства отступает, скрывается в этом занимательном дневнике происшествий и, главное, стирается интерес и внимание к собственной жизни, т. е. к себе. К сожалению, мы с каждым годом на километры удаляемся от сказок Шекспира — это-то и смутило меня в первой, документальной редакции романа.

Если он все-таки удался, значит, мне помогло «самосознание», о котором Вы пишете. Я знал, что книга встретит (и еще встречает) сопротивление, но эта сторона дела, к счастью, все меньше с каждым годом останавливает меня…

13/IV—1966


Спасибо за книгу, за память. Я ее читаю и, к своему удивлению, чего-то мерекаю.

Давно мы не виделись, черт побери. Так и жизнь пройдет, как Азорские острова. Не могу даже доложить Вам о том, что «всюду страсти роковые и от судеб защиты нет». Впрочем, Вы и так, должно быть, почти все знаете.

…А я на днях вернулся из милой Армении, где свои «роковые страсти» и до нас нет никакого дела.

Не могу, к сожалению, ответить Вам новой книгой. Дела такие, что придется подождать. Впрочем, в этом году выйдут мои сказки. А в 1969-м — кое-что еще. Может быть.

Как говорит Солженицын, «хорошее настроение дороже мне судьбы моих романов».

26.4.1968


Конечно, я работаю — хотел написать, как Пушкин в Михайловском, но, увы, — я так же мало похож на Пушкина, как Михайловское на Переделкино.

За полгода я написал сказку (довольно большую, кажется, забавную)[119], повесть (маленькую)[120] — о том, как мы ничего не понимаем в десятиклассниках, статью о чтении писателя (автобиографическую)[121] и вернулся к роману[122], который пишу уже четвертый год.

Завидую Вашей работе над семитомником. Когда я выпускал свой «шести» — это было еще хорошее время. Я тоже переписывал заново многие страницы, и они, надеюсь, от этого не проиграли. Что касается судьбы — как в нее не поверить! Она делает со мной удивительные вещи, как это доказали три последние месяца. Или, по меньшей мере, неожиданные. При этом мне по-детски кажется, что все (в душе и в мире) остается на прежнем месте.

Очень хочется Вас увидеть. Это было бы разумно и своевременно. Но надо кое-что отдать в издательство и «Новый мир» — со странной надеждой, что написанное увидит свет…

20.5.1968


Мне говорили — это правда? — что Вы были в Москве на похоронах, я не мог (так же как и Л. Н.) приехать на похороны Зои[123] — мы оба болели — и очень, очень сожалел, что мы не увиделись. На днях был у Павлика, он сейчас вроде бы ничего, кончает поэму (о Зое). Конечно, надо почаще бывать у него. На той неделе поедем к нему с Л. Н.

Для меня утешительными были в Вашем письме слова: «завален работой». Это прекрасно. Я знаю, что Вы привозили первый том собрания, и порадовался за Вас. У меня эта хорошая полоса была отравлена «манежем» и разгромом живописи — это задержало второй том на полгода. Да и потом… Впрочем, не стоит вспоминать.

Что Вам сказать о минувшем годе? Чего-чего, а одиночества я, как Вы, наверно, догадываетесь, не чувствовал. Я тяготился — стесняюсь писать об этом — невозможностью печататься. Сейчас это, кажется, кончилось. В 12-м и 1-м номерах «Нового мира», кажется, будут напечатаны небольшая повесть и статья[124].

Занят же я был своим «романом в письмах». Он-то и доказывал мне необходимость дальнейшей работы и существования. Теперь (на днях) я кончил его, и надо искать других доказательств. Думаю, что найду — ведь я «работяга-словотеков», как называл меня Тынянов.

Прошли три вечера, отметившие 25-летие со дня его смерти. Один — необычайно трогательный — в Ленинграде, в квартире Пушкина при свечах. События в литературе сейчас бывают именно такие: о них никто не знает, они запоминаются навсегда и происходят, как правило, при свечах…

5/II—1969


13. VII.73

Дорогой Леонид Соломонович.

Я очень обрадовался, получив Ваше письмо. Так давно не виделись, не переписывались. И жалко, что мой роман не остался под подушкой — может быть, он, с помощью еще неизвестных науке лучей, передал бы Вам горячее желание его автора, чтобы Вы поправились поскорее.

Конечно, это не подлинные письма. Подлинные — да и то переписанные мною от первой до последней строки — в основе романа. Я писал его четыре года, в нем 12 листов — представьте же себе, как трудно было влезть в шкуру этой дамы, разузнать о ней то, о чем и не подозревал ее корреспондент (передавший мне эти письма), поехать в Казань (поездом), на Корсику (мысленно) и т. д. и т. п. Зато — похвастаюсь — я вознагражден: книга вышла в ФРГ, во Франции, в Румынии, в Испании и где-то еще, и издательства шлют мне десятки отзывов, авторы которых без конца удивляются тому, что в советской литературе появился любовный роман.

Вы пишете: «Как Вы живете? О работе не спрашиваю…» Но невозможно ответить на первый вопрос, если Вы не спрашиваете о работе, потому что — увы! — жизнь и работа за последние годы неразрывно слились, бросать работу уже не для кого, и это очень грустно.

Мне кажется, что Ваше молчание — в работе — не должно Вас огорчать. Я тоже болел — и тоже как-то остановился, задумался. Может быть, это необходимо?

На верстке у меня — оконченная первая часть книги «Освещенные окна». Это — о своем детстве, Пскове, старшем брате и многом другом. Будет, кажется, в «Звезде» в апреле — мае?..

Ваш В. Каверин

Загрузка...