Книга «Барон Брамбеус» была представлена как диссертация в Институт истории искусств, и в 1929 году состоялась защита. У меня были оппоненты, которыми я мог гордиться, — Ю. Г. Оксман, Б. М. Эйхенбаум и В. В. Сиповский, старый заслуженный профессор Ленинградского университета, член-корреспондент Академии наук. Таким образом, мне пришлось столкнуться и с традиционной историей литературы, и с новым направлением в лице самых блестящих ее представителей. Впрочем, Ю. Г. Оксман не был «формалистом» в принятом значении этого слова, но это был ученый, обладавший неслыханной эрудицией, и возражать ему было труднее всего. Он справедливо упрекнул меня в неполноте моей книги и доказал это блестящими примерами. Я не просмотрел цензурных дел, относящихся к деятельности Сенковского и «Библиотеки для чтения», и он отметил это как серьезный недостаток книги. В. Сиповский, который знал литературную атмосферу 20—30-х годов XIX века лучше меня, нашел в моей книге промахи, заставив меня с ним согласиться. Тем не менее работа была признана вполне удовлетворительной. Защита продолжалась четыре часа и собрала множество слушателей, среди которых был Виктор Шкловский. Прощаясь со мной, он сказал: «Ну что ж, посмотрим, какой из тебя баобаб выйдет». Защита была утверждена, тогда еще не было кандидатов наук, и я получил звание научного сотрудника 1-го разряда.
Молодые ученые (Гинзбург, Хмельницкая, Степанов, Гофман и другие ученики Тынянова и Эйхенбаума, к которым относился и я) могли со строгой иронией отнестись к беллетристичности моей диссертации, хотя сами они писали и стихи и прозу. Но в науке они аскетически-строго не допускали даже намека на беллетристичность.
Вот почему я благодарил Корнея Ивановича за то, что он не ругал меня за беллетристичность научной книги. Конечно, не Шкловскому, которого я напрасно назвал «Сенковским нашего времени» (кроме острой парадоксальности, между ними не было никакого сходства), было к лицу упрекать меня в этом занятии. С 1923 года («Zoo, или Письма не о любви») он только и делал, что скрещивал науку с литературой.
Стоя на распутье между наукой и литературой, я стремился к раскрепощению сухого, скупого, терминологического языка, и мудрый Б. М. Эйхенбаум, как это было видно из его выступления на защите диссертации, это прекрасно понял.
Мне казалось, что я — единственный человек в мире, который занимается жизнью и деятельностью Барона Брамбеуса (псевдоним Осипа Ивановича Сенковского), знаменитого журналиста 20–30-40-х годов девятнадцатого века, основателя русского востоковедения, редактора одного из первых профессиональных журналов в России, переводчика, фельетониста и эссеиста. Моя книга о нем была издана дважды — в 1929-м и 1966 годах. Но вот лет двадцать тому назад оказалось, что Сенковским занимается — и с успехом — еще один человек: историк русской литературы Луи Педротти, работающий в Калифорнийском университете. Он прислал мне свою книгу «Иосиф-Юлиан Сенковский. Генезис литературных связей», изданную Калифорнийским университетом в 1965 году. Любопытно, что свою книгу Педротти представил как диссертацию, и совет университета запросил мое мнение о ней. Я отозвался положительно, Педротти было присвоено ученое звание, и он с благодарностью сообщил мне об этом.
Второе издание моей книги значительно полнее, чем первое. Мне удалось определить источники многих произведений Сенковского, опубликованных в польской печати значительно раньше, чем они появились в «Библиотеке для чтения». Но у Л. Педротти было больше возможностей узнать о Сенковском, чем у меня. Он ездил в Вильно — город тогда еще не входил в состав территории СССР, и не только познакомился с архивным делом моего героя, хранившимся в университете, но смог оценить общественную атмосферу его юности, в которой талантливый студент играл руководящую роль.
Сенковский был карьерист, авантюрист, ренегат и циник. Это не помешало (а может быть, помогло) ему стать профессором Петербургского университета, когда ему еще не минуло и 22-х лет, знаменитым журналистом и крупным предпринимателем, поставившим свой журнал на рельсы промышленного предприятия.
Герцен, называвший его Мефистофелем николаевской эпохи, пытавшийся отстранить от него всякое подозрение в правительственной ориентации, сумевший усмотреть за его «холодным лоском» — угрызения совести, за «улыбкой презрения — печальный материализм, деланные шутки человека, чувствующего себя в тюрьме», — прекрасно понимал революционизирующую роль его журнальной позиции. Он уважал Сенковского уже за то, что тот ни к чему не выказывал уважения.
Горький, прочитавший «Барона Брамбеуса», прежде чем я послал ему эту книгу, упрекнул меня в том, что я не оценил талант Сенковского как беллетриста. Вот это письмо:
Сердечное спасибо, дорогой Каверин, за присланную книгу. Я уже прочитал ее раньше, и она очень понравилась мне: отлично написана, оригинально построена. Однако ж мне кажется, что фигуру Сенковского вы несколько стиснули и принизили. От этого она стала плотнее, крепче, видней, и это — хорошая работа художника, беллетриста. А исторически Брамбеус рисуется мне фигурой более широкой и высокой — более хаотической, расплывчатой. Думаю, что не совсем правильно трактовать его только как журналиста, ибо он обладал и дарованием беллетристическим, обладал чертами «художника». Умел не только критиковать, но и восхищаться, то есть — восхищать, возвышать себя — над действительностью. Весьма возможно, что вы сочтете замечания мои неуместными и ошибочными. Но, поверьте, что сделаны они из моего искреннего интереса к вашей работе.
Надеюсь, вы не намерены вполне посвятить себя историко-литературному труду, а беллетристику — «похерить»?
Всего доброго
А. Пешков
3. VII.29. Ленинград
Он был прав. «Турецкую цыганку» можно, например, поставить рядом с такими первоклассными произведениями, как повести Н. Павлова — писателя так же незаслуженно забытого, как Сенковский. Но мне было не до «Турецкой цыганки». Я был глубоко увлечен той страстной, полной иронии и презрения бурей журнальной борьбы, в которой сказалась бешеная энергия молодой, еще не устоявшейся литературы. Сенковский был одним из самых деятельных участников этой борьбы.
В своей книге я пытался доказать, что журнальный триумвират — Булгарин, Греч и Сенковский — легенда. Что он боролся и против Булгарина и против Пушкина. Надеждин в известной статье «Здравый смысл и Барон Брамбеус» («Телескоп», 1834, т. 21), перечисляя секреты успеха Сенковского, его «приворотный корень», не указал одного из них — самого важного: секрет этот был в том, что он, в сущности говоря, ни с кем и ни с чем не соглашался. А успех был неслыханный. Недаром Смирдин в серии «Сто русских литераторов» отвел Сенковскому одно из первых мест. Недаром в гоголевском «Ревизоре» Хлестаков приписывает себе «все, что написал Барон Брамбеус» и хвастает той чертой Сенковского, за которую его дружно упрекали литераторы: «Как же, я им всем поправляю статьи. Мне Смирдин дает за это сорок тысяч».
То новое, что внес в историю литературы Сенковский (и что, к сожалению, часто диктуют общественные решения в наше время), можно определить как философию отношения к литературе, наперекор той философии убеждения, которая была положена в основу критической деятельности Белинского и его последователей. Отношение может зависеть от впечатлений влиятельного лица, от ложного представления о государственной пользе, от страха перед правительством, от дружбы или вражды, от соперничества в борьбе за власть в литературных кругах. Убеждение — свободно от зависимости, оно судит беспристрастно и строго. Его единственный критерий — нравственная чистота. Ему чужд цинизм, карьеризм, лицемерие — все, что вне литературы.
Мне кажется, что и сегодня борьба между отношением и убеждением — в смягченном виде — характерна и для нашей литературы.
Написать всю жизнь, безвестность, а потом — после смерти — новая биография, признание, торжественные заседания, акты. Продолжение «Художник неизвестен». Завистник-удачник, знавший, что он гениален (Сальери). Чистая смелость ума, несогласившегося и усомнившегося. Глубокий атеизм — и карьера чиновника, ректора, ордена, медали. Гаусс предсказывает полное непризнание. Главная тема. Буйная юность, самоубийство брата, перелом, начало карьеры, Магницкий, подлость, открытие. Падение младшего брата Алексея, проигрыш Великопольскому. Разорение, затянувшееся на двадцать лет. Неудачные дети, горе, смерть старшего сына, буяна. Рождение идиота. 18 человек детей. Разжалован, отвергнут. Слепота. Поиски ученика. Смерть. Восковая маска, сделанная Скандовским. 18 детей — боязнь пустоты.
Мужчина — пустота извне, женщина — внутри. Поэт следует своему чувству, между тем он незримо руководствуется законами математики. О красоте (художестве) математических произведений — отдельная глава (как о картине). Хлебников и Лобачевский. Может быть, это будет роман. Разрыв поколений. Неудачные дети. Зависть, старый враг. Вокруг пустота.
«Можно удивляться тому, что говорят про область чувства по отношению к математике, которая, казалось бы, имеет отношение только к интеллекту. Но это значило бы забыть о чувстве математической красоты, гармонии чисел и форм, о чувстве геометрического изящества. Это настоящее эстетическое чувство, с которым знакомы все математики. Словом, тут мы имеем дело с областью чувства. Но каковы те математические сущности, которым мы придаем этот характер красоты и изящества и которые способны пробуждать в нас род эстетических эмоций? Это те из них, элементы которых расположены в такой гармонической стройности, что ум может без труда обнять их совокупность со всеми подробностями. Эта гармония зараз удовлетворяет и нашим эстетическим потребностям и помогает уму, поддерживая и направляя его. Кроме того, эта гармония, представляя из себя стройное целое, дает нам возможность предчувствовать математический закон. Но мы выше сказали, что заслуживают нашего внимания и могут быть пригодны только те математические факты, которые приводят нас к познанию математического закона. Отсюда мы можем вывести следующее заключение: полезные комбинации — это именно самые красивые, т. е. я хочу сказать, что они могут наиболее пленять особое чувство, знакомое всем математикам, но совершенно неведомое профанам, нередко пытающимся даже смеяться над ним» (А. Пуанкаре. Математическое творчество).
Жанр. От «я». Как я наткнулся на тему, как разыскивал материалы, как поехал к Лойтянскому и Богомолову. Как поехал в Казань. И понемногу — фигура Лобачевского. О том, как все больше любил этого человека, по мере того как раскрывалась его жизнь. Мои размышления о математическом творчестве, о Хлебникове. Об архивах, о ложных документах. О фальши юбилеев — как врали ученые. Словом — по следам Лобачевского.
Примечательно в истории Лобачевского — незамечание того, как проходит жизнь, вообще характерное для людей, которые ждут оценки своего труда или дарования и думают, что вот тогда-то (когда оценят) и начнется жизнь. Но никто не оценивает, а потом несчастье — смерть старшего сына, а потом служебные неудачи — и вот уже оказывается, что жизнь прошла, а того, что он всю жизнь ждал, так и не случилось. Тогда отчаяние, слепота — и последнее, на что есть еще силы, — записать свой труд в надежде на бессмертие. Последнее безнадежное одиночество и смерть.
Начать книгу с того, как я впервые натолкнулся на это имя — конкурс, логика Введенского, студенчество. И потом, как натыкался и отводил в сторону, не хотел и не мог не думать о нем. Потом, как рукописи Хлебникова и его вычисления напомнили мне о Лобачевском. Потом, как попал в Казань по другому поводу и памятник — впервые увидел лицо, и что это было за лицо. Потом старуха — жена сына и т. д. Потом Богомолов, показавший медаль и портреты. А параллельно — история какого-то человека.
Розыски — возвращение времени.
Хлебников: «Я — Разин со знаменем Лобачевского логов». Разин — Лобачевский, Казань, новый свет, свобода.
Что свобода и новые измерения — в новом мире (именно измерения Лобачевского), видно и из «И пусть пространство Лобачевского летит с знамен ночного Невского».
О безумном однофамильце, вычислявшем квадратуру круга.
Главы о том, как он думает, как теряет мысль из-за какого-нибудь вздора, или, вернее, вздор сопровождает мысль (Растреллий у Юрия[86]), как делает глупые ошибки, и мысль, как будто оставленная и забытая, идет сама собой.
Легко предположить, что открытие было сделано Лобачевским в декабре 1825 года.
Нужно многое построить в моей книге на длительности времени, подчеркиваемой провалами, как это сделал в «Чаше жизни» Бунин. Мальчики возвращаются в Казань стариками (седая борода Кюхли). И одновременно — один и тот же круг стареющих врагов и друзей. Провинция, непрерывность, в которую проваливается жизнь.
Рассказы Булича о Казанском университете — письма к Яковкину и Тумовскому о таких вещах, как роды и семейные события в доме последнего чиновника, свары в университетском совете, азиатское равнодушие маленького городка (все это Гоголь — смотри конспект о городе пустоты. «Идея города — возникшая до высшей степени пустота» — в «Заметках, относящихся к первой части „Мертвых душ“»).
Но для иностранцев Казань была другой: Френ, не зная русской истории, восстановил по монетам, найденным в Казани, дотатарский и татарский периоды. Вообще очень интересно продолжить работу Ключевского об иностранцах — Шлёцер, Эйлер, Френ.
Латынь в Казани. Лекции ученых немцев. «Похищение Европы» Россия совершала не в первый раз и не в последний — и опять неудачно. Со своим латинским языком, с неудачными попытками создать в Казани университет по традициям старонемецким, они были иногда величественны, но чаще забавны (Строль, брань безграмотных баб по латыни, Броннер и т. д.).
Новый роман, впоследствии превратившийся в «Скандалиста», писался одновременно с диссертацией, которая отняла у меня всего полгода. Но, защитив ее, я вернулся к начатой рукописи, которая мне не понравилась. Может быть, эта грозившая мне неудача заставила меня серьезно задуматься над вопросом: не оставить ли прозу, посвятив свою жизнь изучению русской литературы. Горький писал мне, что он надеется на мое возвращение к прозе. Но даже его мнение не могло серьезно помешать моим размышлениям. Вопрос решился неожиданно — в обидном для меня споре со Шкловским, который сказал, что ленинградцы разучились писать романы, я ответил ему, что напишу роман и это будет роман о нем, человеке, пытавшемся обшутить современность и проигравшем свою рискованную игру. На следующий день я принялся за «Скандалиста», который неожиданно стал для меня ответом на вызов. И с первых же страниц, когда в инертную атмосферу начатой книги ворвался живой человек, выбор был решен — я буду писать прозу. Это совпало с новым периодом моей деятельности, отнявшим у меня немало сил и труда. Дело в том, что при Союзе ленинградских писателей существовал дискуссионный клуб. Я был его председателем, и мне пришла в голову новая по тем временам мысль, отчасти связанная с тем юношеским дерзким лозунгом, который сопровождал мой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома», — «Литература должна строиться на формулах точных наук». Для меня было ясно, что между наукой и искусством существует еще никому не ведомая, но обязывающая связь. Мне удалось заинтересовать этой мыслью ближайших друзей, и я попросил академика Иоффе принять меня, чтобы поговорить об этом. Может быть, это было после того, как был напечатан «Скандалист», потому что мне запомнилось, что супруга Иоффе побаивалась, что ее муж и она сама попадут в мою новую книгу в таком же незамаскированном виде, в котором был выведен в «Скандалисте» Шкловский. Конечно, она не сказала мне об этом. Я сам догадался о ее опасениях по той сдержанности, с которой она приняла меня.
Абрам Федорович Иоффе поразил меня. В нем сразу виден был человек необъятного кругозора. Мысль о связи науки и литературы заинтересовала его, и он согласился принять участие в диспуте, который должен был состояться в Союзе писателей. Обсуждать план этого диспута он отказался, но был очень доволен, когда узнал, что в нем примут участие самые видные писатели Ленинграда. Он познакомил нас со своими учениками, среди которых был А. Шальников, тогда еще такой молодой, что его можно было принять за студента первого курса. Помнится, были еще Н. Семенов, П. Кобеко, Я. Дорфман и другие. Из писателей были М. Слонимский и Е. Шварц, украсивший вечер остротами, по которым можно было заключить, что его не очень интересует намерение перебросить мост между литературой и наукой.
От неожиданностей, подсказанных воображением, перекинулись к укреплению случайных результатов в истории науки. Иоффе как будто держал в руках волшебное сито — мелочи, не идущие к делу, необоснованные утверждения, шелуха разговоров как будто просеивались сквозь это сито и уходили в безвестность; оставалось то, что составляло сущность вопроса. Иногда он шутливо встряхивал это сито, и тогда почему-то возникало представление о том, что ученики — это более чем существенная часть его жизни.
Условленный диспут состоялся 11 февраля 1934 года, и стенограмма его сохранилась в моем архиве. Она опубликована в моей книге «Вечерний день» в разделе «30-е годы». Было сказано много интересного, но, к сожалению, этот диспут оказался первым и последним — какие-то неведомые веяния, причины которых мне до сих пор не известны, заставили меня оставить не только председательство в дискуссионном клубе, но и все другие обязанности, которые я, как член правления, исполнял. Приехал кто-то (кажется, Ермилов[87]), и председатель Ленинградского союза писателей М. Слонимский недвусмысленно дал мне понять, что мое участие в этих мероприятиях союза необязательно. Может быть, он сказал это несколько мягче. Тем не менее, когда подошло время выборов на съезд писателей и нельзя было обойти общественное мнение, я был почти единогласно избран делегатом с решающим голосом на Первый съезд.
Откуда взялось это стремление каждое утро пойти в редакцию — из одной в другую, потолкаться среди писателей, узнать последние новости — словом, терять время на пустые разговоры? Из самолюбия? Из боязни, что о тебе забудут, не упомянут в очередном обзоре, решая значительный или незначительный вопрос, обойдутся без тебя? Нет, причина была другая, и недаром это шатание по редакциям исчезло в 30-х годах, потому что одним росчерком пера был уничтожен РАПП и необходимость защищаться от него исчезла.
Что такое РАПП? Российская ассоциация пролетарских писателей, в которую входило много группировок — «Кузница», «Октябрь», «Напостовская смена» и другие. Позиция этой ассоциации в полной мере выражалась в ее журнале «На литературном посту». Вот что я писал о нем в статье «Несколько лет»: «Журнал прошит ненавистью. Другая, незримо сцепляющая сила — зависть, особенно страшная потому, что в ней не признаются. Ее, напротив, с горячностью осуждают. Множество имен, мелькнувших, едва запомнившихся, ныне прочно забытых, — это пригодилось для макета литературы, который стремился построить журнал. Над другими производится следствие и выносятся приговоры. Осуждается Блок — за „отсутствие осознанной связи с коллективом“. Среди подозреваемых, обманувших надежды, не заслуживающих доверия — Маяковский.
…Читая „На литературном посту“, я спрашивал себя: откуда взялась эта подозрительность, эти угрозы, эта горячность? Чем была воодушевлена эта опасная игра с нашей литературой, у которой новизна была в крови, которая развивалась быстро и верно? От возможности захвата власти, от головокружительного соблазна, о котором, впрочем, говорится на страницах журнала с деловой последовательностью, что теперь кажется немного смешным»[88].
Может быть, из круга сотрудников этого журнала появился термин «попутчик» — то есть писатель, который идет вслед за теми, кто ведет литературу по идеологически проверенному пути. Между тем самые известные писатели 20-х годов — Маяковский, Пастернак, А. Толстой, Бабель, Иванов, Зощенко — шли, по мнению РАППа, каждый по своему пути, то приближаясь, то удаляясь от идеала пролетарской литературы. Их надо было критиковать, одергивать. С ними надо было спорить, а в случае решительного упорства — расправляться.
Вот о чем говорилось в редакциях, которые каждый день превращались в литературные клубы. Вот почему не так уж бессмысленно было это блуждание из одной редакции в другую. Конечно, эти разговоры ни к чему не вели, возражать «напостовцам» можно было лишь в словесном споре, в печати «попутчикам» и их теориям не давали слова.
В Ленинграде наступлением руководил Ю. Либединский, приехавший из Москвы, и ленинградец М. Чумандрин — писатели, которых журнал «На литературном посту» ставил необычайно высоко. Первый действовал мягко, с уговаривающей интонацией, второй — безоговорочно, резко.
Должно быть, именно в часы этих споров у меня появилась мысль перенести их в самую литературу. Противопоставить их, — конечно, в более высоком, объемном, охватывающем искусство и, одновременно, поэтическом плане. И я принялся за роман «Художник неизвестен», отнявший у меня около двух лет, о чем я никогда не жалел и не жалею. Первый вариант был написан в лаконичной манере, близкой к философскому трактату. Ю. Н. Тынянов посоветовал мне переписать его, приблизив к реальному материалу и придав фантастике, которая стояла в романе на глиняных ногах, визуальные очертания.
Характеры двух главных героев, любящих друг друга, но диаметрально противоположных по воззрениям, — вот что было первой и, может быть, самой главной задачей. Я связал возникновение новой редакции романа «Художник неизвестен» со спором между мной и Н. Тихоновым, который советовал мне опубликовать несколько строк о том, что недостатки моей книги «Пролог» непреднамеренны и произошли только от моего незнания жизни. Это было продолжением тех же споров в редакциях, о которых я рассказал, начиная свои размышления о литературной атмосфере конца двадцатых годов. Через два года, когда был ликвидирован РАПП, такой разговор был бы невозможен. Но, работая над романом «Художник неизвестен», я не держался строгой границы времени — и оказался прав.
Воинствующий утилитаризм, воплощенный в одном из главных героев романа Шпекторове, принял другие формы, но он существует, и с ним надо бороться. Более того, в двадцатых годах он был искренен, он был основан на «романтике расчета». Правда, он переменил «среду обитания». Из профессионального литературного круга он перебрался в круг редакционных работников. Теперь они упрекают в отсутствии «связи с коллективом», теперь они «подозревают скрытый смысл» и вычеркивают упоминания о событиях прошлого, широко известных не только взрослым, но и детям. (Во времена Пролеткульта и РАППа не было прошлого, а если бы было, они не упустили бы возможности заняться и этим.)
Но еще важнее и устойчивее оказался утилитаризм в психологическом значении этого слова. В Ленинграде в 30-х годах заведовал одним из отделов Гослитиздата некто Чевычелов. Писатели немедленно в полном соответствии его характеру и поведению переименовали его в «Какбычегоневычелова». Вот этому «как бы» свойственно непременно извлечь социально-общественную пользу из каждого художественного произведения. Между тем подлинное искусство не нуждается в этом подсказывании, даже благожелательном, мягком, осторожном. Оно и без посторонней помощи постоит за себя. Еще А. Блок в своей знаменитой речи утверждал это и был совершенно прав.