Мы собирались каждую субботу в комнате Михаила Слонимского в Доме искусств. Впоследствии Ольга Форш назвала этот дом «Сумасшедшим кораблем» и рассказала о странной жизни его обитателей, полной неожиданностей и вдохновения. Но ничего странного не находил в этой жизни студент-первокурсник, ходивший с высоко поднятой головой по еще пустынному, осенью двадцатого года, Петрограду. Еще бы не гордиться! Он только что приехал из Москвы. Он чуть ли не ежедневно бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Он неоднократно видел Маяковского, Есенина. Он сам писал стихи — очень тонкие, как ему казалось. Однажды ему случилось даже побывать у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил с ним так, как будто он, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии.
Очевидно, совсем другое пришло в голову Тынянову, другу моего старшего брата, приехавшему в Москву по делам Коминтерна. Найдя меня среди бледных, прекрасно одетых молодых людей, называвших себя поэтами и носивших в наружном кармане пиджака порошки с кокаином, он испугался за меня и убедил переехать в Петроград.
Я поступил в Университет. Стремясь приблизить необычайные события, которые непременно должны были произойти со мной, я поступил одновременно в Университет и в Институт живых восточных языков. Мне хотелось стать дипломатом. Меня не пугала смерть Грибоедова и нравилась жизнь Мериме. Мировая революция приближалась. Я видел себя произносящим речь в Каире, в мечети Аль-Азхар, на конгрессе освобожденных восточных народов. В свободное от государственных дел время я намеревался писать стихи или, может быть, прозу.
Словом, литературная Москва еще стояла в моих глазах, когда я впервые появился в маленькой, пропахшей дымом комнате Михаила Слонимского в Доме искусств, нимало не напоминавшем «Стойло Пегаса».
Преодолевая мучительную застенчивость, догадываясь, что я кажусь замкнутым, надменным, вглядывался я в лица будущих товарищей по литературе и жизни.
В комнатке было очень тесно. Люди сидели на кровати, на окне. Черный курчавый юноша, присев на корточки, колол кухонным ножом и подбрасывал в «буржуйку» дровишки.
Один из моих новых товарищей, красивый человек, худощавый, высокий, с правильными чертами лица, которое запоминалось сразу, показался мне старше других. Светлые глаза его были широко открыты, а когда он вдруг вступал в разговор, раскрывались еще больше, хотя это было уже почти невозможно. Это был Федин.
Другой мой новый знакомый — невысокого роста, очень черный, с бледным матовым лицом, державшийся прямо, с военной выправкой, — мягко усмехнувшись, изредка вставлял в общий разговор какое-нибудь ироническое и вместе с тем дышавшее добротой и простотой замечание. Это был Михаил Зощенко.
Меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием моего первого и единственного рассказа — «Одиннадцатая аксиома», о котором, по-видимому, знали будущие Серапионовы братья. Потом он ушел, а я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все, кроме плотного молодого человека в гимнастерке и солдатских английских ботинках с зелеными обмотками, который молча слушал, склонив большую голову набок. Это был Всеволод Иванов. Но главными противниками были Федин и юноша, разжигавший «буржуйку», — Лев Лунц, как я узнал вскоре.
Это был спор, не похожий на споры молодых московских поэтов, в которых было что-то случайное, менявшееся от месяца к месяцу. Здесь (это я почувствовал сразу) спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы. Не знаю, можно ли сравнить его со спором между «западниками» и «славянофилами», но в настойчивом стремлении убедить противника, хотя бы это стоило самой жизни, было что-то очень серьезное, быть может уходящее к истокам этого классического спора.
Со всею страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки неопровержимых (как мне тогда казалось) доводов, Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.
Знаменитый тезис, над которым в то время подсмеивались формалисты, — сначала что, то есть сначала содержание, а потом как, то есть форма, — лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения. Вероятно, он был прав. Так много необозримо нового ворвалось в те годы в жизнь России, такой никому еще не ведомый трепещущий материал рвался в литературу, что действительно трудно было себе представить необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.
— Наша литература, — утверждал он, — как бы она ни была хороша, всегда как будто стояла на месте. Нам нужно учиться у литературы Запада. Но это не значит повторять ее. Это значит вдохнуть в нашу литературу энергию действия, открыв в ней новые чудеса и секреты.
Сила опыта звучала в ответах Федина, которому было трудно спорить, вероятно, еще и потому, что рассказы, которые он в то время писал, были близки к классической русской прозе. Лунцу (и мне) они казались повторением пройденного. То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом. Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу.
Это было только начало длинного спора, под знаком которого прошли серапионовские вечера зимы двадцать первого года.
Особую остроту он приобретал, когда дело касалось театра. Лунц считал, что театр по своему существу необычайно далек от подробностей быта. Театр будничный, театр реальных чувств казался ему причиной того кризиса драматургии, который неизбежно постигнет русскую драматургию, если она не перейдет на другой путь, если она не будет стремиться к острому движению. Долой театр настроений, голого быта, скучнейших психологических переживаний! Да здравствует театр бури и натиска, не чувствительный и слезливый, а бешеный и страстный! Это была единственная мысль Лунца, которую он успел довести до практического воплощения. Его драмы «Бертран де Борн», «Вне закона» и другие — это сильные произведения, и можно только пожалеть, что наши театры обходят их — по незнанию или равнодушию? Или по той причине, что имя Лунца до сих пор кажется одиозным?
Я сказал, что спор этот продолжался, видоизменяясь. Другой спор, запомнившийся мне, касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Так называемый орнаментализм был представлен очень сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Замятин руководил студией, из которой вышли Никитин, Слонимский. Ремизов поражал воображение оригинальностью самого отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно поднять изысканную прозу символистов.
Первый вечер, который я провел среди новых друзей, потом смешался с воспоминаниями о других вечерах, быть может не менее интересных. Но это был вечер перехода к новой, еще неведомой жизни — вот черта, которую я почувствовал смутно, но верно.
Мы возвращались после первого серапионовского собрания с Константином Фединым, с Елизаветой Полонской. Петроград, уже опустевший, хотя еще только что пробила полночь, лежал перед нами — пустой, геометрически точный. С жадностью юноши, начитавшегося Пушкина, всматривался я в этот город, который полюбил на всю жизнь. Не помню, где я читал, что родина — не там, где родился человек, а там, где он находит себя.
Вечер был такой и город был такой, что нетрудно было представить себе, что именно они, этот удивительный город и этот необыкновенный вечер, соединившись вместе, подсказали одному из нас тот эпиграф, который стоит на титульном листе романа «Города и годы»: «У нас было все впереди, у нас не было ничего впереди». Но и другая мысль слышалась в отзвуках ненадолго умолкнувших споров.
В одной из своих статей о «Серапионовых братьях» Горький писал, что «Серапионы» вместо приветствия произносят: «Здравствуй, брат. Писать очень трудно…» Признаться, я не помню, чтобы нам служил приветствием этот девиз. Наверно, это было не так. И все-таки это было именно так. Кто знает, какая жизнь ожидала нас, призвание еще ничем не напоминало профессию. Но это было так важно — впервые понять, почувствовать и объяснить себе, что без строгой, требовательной любви к литературе нечего и браться за перо. Так бесконечно важно!
Л. Лунцу[2]
Петроград. 9/Х.23 г.
Дорогой Левушка!
Я виноват перед тобой, дружище, но мне показалось, что ты несколько холодно простился со мной, и поэтому я ждал твоего письма или переписки и не хотел писать первый. Я тебя люблю, дорогой мой, и поэтому был ужасно огорчен, услышав, что ты нешуточно болен. Вчера я видел Лиду Харитон[3]. Она говорила, что теперь ты должен был уже встать. Выздоравливай скорее, друже, не отлеживай з…ы под заграничным одеялом.
Я скучал по тебе, последние месяцы особенно. Черт возьми, ты оказался прав насчет сцепки эпизодов, мотивированности каждого момента, динамичности развертывания. Больше того — я пустил в трубу мою фантастику — все это крапленые карты, — авторская рука единственная мотивировка событий, а стало быть, они ничем не мотивированы, к дьяволу.
За лето я написал «Шулера Дье». Понимай фамилию по-французски (Dieu). Много возился, кое-что вышло, но в общем только наметился путь к некоторым эксцентрическим фигурам и к России. Не стоит писать об этом, если напечатают, пришлю непременно.
Что тебе писать о друзьях? Я летом уезжал под Ярославль, на Волгу и никого не видел. Когда вернулся, не застал ни Тихонова, ни Федина, ни Слонимского. Первый в Новороссийске, второй в Смол.(енской) губернии, третий в Бахмуте, куда недавно отправился и Илья[4].
Все они пишут. Не знаю, писал ли тебе кто-нибудь о поэме Тихонова «Шахматы». Он много работал над ней, и вышла, по-моему, любопытная вещь. В ней он сам себя обезоружил тем, что не употребил ни одного из своих выигрышных приемов, изменил даже синтаксис, не воспользовался ни намеком на динамизм своих прежних стихов — вещь абсолютно неподвижна — и все-таки сумел написать, по-моему, исключительную вещь. Вообще он чудный малый, Коля, и никто из нас не работает так честно, как он.
Костя кончает роман[5]. Он — по-прежнему редактор «Круга». Мишу[6] я давно не видал, читал его последний рассказ «4-я ставка» — ни рыба ни мясо — так себе. Как будто лучше «6-го стрелкового»[7], хотя цифрой и меньше. Илья написал прекрасную статью, вдруг выпустил когти… и обругал целую кучу писателей. Называется «Утилитарность и самоцель». Очень остро и умно написано. Боюсь, что сообщаю тебе старые новости, дружище.
Мне почему-то кажется, что этой зимой литературный фронт оживится. Чувствуется какой-то напор и свежесть.
Вчера впервые увидел Никитина после его поездки. Он выпустил книгу «Бунт», половина в ней неприкрытая… халтура. Ему ужасно вреден успех. То, что он чувствует себя известным писателем, обходится ему дороже его славы. Он собирается писать Алтайскую (против ожидания, не английскую) повесть. Если не сорвется, то все у него будет ладно. Ужасно интересно, что теперь пишет Всеволод[8]? Он в Ялте, никому не пишет и, говорят, приезжать не собирается.
Зощенко уединен, молчалив по-прежнему и много халтурит.
Правда ли, что приезжает Виктор[9]? Видишься ли ты с ним? Что пишешь, как живешь, собираешься ли к нам, Левушка?
Мы с Лидой (Тыняновой) вспоминаем тебя на каждой тарелке, сковороде или сахарнице[10]. Лида кланяется тебе и целует. Мы живем с ней чудесно и не жалеем, что поженились, честное слово…
Моя книжка вышла — от этого пострадает только один человек на земном шаре, и этот человек — я[11]. Если ты меня любишь, то два человека на земном шаре, и второй — это я.
Поздно. Я иду спать. Может быть, завтра я напишу тебе всякую всячину о том, как нужно нам писать, по-моему. Я кое-что насчет этого думал. Пока целую тебя крепко, друже.
(Серапионовы братья — Л. Лунцу)
Петроград. Октябрь 1923 г.
Дорогой друже! Не пишу тебе, что люблю, ты это сам, Левушка, знаешь. Будь здоров, золотой мой, поправляйся хорошенько. Пиши. У меня вышла книжка. Сегодня ее послал тебе. Не знаю, дойдет ли. Жду от тебя письма. Целую крепко.
Твой Веня. Лида кланяется…
14/XI 1.23. Петроград
Дорогой Левушка и сердечный мой друг!
За что ты ругаешь меня, свиная рожа? Клянусь честью Серапиона — я тотчас ответил тебе на письмо и ты не получил его, вероятно. Ты не веришь мне? Ей-богу, поверь, дружище. Не только написал, но успел даже обидеться, что ты мне не отвечаешь. Баста! Теперь буду писать тебе заказным и чтобы ты отвечал мне, чертов сын.
1. Мишка С. оживлен, мало спит и пишет все лучше. Сам про себя говорит, что никто лучше его не знает быта. Он написал «Машину Эмери». Если на одну чашку весов положить название, а на другую рассказ, то первая перевесит. Впрочем, я пристрастен. Последнее время он все толкует, что он разгадал меня до точки и знает, что мне нужно. Никак не могу понять, что он разгадал и что мне нужно. Я ему все советую упражняться в фантастике. Он не хочет, чудак.
2. Костя все тот же — умный, твердый, ясный и благородный человек. Я люблю его крепко. Роман его имеет успех — хотя еще не напечатан. Он читает его чудесно. Дамы, с непривычки, дрожат от силы голоса.
3. О Никитине нечего писать. Отношение к нему ребят — холодное и презрительное. Он редко бывает у нас, и в последний раз на интимном серапионовском собрании о нем говорили, как о чужом и чуждом человеке.
4. Зощенко замкнулся в себе, упорно ищет нового пути для работы и недавно прочел прекрасный рассказ — «Мудрость». Стилистически необыкновенно тонко… Сказ он оставил, но ничего столь же сильного взамен — другой плотной формы еще не дал и колеблется. По-моему, «Мудрость» — переходный, но прекрасный рассказ.
5. Тихонов пишет тебе — наверное, в тот же час, как и я. Сейчас он был у меня — говорили о тебе. Твои письма передаются из рук в руки, и Тихонов сейчас принес мне твое письмо к нему. Не пишу о нем — он работает, как штыком, — и ты сам все о нем знаешь.
6. Полонская немного болела — теперь здорова, давно уже не читала у нас. Не знаю, пишет ли она сейчас.
7. Илья разошелся — пишет, и хорошо пишет. В его статьях появилось настоящее фельетонное искусство. Знаешь, такой фельетон не слишком быстрый на ноги, но все же живой и, главное, умный.
Остались мы с тобой, дружище. Я почти ничего не знаю о тебе за последнее время — ты что-то глухо пишешь. Напиши мне о драме, которую ты написал[12]; если можно, то пришли ее Серапионам. Что думаешь о дальнейшем? Скоро придет наше время, Левушка. Здесь в литературе разброд, сумятица, неразбериха и поверх всего всплывает — что, как ты думаешь? Авантюрный роман, рассказ, повесть — черт его знает что, но тяга к движению, к смене эпизодов, к интересу сюжетному по преимуществу. Пока это идет от кино, быть может, но я убежден, что это не случайно. И что ценнее всего — это то, что авантюра идет снизу, бьет прямо с улицы. Госиздат заказывает авантюрные романы. Не пройдет и двух лет, как эта вялая, как карамора, литература[13] сдохнет, и тогда мы повоюем…
Жду от тебя письма. Подбодри меня, дружище, я устал, много работаю (нужно кончать университет). Последние 3–4 месяца ничего, кроме фельетонов, не писал. Все же у меня хватает еще злости, чтобы наплевать на проклятую размазню пильняковщины… Ну, будь здоров. Пиши мне. Я тебя сильно люблю, ты ведь знаешь, Лида и Юрий Ник[14], кланяются и целуют.
14.1.24. Петроград
Дорогой Левушка!
Я очень обрадовался твоему письму, хотя ты и называешь меня, старый интриган, ослиной ягодицей. Где ты вычитал в моем письме, что я язвлю насчет Кости? Я Костю люблю и уважаю и так же верю в него, как и ты. Не сообщаю тебе, на этот раз, обычной «Серапионовской хроники». Ничего нового, кроме того, что Слонимский научился бесподобно танцевать шимми и фокстрот, а Зощенко выпустил новую книжку, которую я еще не читал.
Юрий[15] пишет тебе о «Комитете по изучению живой литературы» — это симпатичная история. Кто писал тебе о моих успехах? Все ж это наглая ложь, потому что все время, до самого Рождества, я занимался, как дьявол, а не написал ни строки, кроме халтурного рассказа «Манекен Футерфаса»[16], в котором твой опытный глаз мигом узнал бы переодетого Шваммердама и который годится только на подтирку… Зато последний месяц я писал с утра до вечера — переделывал и расширял летний рассказ «Шулер Дье», о котором до тебя дошли какие-то слухи. Он был плох, недосказан, смутен — теперь я поставил все на землю, наплевал на фантастику и, воспользовавшись, между прочим, этим говенным шулером, написал «Эдвина Вуда» — листа в 2 1/2[17].
Поздравь меня — я «переехал в Россию», писал о кабаках и игорных притонах в Питере и т. д. и, извини, дружище, посадил в последней главе за стол в клубе тебя (под твоей фамилией) среди Федина, Тихонова, Виктора и Эдвина Вуда. Если ты не хочешь, напиши, и я вычеркну[18]. Сегодня Замятин хвалил мне этот рассказ, и я чувствую себя на коне — он, быть может, напечатает его в журнале, который затевает Тихонов А. Н.[19] — из Всемирной литературы. Кстати, сегодня он просил меня просить тебя непременно прислать для печати твою пьесу. Журнал в высшей степени почтенный — там будет Горький, Замятин, Пильняк и прочие сливки общества. Присылай скорее, дружочек.
Читал ли ты его (Замятина) статью в «Русском искусстве» — там он тебя, Леонова (мало его знаю) и меня считает «единственной» надеждой новой русской литературы. «Билеты дальнего следования» и прочее[20]. Словом, еще 3–4 года, и мы с тобой покажем кузькину мать бессюжетникам. Эдвин Вуд сделан по твоему рецепту, склепан плотно, кажется, — ни одного немотивированного действия, сюжет поставлен во главу угла.
Меня чертовски огорчает твоя болезнь, но я надеюсь твердо, что скоро уж ты встанешь, елки зеленые. Мы довольно симпатично встретили Новый год (с Новым годом, Левушка!). Пели частушки, сочиненные Юрием.
Пропиваю я сегодня
Платьице исподнее.
Настроенья у меня
Очень новогодняя.
Ник. Никитин посетил
Англию инкогнито,
И Европа вся дрожит,
В рог бараний согнута.
Эх, который Михаил
Десять дам покорил?
Тот, который с круглым глазом[21]
Иль который пишет сказом?[22]
Времена что-то настали
Вовсе нонче куцые.
Братцы Федина прикрыли
(Еще не совсем прикрыли, но собираются).
С Книгой с Революцией.
На «Шахматы» Тихонова:
Всем поэтам шах,
Всем издателям мат,
Шахматисты все читают,
Ничего не понимают.
На опоязовцев:
Если хочешь развлеченья,
Ты пройдись по Невскому.
Хочешь знать стихосложенье.
Иди к… Томашевскому.
Было еще на кого-то, не припомню. Кончалось:
Эх, налейте вина,
Вина запьянцовского!
Мы за Леву Лунца пьем
И за Витю Шкловского!
Еще на Слонимского:
Мих. Слонимский овладел
Формами большими.
Танцевал он фокс-трот,
А танцует шимми.
И, честное слово, мы хорошо выпили за тебя, Левушка! Ну, больше писать нечего, дорогой. Жду писем и пьесы от тебя. Привет от Лиды сердечный (это от моей жены Лиды, а не Харитон). Поправляйся, дружище.
Целую крепко, твой Веня.
Почему ты ни беса не пишешь о себе? Пиши больше и не отделывайся, с. с., тремя словами. Антокольский в письме тебе кланяется. Это славный, талантливый малый и нашего толка.
13.4.24.
Дорогой Левушка!
Извини, дружище, что не писал тебе так долго. Заели университетские дела. Зато теперь, когда почти все кончено, некуда себя девать и что-то скучновато. Как ты живешь, друже? Совсем забыл меня, должно быть, чертов сын! А я тебя помню и часто думаю о тебе — сегодня ночью, например, ты мне приснился с седой головой и с горящими глазами.
Лида Харитон, должно быть, пишет тебе о Серапионах. Я реже стал видеть их всех — с головой ушел в филологическую работу, не писал ни строки. Очень хочется писать, хотя башка вымотана до последней нитки. Устал ужасно. Ребята же пишут по-прежнему — не хуже и не лучше. Только Коля Тихонов работает неустанно, барахтается из стороны в сторону и пишет прекрасно. Его последняя поэма «Лицом к лицу» — вещь почти совершенная. Написана простым и ясным языком. Лучшие места — прощание с балладой, кино (неразб.).
Я скажу ему, чтобы он послал тебе эту штуку, Левушка. Здорово сработано — гораздо лучше «Шахмат».
Мишка[25], конечно, Мишка и пишет в каждом (неразб.) то же самое. Нет у него захвата, самая рука как-то скудна и невысока.
Костю вижу раз в год, ему, кажется (неразб.) он кончает роман. Виктор пробыл здесь 2–3 недели. Читал «Zoo» и держал речь о мемуарной литературе. Он как-то немного обточился, уже меньше зацепляет, стал глаже.
Словом, все — то же, дорогой друже. Не хватает только тебя — мне не хватает.
7.5.1924. Пишу после большого перерыва — извини, родной мой, что не отправил вовремя письмо. Все какая-то суетня вокруг. Вчера узнал, что ты прислал что-то очень грустное письмо. Держись, будь тверже, дорогой друже, — мы еще потанцуем с тобой во славу сюжетной литературы. Вчера почти все Серапионы были в сборе. Приехал Всеволод (не шути с ним, он написал гротескную пьесу в 5 действиях и 9 картинах) — и даже Никитин вернулся в родное серапионовское лоно — он за время отсутствия округлился, вошел в сок, еще два-три года, и он станет «душкой-мущиной» — кругленьким, как швейцарский сыр. Как-то чужд он мне — никак не могу его принять душевно. А Всеволод стал забулдыгой и пьет.
Вспоминали мы тебя, Левушка, и очень жалели, что тебя нет с нами. И какой дьявол засел в тебе, что ты не можешь послать его к его родной матушке!
Задумал ли ты что-нибудь новое? Мы читали здесь твою пьесу[26] — задумано здорово, но сделано как-то очень символистично и потому расплывчато. Черт его знает — теперь как-то хочется тронуть руками, ощутить самый вкус. Ты, мне кажется, должен был бы заострить пьесу и сделать ее более вещественной. Впрочем, не принимай всерьез — нам нужно с тобой крепче поговорить, чем это можно сделать в письме. Я же ничего не пишу уже давно — все переделывал старую «Бочку» (помнишь?) и «Шулера», которого в конце концов, ограбив Сергея Колбасьева[27], назвал «Большая игра». Ну, будь здоров, родной мой и дорогой Левушка! Целую тебя крепко-прекрепко. Не выпускай своего руля, держись крепче. Твой Веня.
Лида моя тебе кланяется и целует.
Кончая книгу «Освещенные окна», я не переставал сожалеть, что некоторые главы опущены по велению того «внутреннего редактора», о котором впервые, кажется, написал Твардовский. Лишь очень немногие читатели догадываются, что многолетний опыт помог мне придать книге законченный вид и скрыть эту неполноту, на которую я решился сознательно, понимая, что вполне откровенный рассказ о литературной жизни Ленинграда 20-х годов бросил бы тень на всю трилогию в целом.
Между тем мне казалось существенно важным напечатать «Освещенные окна» по причинам, которые касаются всей нашей литературы в целом. Опущенных глав немного, но они придали бы большую определенность политической атмосфере, о которой я почти не писал. Это умолчание было легко для меня: литературные интересы в молодости всегда заслоняли от меня интересы политические, и это, кстати сказать, характерно для опоязовцев, у которых я учился. Читая дневники Б. М. Эйхенбаума (хранящиеся в ЦГАЛИ) или переписку Ю. Н. Тынянова с В. Б. Шкловским (там же), невольно приходишь к мысли, что эти люди, всецело занятые грандиозной переделкой мирового литературоведения, были, в сущности, аполитичны. Дневники Б. Эйхенбаума полны размышлений о борьбе нового направления против академической науки, отчетов о литературных спорах, кратких рассказов о значительных встречах. У старшего поколения ОПОЯЗа не было политического прошлого. Исключение составляет Шкловский. В его книге «Революция и фронт», написанной по живым следам, не говорится о борьбе против большевиков, но нетрудно представить себе, что в стороне от этой борьбы он не был. Впоследствии эта позиция изменилась на 180 градусов. Книга кончалась пророчеством: «Еще ничего не кончилось». Он был прав. Меру исторической незаконченности революции тогда, в 1921 году, вообразить было невозможно. Думаю, что и мои «Освещенные окна» — книга, над которой я работал через 50 лет после описываемых событий, — можно было бы закончить такими же словами.
Как бы то ни было, после книги «Революция и фронт» Шкловский перестал интересоваться политикой. Со студенческих лет он занимался теорией литературы, и в 20-х годах он отдался ей всецело и безусловно. Блистательный оратор, острый полемист, он славился редкой находчивостью и едким остроумием. На каком-то диспуте он сослался на свою книгу «Как сделан „Дон Кихот“». «Не читал», — возразил один из слушателей, сидевший в первом ряду. «Это факт не моей, а вашей биографии», — был немедленный ответ.
В феврале 1919 года Блок оказался в одной камере на Гороховой, 2 с одним из знакомых Тынянова. Накануне он провел бессонную ночь в приемной следователя, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии левых эсеров не состоял, но в партийных изданиях печатался неоднократно. Перед ним извинились, и он был немедленно выпущен на свободу.
Три разговора запомнились приятелю Тынянова. Первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, убежденный в том, что в царском укладе (при самодержавии) были «черты неисчерпаемости». И убедился в обратном. «Тень от тени», — сказал он о царском режиме. Другой разговор касался опасности «шигалевщины» — теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». Шигалев предлагал в виде конечного разрешения вопроса о политическом строе — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничные права над остальными девятью десятыми. Эти последние должны потерять личность и обратиться в стадо. При безраздельном повиновении они достигнут при помощи ряда перерождений как бы первобытного рая, хотя и будут без устали работать. Мир, как ни лечи, все равно не вылечишь. Отрезав сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее «перескочить через канавку». Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает из этой теории практический вывод: «Кричат: „Сто миллионов голов“ — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?»
В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, о подвигах которого говорила вся Россия, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он сам, и Блок, написавший «Двенадцать»:
— Социализм стремится к полному равенству, — сказал он, — и всякий признак превосходства (все равно, духовного или материального) неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе он враждебен подавляющему большинству.
— Может быть, «шигалевщина» и бродит в умах, — заметил Блок, когда разговор оборвался. — Но это элементарное и внеисторическое явление. — И он на память процитировал Петра Верховенского: «„Мы ушли далеко вперед, и теперь высшие способности не могут претендовать на деспотизм“. Теперь стало понятно, что он развращал более, чем приносил пользу: Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями»[28].
Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно лицеист, пытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня «маленького человека».
— Нас погубила уверенность, что без интеллигенции обойтись невозможно. Ошибка! И очень скоро скажется, что не только можно, но должно. «Шигалевщина» уже победила.
— Нет, — ответил Блок. — Все это в тысячу раз сложнее. И дело не в арифметике, а в дифференциальном и интегральном исчислении.
Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся бывший генерал, который был убежден, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока освободили, генерал прямо объявил, что ничего бы не произошло, если бы не писатели и поэты. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». «Если государству без армии не обойтись, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионами голов. Для государства такие люди, как Блок, да хотя бы — и Лев Толстой, всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может», — закончил генерал.
Я рассказал об этом эпизоде только для того, чтобы показать, какая трагическая неразбериха господствовала в умах в те годы.
Т. М. Левиту <1921 г.>
Теодорих, любезный сердцу!
Хочу с тобой переписываться. Затерял Москву в геометрическом Питере и хочу знать о ней и о тебе.
Спасибо тебе за книжку. Должно быть, хорошие стихи, но, право слово, я ничего в них не понимаю. Они попахивают цирковыми фокусами, этаким хожденьем по канатам, ты всегда был на это мастер. Ужасно обрадовался Жениной[29] книжке. Я и не знал, что он ее мне оставил. Напиши мне о нем все, что знаешь. Мне известно только то, что он в Финляндии, я его люблю и ты — тоже.
Шкловский просит благодарить за книжку, а что он о ней думает, так и не сказал.
Обо мне, должно быть, что-нибудь знаешь. Вдарился в бронзовых студентов, говорящие крылатки, продаю молчание, убиваю смерть и заставляю Савонаролу поднимать ад против Ватикана. Словом, разыгрываю сюжет в карты и в темпе allegro. Это — весело. Да и вообще в прозе веселее танцевать, чем в поэзии. Печатаюсь. Про Серапионовых братьев ты тоже, должно быть, знаешь. Хорошо пишут, сволочи.
Эх, Тодя, ты бы приехал в Питер, наплевал на твои кафе и прочее литературное сутенерство.
1) Здесь можно работать под руководством лучших знатоков теории литературы вообще и в частности поэтики.
2) Здесь хорошие литераторы — не чета московским шалыганам.
3) Здесь можно печататься.
Приезжай, будешь Серапионовцем, наречем тебя братом бесчинствующим, и вся недолга.
Через месяц выходят два моих рассказа в альманахах. Пишу, как черт, ежедневно и, кажется, забавно выходит.
Ну пока всего, Теодорих.
Пиши. Напомню адрес: Греческий проспект, 15. кв. 18, Мне.
Прости за бестолковщину, тороплюсь.
«Умирать дважды?» — воскликнул черт, набивая себе рот горчицей.
Питер, 17 октября 1921 г.
Честное слово, твое письмо меня обрадовало: 1) потому что ты стал писать прозу (теперь писать стихи — дурной тон, по крайней мере, в Питере); и 2) ты занялся восточным языком (это огромнейший колодец, из которого можно воровать до бесконечности). Я даже не знаю, известно ли тебе, что я уже второй год — арабист, и если через пару лет (не меньше, арабский труден) мы с тобой будем вовсе свободно владеть языками, так выкачаем всю восточную прелесть, которую в России не знают совсем.
Присылай твою повесть, я жажду ее увидеть, но пиши разборчивей. Если она будет написана так же, как письмо, так ее не напечатают. Кроме того, ее не напечатают, если она будет плоха, хоть и хорошо написана. Надеюсь, что последнего не случится.
Это чудесно, что ты не бываешь в Ваших борделевидных убежищах от литературы, но письмо твое чуть-чуть этим самым припахивает. Ты не обижайся, а в Питере об этой суете сует читать забавно. Взять бы тебя здесь в руки Тынянову, Шкловскому и Эйхенбауму и обстругать маленько, и был бы из тебя хороший ученый. А то: «профессор поэтики». Ну, посуди сам, — какой ты профессор поэтики — ты студент первого курса, а не профессор. У тебя в голове каша, а человек ты талантливый и, если все упорядочить, так будешь хформенный ученый, а то «профессор поэтики»! Ты на меня не обижайся, я от чистого сердца пишу.
Спасибо за приветы от ребят-поэтов. Скажи им, что искренно желаю писать прозой, и передай поклон. (Между нами: я пишу стихи и читаю их своей чернильнице. Не губи меня и никому не рассказывай. К этой дурной привычке приучил меня Женя Кумминг.)
Особенно спасибо за привет от Павла Антокольского. Скажи ему, что я очень люблю его стихи, прошу прислать и сердечно кланяюсь.
Неужели Сергей Павлович[30] — вице-председатель Союза Поэтов? А я думал, что он человек серьезный.
Право же, ты напрасно думаешь, что в Питере Королями считают Сологуба и Кузмина. У Сологуба жена утопилась на прошлой неделе — Анастасия Чеботаревская, и никто его никогда большим поэтом здесь не считал. Он вовсе не популярен. Кузмин же выпускает порнографические книжки вроде «Занавешенных картинок», а впрочем, некогда писал недурные стихи.
Так-то, Тодя! К черту стихи, ими уже уперлись в стену, а настоящей прозы в России никогда не знали.
Москва питается горчицей — понимаешь — и умирает дважды, а Питер жив. Нет, брат, в Питере веселей, хоть и не развратней.
Ты просишь прислать книг — пришлю с первой оказией. Через месяц-полтора пришлю наш альманах Серапионов. Лингвистический кружок издыхает в Москве и с новой силой рождается в Питере. ОПОЯЗ почти целиком стоит на лингвистическом подходе к литературе.
Коле Коварскому[31] от тебя передам привет и поклоны.
Ну пока всего. Жду ответа.
(10.IV — 1931 г.)
Дорогой Тодя!
Я с удовольствием прочел твои статьи. Они хороши — но было бы еще лучше, если бы ты более внимательно отнесся к расположению материала в статье о Дос Пассосе, например (с оценкой которого я совершенно согласен). Каждая глава выглядит началом — до такой степени не чувствуется в ней никакого плана. Зато новых для себя сведений я нашел очень много, и поданы они у тебя с подъемом, хотя и несколько риторическим.
Большое спасибо тебе за книги. Принялся я было за «Счастье-несчастье» Вельтмана, да бросил, очень скучно. И писать о нем раздумал. В мае месяце буду в Москве и привезу тебе «Хаджи-Бабу» и другие книги, все, что найду. Приветствую тебя, милый. Не ленись, пиши больше, ты много знаешь, и рука у тебя легкая. Свяжись с «Литучебой» — напиши им, как работал Шекспир (!). Если это покажется трудноватым — напиши о Диккенсе.
Я говорил о тебе Коварскому. Адрес ихний — простой: Дом книги, проспект 25 октября, 28. «Литературная учеба».
Жму руку,
Комментарий:
Теодор Левит — талантливый, рано скончавшийся литератор, был заметной фигурой среди поэтической молодежи Москвы. Я писал ему вскоре после переезда в Петроград, еще не войдя в круг новых интересов, которые вскоре всецело поглотили меня. О пропасти между беспорядочной литературной жизнью Москвы начала 20-х годов и суховатым, целенаправленным, деловым, поражающим своей определенностью литературным Ленинградом я подробно рассказывал в своих книгах.
И недаром я звал Левита в Ленинград. Он был начитан, знал языки, легко брался за любое дело и в Ленинграде быстро потерял бы свою беспечность, а взявшись за любое серьезное дело — будь то критика, поэзия или проза, стал бы полезен нашей литературе. Он с головой ушел бы в задачу «научиться» учиться, как это было со мной. И это легко удалось бы ему, потому что он был гораздо способнее, чем я.
Евгений Кумминг познакомил нас с П. Антокольским, который заразил нас сумасшедшим увлечением поэзией.
Мои веселые письма Левиту были, в сущности, прощанием с прежней жизнью и предвестием новой, потребовавшей от меня сурового труда, научившего внимательно смотреть на часы и заставившего вспомнить, что кроме дня существует еще и ночь, когда с усталой головой надо учить логику и спрягать арабские глаголы.
Мне дорого воспоминание о Теодоре Левите, о его решительности и энергии, о его бездонной памяти, о его радушном характере, о его беспечности, о его безвременно погибшем таланте — он умер молодым. Стихи его не сохранились.
Сергей Павлович Бобров, упомянутый в письме, написал несколько интересных статей по теории стиха, несколько романов, из которых лучший (насколько мне известно) не был опубликован («Мальчик»), и выступал как переводчик (Вольтер, Гюго, Шоу, Стендаль). Тогда он мне казался человеком желчным, саркастичным и оскорбленным непризнанием, преследовавшим его. Впрочем, большинство его произведений появилось в 1930—40-х годах. Молодые московские поэты относились к его поэзии с пренебрежением. Может быть — напрасно. Впрочем, слова: «я думал, что это — человек серьезный…» — в большей мере относятся не к нему, а к Союзу Поэтов. Время прошло, и теперь я ясно вижу, что Кузмин является одним из крупнейших наших поэтов.
Чуковский, Рембо, Пушкин. Переломы, которые у одних удаются, у других не выходят и приводят к гибели (Пушкин). Одна жизнь выключает другую, прошлую. В чем способность переключения? Человек, атакующий время, все время соотносится с ним (Лев Толстой) и, стало быть, ничего не проигрывает, потому что биологически с ним связан. И вместе с тем сохраняет возможность нового рождения. Это путь Толстого, который был со всем не согласен, и именно поэтому без него не обойтись. Человек, который сдается на своем деле, проигрывает бесповоротно. Для того чтобы начать новую жизнь, непременно нужно прожить до конца прошлого. Пушкин хотел быть историографом, политическим деятелем, советником императора — не удалось. Чуковский писал о пьесе «Анатэма», что Андреев пользовался не пером, а ведром краски, а вместо кисти — дворовой метлой. И Куприну очень понравился этот отзыв. Газетчик, критик-скандалист стал исследователем Некрасова и детским писателем.
Я помню весенний день 1921 года, когда Горький впервые пригласил к себе молодых петроградских писателей, и меня в их числе. Он жил на Кронверкском, из окон квартиры открывался Александровский парк. Мы вошли и, так как нас было много, долго и неловко рассаживались: более смелые — поближе к хозяину, более робкие — на большую низкую тахту, с которой потом трудно было встать, потому что она оказалась необыкновенно мягкой. Эта тахта запомнилась мне навсегда. Опустившись на нее, я вдруг увидел свои далеко выставившиеся ноги в грубых солдатских ботинках. Спрятать их было нельзя. Встать? Об этом нечего и думать! Волнуясь, я долго размышлял о ботинках и успокоился, лишь когда убедился в том, что у Всеволода Иванова, сидевшего рядом с Алексеем Максимовичем, такие же и даже немного хуже.
Чувство полной неизвестности — как себя вести? — немедленно сковало меня, едва я увидел Горького. Меня поразили книжные полки, стоявшие не у стен и образовавшие как бы два ряда уютных маленьких комнат. К спинке кровати, стоявшей в кабинете, была прикреплена передвижная подушечка, назначение которой я понял не сразу: сидя на кровати, удобно было опираться на подушечку головой. Мне запомнились не только эти мелочи — десятки других. Среди вещей, которые не имели права казаться обыкновенными, стоял и ходил человек огромного роста, немного сгорбленный, но с богатырским размахом плеч, окающий, прячущий мягкую и лукавую улыбку под усами. Это был Горький!
В известной книге Кэррола «Алиса в стране чудес» героиня на каждой странице испытывает странные превращения. То она становится такой маленькой, что свободно спускается в кроличью норку, то такой большой, что может разговаривать с птицами, живущими на кронах высоких деревьев. Нечто подобное стало происходить со мною, когда я оказался у Горького. То представлялось мне, что я могу и даже должен вмешаться в разговор, завязавшийся между Горьким и старшими товарищами, — вмешаться и сказать то, что решительно всех поразило бы своей глубиной. То я съеживался, и тогда оказывалось, что на неудобной, низкой тахте сидит крошечный мальчик, которого можно рассмотреть только в лупу.
Алексей Максимович заговорил с большим одобрением о последнем рассказе Иванова «Жаровня архангела Гавриила»; пожалуй, именно в эту минуту начались мои превращения. Рассказ Иванова был очень далек от того, что интересовало меня в литературе, и высокую оценку Горького я понял как беспощадный приговор всем моим мечтам и надеждам. Потом Алексей Максимович стал вслух читать этот рассказ, и все время, пока он читал, я мучительно думал о том, что сказать, когда чтение будет окончено. У меня были возражения, заходившие очень далеко. По моему мнению, в «Жаровне архангела Гавриила» не было «остранения быта», а между тем в литературе быт непременно должен оборачиваться своей «острой стороной», то есть теми чертами, которые граничат с фантастикой.
Так или иначе, я сидел, стараясь не утонуть в тахте, и лихорадочно готовился к возражениям. Алексей Максимович прочитал рассказ. В глазах его появилась нежность, в движениях показалась та размягченность души, которую хорошо знают те, кто видел Горького в минуты восхищения.
Он вытер глаза и заговорил о рассказе. Восхищение не помешало ему указать на недостатки, причем замечания относились подчас к отдельному слову.
— Что такое труд писателя? — спросил он, и я впервые услышал очень странные вещи.
Оказывается, труд писателя — это именно труд, то есть ежедневное, может быть, ежечасное писание на бумаге или в уме. Это горы черновиков, десятки отвергнутых вариантов. Это терпение, потому что талант обрекает писателя на особенную жизнь, и в этой жизни главное — терпение. Это жизнь Золя, который привязывал себя к креслу, Гончарова, который писал «Обрыв» около двадцати лет; Джека Лондона, который умер от усталости, как бы ее ни называли врачи. Это жизнь тяжелая и самоотверженная, полная испытаний и разочарований.
— Не верьте тем, — сказал Горький, — кто утверждает, что это легкий хлеб.
Я слушал с изумлением. Все кажется легким в юности, особенно когда получаешь премию за рассказ, написанный в несколько дней. Но в словах Алексея Максимовича я почувствовал всю глубину его труженичества, всю святость его отношения к литературе. И боже мой! Как захотелось мне отдать этому мучительному труду все силы ума и сердца!
…Мы собрались уходить, когда Горький заговорил о наших материальных делах. Как это было кстати! У писателей, собравшихся в этот день на Кронверкском, не было ни гроша. Одеты мы были так, что одинокие прохожие, встречая нас по вечерам, поспешно переходили на другую сторону улицы. Федин, носивший шляпу, казался франтом. Многие ходили в шинелях. Горький обрисовал наши материальные перспективы, и среди высоких литературных понятий впервые прозвучало слово «гонорар», как бы подчеркнувшее всю профессиональность разговора.
Пора было прощаться, и, хотя мы расставались ненадолго — условлена была новая встреча, — каждому из нас Горький на прощание говорил несколько ласковых, ободряющих слов.
Я стоял в стороне, усталый от волнения, расстроенный, — вероятно, тем, что мне не удалось доказать Алексею Максимовичу, что я пишу лучше всех и вообще умнее всех на свете. И вдруг я услышал, как он хвалит одного из молодых писателей за мой рассказ «Одиннадцатая аксиома». За мой рассказ! Это было непостижимо!
— Озорной вы человек, — с удовольствием сказал он. — И фантазия у вас озорная, затейливая. Но хорошо! Хорошо!
— Алексей Максимович, это не мой рассказ. Вот Алхимик[32], который его написал.
Добродушно улыбаясь, Горький обернулся ко мне. Это была минута, когда я должен был рассказать ему о моих надеждах и сомнениях, спросить о том, на что, быть может, мог ответить только он один. Но я поспешно сунулся вперед, очень близко к Горькому, и сказал неестественно громко:
— Да, этот рассказ мой!
До сих пор с чувством позора вспоминаю я неловкую паузу, наступившую в это мгновение. Алексей Максимович омрачился. Он хотел еще что-то сказать, но передумал и вдруг, отвернувшись от меня, заговорил с кем-то другим. Дико улыбаясь, я отошел и снова уселся на тахту, что было уже совершенно бессмысленно, потому что все прощались с Горьким и уходили.
…Я очнулся — в буквальном смысле слова, — услышав голос Горького, обращенный ко мне. Понял ли он, что творилось в моей душе, или просто хотел показать, что не придает моей неловкости никакого значения? Не знаю. Но он так ласково, с таким вниманием заговорил со мной — как я живу, где учусь, — что я мгновенно ожил и нашел в себе достаточно силы спокойно ответить на его вопросы.
Мы вышли на Кронверкский, семь молодых людей, бесконечно далеких друг от друга по биографиям и характерам, наклонностям и вкусам. Но, как семь братьев пушкинской сказки, мы любили одну царевну — русскую литературу — и ради этой любви отправлялись в далекий трудный путь.
Мы шли по Кронверкскому, потом по Троицкому мосту; была та мокрая, морская, арктическая погода, по которой петроградцы безошибочно определяют приближение весны. На Неве уже чернели полыньи, над мутной водой низко носились чайки.
Горький — Каверину
Петроград. Весна 1921 г.[34]
Хотя неясность рассказа[35] и нарочита, но в нем чувствуется нечто недоговоренное по существу темы. И кажется, что это уже неясность — невольная. Иными словами; интересная и довольно своеобразная тема не исчерпана автором, боюсь, что со временем — он сам пожалеет: преждевременно, не продумав до конца, использовал хорошую мысль.
Написано же довольно искусно, почти талантливо, однако — язык записок монаховых не везде точен, выдержан.
В обоих рассказах — один и тот же недостаток: слишком силен запах литературы, мало дано от непосредственного впечатления, от жизни. Авторы[36] смотрят на действительно сущее как бы сквозь бинокль книги, литературной теории.
При этом иногда бинокль употребляют с того конца, который уменьшает предметы. Размеры рассказа здесь не играют никакой роли: драгоценные камни вообще не велики. И — нередко — большой хуже малого, ибо небрежнее отшлифован.
Я бы рекомендовал авторам — больше смелости, самонадеянности, самоуверенности. Теории — это весьма интересно, иной раз даже полезно, реже — необходимо, но самое-то важное для юности — учиться из опыта, не верить, исследовать, проверять и затем уже верить! Если хочется[37].
Каверин — Горькому
24/IX 1922. Петербург
Дорогой и многоуважаемый Алексей Максимович!
Вы несколько раз упоминали обо мне в письмах к Серапионам[38], и я решил написать вам, чтобы поблагодарить за память. Спасибо вам сердечное за то, что помните меня, и за то, что в меня верите. Это меня очень поддерживает и ободряет, тем более что за последний год мне часто говорят, что мои рассказы оторваны от жизни, надуманы и т. д. Сейчас в фаворе быт и русская действительность, этакий тугой литературный диалект. И как будто мало в современной жизни всякой фантастики и даже не авантюрной, а именно романтической. А написать — так никто не поверит. И пишу, и не верят.
Наконец, можно же писать и не о России даже, но так, чтобы рассказы революционной формой были в соответствии с русской действительностью. Вы простите меня, Алексей Максимович, за то, что я затрудняю вас своим письмом. Я очень хочу прислать вам свои рукописи. За последний год, со времени вашего отъезда, я написал 7–8 рассказов. Из них 3 — никуда не годятся, а 4 вышли ничего себе. Если бы я знал, как их вам послать, я бы послал непременно.
Их заглавия: «Пурпурный палимпсест», «Щиты и свечи», «Страна геометриков», «Повесть о столяре и рубанке»[39]. Последние два — русские и о России. Это не потому, что я сдал мои иностранные позиции (можно всю жизнь писать о той же Германии), а потому, что интересно на русском материале провести какую-нибудь небывальщину.
Потом в Берлине в «Алконосте» у С. М. Алянского[40] лежит моя повесть «Пятый странник»[41]. Мне очень хочется, чтобы вы прочли все это, потому что я работал добросовестно и кое-что удалось. А печататься здесь мне совершенно невозможно, и ни одного рассказа, кроме того, что был в Альманахе[42], — я не напечатал еще.
Дорогой Алексей Максимович! Напишите Серапионам, как вы живете, как здоровы и о чем пишете.
В. Б.[43] пишет нам, что очень тоскует. Его жена и сестра с дочкой живы и здоровы. Друзья их и его не забывают и любят по-прежнему. Серапионы также все здоровы, у Федина родилась дочка. Все пишут. Миша Слонимский выпустил книгу «6-й стрелковый». Лунц написал очень интересную трагедию «Бертран де Борн»[44]. Зощенко написал «Записки офицера»[45], словом, все работают на совесть. Должно быть, вам обо всем этом пишут другие. На днях я пошлю вам по почте, на риск, рукопись. Почти все рукописи, посланные по почте, пропадают. Может быть, на этот раз дойдет.
Всего, всего доброго.
Мой адрес: Птгр. Греческий проспект, 15, кв. 18. Тынянову[46]. Чуть не забыл. Послал Эренбургу одну статью. У нас было торжественное заседание памяти Гофмана, и я приготовил речь о нем[47]. Эту речь я и послал Эренбургу.
Ну всего доброго. Будьте здоровы.
Горький — Каверину
Я наверное получу ваши рукописи, если вы пошлете их в Москву, Чистые пруды, Машков переулок, д. 1, кв. 16, Ек. Пав. Пешковой для Ивана Павловича Ладыжникова[48], который в конце месяца поедет в Германию. Здесь все рукописи, достойные — по вашей оценке — опубликования, могут быть довольно скоро изданы — для России и заграницы — «Книгой», для Госиздата. Условия издания будут приличные, часть гонорара вам переведут немедля. Вероятно, можно будет все или некоторые рассказы предварительно напечатать в разных здешних изданиях.
Целая книга сразу покажет читателю оригинальность вашего таланта, своеобразие и свежесть фантазии вашей. Читатель поймет, что пред ним не каприз, не случайная игра воображения, а — нечто исключительное и — ценное. Уверен, что не ошибаюсь.
Однако вы должны знать, что вас не сразу поймут и оценят. Вам нужно вооружиться терпением в пути, на который вас обрекает характер вашего таланта. Его надо очень любить, очень беречь, — это цветок оригинальной красоты, формы, я склонен думать, что впервые на почве литературы русской распускается столь странное и затейливое растение. Для меня, старого читателя, уже и теперь ваши рассказы выше подобных у Гоголя[49]. Не люблю сравнений, но, думая о вас, всегда невольно вспоминаю Гофмана и — так хочется, чтобы вы встали выше его! Я много мог бы сказать вам комплиментов, все они были бы искренни, и я не считаю их преждевременными. Но — пока довольно, и — о другом.
Позвольте посоветовать вам вот что: держитесь крепче с друзьями: Лунцем, Зощенко, Слонимским да и всеми другими, кого не оглушает, не ослепляет «базар житейской суеты»[50]. Не обращайте внимания на обезьян, вроде Пильняка, и спекулянтов красивым, но пустым словом. Вы — юноша, по мере расширения и углубления вашего опыта ваша фантазия должна тоже шириться и углубляться, она может заставить вас написать вещи глубочайшего значения. Это вы должны помнить, стремясь к этому — берегите и любите ваш талант.
Очень крепко жму вашу руку, милый друг.
10. Х.22.
Fürstenwalde. Saarow. Sanatorium.
Каверин — Горькому
Дорогой и многоуважаемый Алексей Максимович!
Сердечное спасибо вам за письмо и за ваше такое доброе обо мне мнение. Оно мне чрезвычайно дорого и ценно, тем более, что почти никогда я не слышу подобных этому мнений. Однако ж я боюсь слишком вам поверить, и мне кажется, что столь чудесного отзыва я не заслужил. Мне так хочется все же оправдать его, что я поспешу как-нибудь переслать вам мои последние рассказы, и с этим письмом посылаю «Инженера Шварца». Этот рассказ я написал летом, он, по заданию, несколько современен, что не дало мне возможности соответственно со стилем усложнить и детальнее разработать сюжет. Эта фантастика настолько строится на реальности, что сложность первой неизбежно ограничивается простотой второй. Это первый опыт мой о русских. А мой второй рассказ «Столяры» (по отзывам и сколько смею сам судить — лучший) я пошлю вам в начале следующей недели. Если эти рассказы дойдут до вас, то я буду просить вас где-нибудь их напечатать.
В Москве в конце месяца выходит альманах издательства «Круг». В нем будет помещена моя повесть «Пятый странник», о которой я писал вам в прошлом письме. Не буду писать вам подробно о Серапионовцах. Все здоровы, много и хорошо пишут и, слава богу, перестают обращать внимание на бесполезную шумиху, вокруг нас поднятую[51]. Верно, они вам пишут.
Большое спасибо вам, дорогой Алексей Максимович, за посылку. Она пришлась кстати, но мне непонятно, какой смысл имеет переводить посредственные рассказы на французский язык? Мне кажется, что г. Жермен[52] пожалеет о своем начинании. Мне кажется, что рассказы из первого альманаха[53] не будут иметь успеха во Франции.
Еще раз сердечно благодарю вас за ваш добрый отзыв, за помощь, за то, что вы так хорошо ко мне относитесь.
22/XI—1922 г.
Петроград. Греческая, 15, кв. 18.
Этот рассказ печатается в издательстве «Круг», но выйдет не раньше, как месяца через три.
Посылаю также с П. П. Крючковым[54] «Столяры». Если будет возможно, напечатайте это, Алексей Максимович, а то здесь никто меня не печатает. Привет сердечный и поцелуй Пушкину[55]. Его все помнят и любят по-прежнему.
Горький — Каверину
Из письма к Лунцу вы, дорогой мой, узнаете, что здесь затеян большой литературный журнал[56], в нем и будут напечатаны ваши рукописи, — если вы не против этого.
Мы хотели бы иметь еще «Пятого спутника» и тот рассказ, где люди играют в карты, а карты — с людьми[57]. Если вы желаете дать их, так отнесите рукописи в «Эпоху»[58] Белицкому[59], а он уже перешлет их сюда.
Обе ваши рукописи сильно интересны, но «Инженер» оставляет впечатление рассказа недоработанного, и в нем осталось кое-что шероховатое. Например: намеренная, озорниковатая неясность порою производит впечатление неясности намеренной. И — кое-где — небрежен язык.
«Столяры» чудесно начаты, но поиски чудотворного рубанка деревянным человеком иногда принимают характер аллегории, а ведь это — очень серьезная драма тысяч людей и даже — символическая драма.
В общем же — все-таки — хорошо.
По вопросу о гонораре и пр. вам и Лунцу напишет Виктор[60].
Крепко жму руку, будьте здоровы и работайте больше.
8.1.23
Fürstenwalde. Saarow
Каверин — Горькому
Петроград. 12/XI—23
Дорогой и многоуважаемый
Алексей Максимович.
М. Слонимский передал мне, что вы спрашиваете у него обо мне и просите прислать мою книжку. Спасибо вам сердечное за память и доброе ко мне отношение.
Одновременно с этим письмом я посылаю вам мою книгу[61]. Я недоволен ею. Большинство рассказов запоздали печатью, устарели и по общему, кажется, приговору непонятны до крайности.
Возможно, что мне действительно не удавалось прояснить самый замысел рассказа, основное его ядро — как вы мне однажды указывали на это[62].
Летом я был занят работой над новым рассказом «Шулер Дье»[63] (этот Дье — Dieu). Когда я его выработаю окончательно, то непременно пошлю его вам (если можно) и буду просить отзыва о нем. Я положил довольно много труда на этот рассказ и писал честно, не позволяя себе играть словом или действием.
Все меня ругают, и мало-помалу я начинаю терять критерий для того, что хорошо и плохо в моих рассказах. Успеха не имею никакого, и, кажется, это к лучшему.
Серапионовы братья — живы. Некоторые из нас достаточно определились, имеют большой, почти всегда заслуженный успех и, к сожалению, очень поддаются его влиянию. Особенно Никитин, который начинает писать все хуже и хуже. Должно быть, вы знаете о романе Федина («Города и годы»), поэме Тихонова («Шахматы») и других вещах значительных и интересных.
Я не пишу вам о здешней литературной атмосфере. Все труднее становится печатать лучшее, что могут написать многие из нас. Нужна литература ясная, простая, точная. Вероятно, вам известно все о Леве Лунце[64].
Он самый лучший мой друг, и мне без него бывает подчас скучно и трудно работать.
Однако ж я, кажется, держусь довольно крепко и гну свою линию. Что из этого выйдет, бог весть.
Еще раз большое спасибо вам за память.
С уважением и любовью В. Каверин
Мой адрес: Проспект Карла Либкнехта, д. 32, кв. 18, Птрг.
Горький — Каверину
Ругают вас или хвалят — это должно быть совершенно безразлично для вас. Поверьте: я говорю так не потому, что меня тридцать лет ругают и хвалят и что это стало привычно мне и уже не трогает, нет, — я всегда относился равнодушно к хуле и похвале. Ни то, ни другое — ничему не учат, вот что я знаю и в чем убежден.
У вас есть главное, что необходимо писателю: талант и оригинальное воображение, этого совершенно достаточно для того, чтоб чувствовать себя независимым от учителей, хулителей и чтоб свободно отдать все силы духа вашего творчества. Наперекор всем и всему оставайтесь таким, каков вы есть, и — будьте уверены! — станут хвалить, если вы этого хотите. Станут!
Книжку вашу еще не получил. Рассказ о «Шулере» жду с нетерпением. Тема — трудная, хотя и кажется легкой; тема требует осторожности, отрицает грубость. Этакие вещи я бы писал с юмором и — с печальной улыбкой. Ибо — он шулер по роковой необходимости. Но — вы меня не слушайте!
О романе Федина — ничего не знаю. «Шахматы» Тихонова тоже неизвестны мне. Тихонов для меня уже и теперь выше Есениных всех сортов.
Я был бы очень благодарен вам, если б вы время от времени писали мне о новостях и людях литературных, а также и о себе самом.
Лунца я, к сожалению, не видал. Это серьезный и большой писатель, а Никитин — в опасном положении и, боюсь, из него ничего не будет. Что Зощенко? Слонимский?
Возвращаясь к вам лично, прежде всего желаю вам бодрости духа и веры в себя. Остальное — приложится. Как вы живете? Трудно? Не надо ли вам денег? Я мог бы достать. Не стесняйтесь: мы должны жить дружно, нам необходимо помогать друг другу.
Пишите мне по адресу:
Berlin. Kurfürstenstrasse, 79.
Verlag «Kniga».
Как ваш арабский язык? Видите Шкловского? Каков сей мальчик и что делает?
Всем братьям — сердечный привет!
Крепко жму руку
Завтра еду в Чехословакию, в Татры; у меня рецидив туберкулеза, плюю кровью. Здесь жить дорого, тяжело. Немцы — странные люди, очень! Поразительна их духовная нищета и грубость. Невероятно тяжко их политическое положение и совершенно изумительно их терпение. А я думал, что нет народа терпеливее русских. «Век живи, век учись и глупо умрешь» — так сказал недавно один немецкий ученый, любитель русских поговорок.
25. XI.23. Berlin
Горький — Каверину
Я получил вашу книжку[65] — спасибо! — внимательно прочитал ее, но — похвалить не могу. Не сердитесь на меня и верьте, что мое отношение к вам совершенно ограждает вас от излишней придирчивости старого литератора, не чуждого, вероятно, известной доли консерватизма. Не сердитесь и спокойно выслушайте следующее: несмотря на определенную ощутимую талантливость автора, несмотря на его острое воображение и даже — порою — изящество выдумки, — вся книжка оставляет впечатление детских упражнений в литературе, впечатление чего-то не серьезного. Может быть, это потому, что вы отчаянно молоды и, так сказать, играете в куклы с вашей выдумкой, что, в сущности, было бы не плохо, обладай вы более выработанным и богатым лексиконом. Но — языка у вас мало, он сероват, тускл и часто почти губит всю вашу игру. Вам совершенно необходимо озаботиться выработкой своего стиля, обогатить язык, иначе ваша, бесспорно интересная, фантастика будет иметь внешний вид неудачной юмористики: ваши темы требуют более серьезного и вдумчивого отношения к ним. <…>
Я не повторю достаточно истрепанного указания на вашу зависимость от Гофмана, я очень уверен, что вы — писатель, у которого есть очень много данных для того, чтобы стать независимым, оригинальным. Но для этого надо работать, вы же, кажется, работаете мало, — в книге не чувствуешь восхождения к более совершенному ни в языке, ни в архитектуре рассказов.
Затем: мне кажется, что вам пора бы перенести ваше внимание из области и стран неведомых в русский, современный, достаточно фантастический быт. Он подсказывает превосходные темы, например: о черте, который сломал себе ногу, — помните: «Тут сам черт ногу сломит!», о человеке, который открыл лавочку и продает в ней мелочи прошлого — человек этот может быть антикваром, которого нанял Сатана для соблазна людей, для возбуждения в них бесплодной тоски о вчерашнем дне[66].
Милый друг, вы должны чувствовать, что я пишу вам не как «учитель», эта роль всегда была противна мне, и я никогда никого не учил, кроме себя, но, к сожалению, делал это «вслух». Пишу я вам как товарищ, как литератор, органически заинтересованный в том, чтоб вы нашли вашему таланту форму и выражение вполне достойные его.
Здесь, в Европе, наблюдается истощение, анемия литературного творчества, здесь — общая и грозная усталость, здесь очень процветает словесное фокусничество, а у людей серьезно чувствующих возникает все более острый интерес к русской литературе. Посему: «не посрамим земли русской!» Надобно работать. Вам, новым, это особенно необходимо. Я хотел бы, чтоб всех вас уязвила зависть к «прежним» — Сергееву-Ценскому, М. Пришвину, Замятину, людям, которые становятся все богаче словом, я имею в виду «Преображение» Ценского и «Кащееву цепь» Пришвина, и Замятина — статью о «Русском искусстве»[67], статью, в которой он сказал о вас много верного.
У всех вас — неладно с языком, Федин пишет: «…жутко ей от носящейся в снежных саванах головы вихрастой»; нелепо связывая и путая два глагола «носиться» и «относиться». Погоня за образом приводит его к таким неудачам: «золотые языки свечек метались, как привязанные на цепь звери». Он употребляет такие сочетания слогов, как «и их-ли». И вообще с русским языком обращаются зверски: Шагинян Мариэтта сочиняет: «подливку, настоянную на сковородках», у нее «литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом», а «комендант закусил рюмку водки маслиной, проколотой вилкой». За ее роман «Перемена» ей следовало бы скушать бутерброд с английскими булавками. У Пильняка над Северным морем летает «кондор», — это уже от невежества.
Итак, сударь, вот я вас изругал. Подумав, почитав свою книжку, вы, я думаю, согласитесь: ругаю справедливо. Затем — верьте, что мне очень дорога ваша работа и ваш талант.
Крепко жму руку. Всем братьям — привет. Не забывайте меня.
Живу я сейчас в Чехословакии, Мариенбад, Отель «Махhof». Мариенбад — летний город, сейчас две трети его домов стоят пустые, с заколоченными окнами, а я, Ходасевич[68] и мое семейство живем одни в четырехэтажном доме, занимая четыре комнаты из 62 пустых. Очень тихо!
13/XII—23
«Marienbad», но так как я не знаю, сколько времени проживу здесь, то лучше всего писать мне: Berlin. Verlag «Kniga», Kurfürstenstrasse, 79.
Каверин — Горькому
Петроград. 20/XII—23 г.
Дорогой и многоуважаемый Алексей Максимович!
Благодарю вас за вашу сердечность и за внимание, которого я не заслужил.
С многим из того, что вы пишете о моей книжке, — не могу не согласиться. В прошлом письме я, кажется, писал вам о том, что и сам считаю ее детской, рядом экзерсисов на темы, которые заслуживают лучшей участи. Правда, я не «играл в куклы» с выдумкой, наоборот, я был максимально серьезен и даже потрясен работой, но, может быть, это и в самом деле нужно объяснить моим возрастом. Вы правы, разумеется, касательно языка — я владею небольшим лексиконом. …В этом отношении я работаю уже давно, и, признаться, меня глубоко огорчило, что касательно языка вы не отметили в рассказах никакого успеха. Мне казалось, что «Хроника города Лейпцига» написана более искусственным языком, чем, например, «Столяры». Может быть, это и не так.
Вы позволили мне писать вам как старшему товарищу. Поэтому я позволю себе написать вам все, что у меня на сердце. Вы пишете о быте, о том, что он дает ценный материал, на который мне, в частности, должно обратить внимание. Этот совет — простите — не нов, уже два года официальная литература проходит под этим знаменем, и под этим знаменем вокруг «Петроградской Правды» недавно объединились питерские писатели[69]. Быт — это как раз та соломинка, на которой держится современная литература — Пильняк, Никитин, Иванов — и которая своими корнями исходит от — будем говорить правду — отживших литературных форм — Ремизова и Белого. Эта соломинка рухнет и очень скоро, потому что со всех сторон уже встают писатели, которые принесут с собою то, что важнее материала — новые литературные формы. Пусть эти писатели — Лунц, Леонов, Антокольский (те, о которых пишет Замятин) наконец, слабее силами и мастерством слова; они послужат почвой, на которой новая литература создаст высокие таланты, пусть на бытовом, пусть на отвлеченном материале. Это, быть может, далеко впереди, и эти ласточки еще не сделали весну — но я убежден, что эта весна настанет. Раньше так думали только Лунц и я; но недавно я писал ему, что у нас уже есть единомышленники, заявившие себя если не талантом, то способной писательской рукою. Все это растет снизу. Замятин с глубоким вниманьем и любовью следит за этим. Он и сам мало-помалу отходит от ремизовщины…
Кстати о темах: нужно думать, что новое течение принесет на своих волнах и новые темы, и я не думаю, чтобы значительное место в них было отведено быту. Мне кажется, что в литературу легко входит только быт отстоявшийся, а не разметенный в куски — как быт современный. Ведь самая лучшая в русской литературе бытовая вещь «Война и мир» написана по документам. Сейчас дело летописцев, а не художников. Художники современности возникнут, быть может, через 50 лет.
Простите меня за некоторую самоуверенность. Без нее как и без твердости трудно работать дальше.
Последнее время я много работал по университету — пишу работу по древней русской литературе, исследую «Сказание о Вавилонском царстве». Это — превосходная древнерусская повесть XVI–XVII века — как чудесно писали в старину, как полновесно и ярко!
Эта работа отвлекла меня за последнее время от литературных занятий. Теперь, на Рождестве, я думаю поработать над «Шулером Дье» (я не посылаю вам этого рассказа, потому что первая редакция его в результате меня самого не удовлетворила). Мысль о создании характера сейчас меня глубоко увлекает. Вы не находите, что за последнее время никто не пытался дать характер? А ведь эта задача сейчас чрезвычайно интересна.
Сердечное вам спасибо за вашу заботливость и внимание, за предложение денег. Покамест я не нуждаюсь ни в чем, но если когда-нибудь со мною что-либо случится, я не замедлю воспользоваться вашим добрым ко мне отношением.
Серапионы — живы, пишут и работают по-прежнему. Настроение общее в литературе легко определить словом — разброд, — но среди разброда уже есть на чем остановиться взгляду. В газетах писали, что вы должны скоро приехать в Россию. Есть ли здесь хоть немножко правды? Если есть, вот было бы хорошо!
Скоро, вероятно, напечатают мою «Бочку»[70] — снова не о России, но, кажется, с ясным содержанием. Я непременно пришлю ее вам, как и «Шулера», когда он будет готов.
Вы пишете, что в Европе — грозная усталость. Этого нельзя сказать о нашей литературе. От нашего хаоса можно ожидать целого мира.
21/XII
Я перечитал свое письмо и вижу, что не вполне прав. С первого взгляда мне показалось, что вы зовете нас к Пришвину и Ценскому. Но ведь вы зовете состязаться с ними. Вы правы, конечно. Пора тверже становиться на ноги, больше работать, пора осознать себя и бросить вызов старой литературе. А для того чтобы это сделать, нужно быть богаче словом, нужно обогатить стиль, нужно, чтобы наши пороховницы были полны порохом.
Простите, если где-нибудь я резко выразился или сказал не то слово.
Благодарю вас за ваши письма.
Сердечный привет Владиславу Фелициановичу, если он меня помнит.
Всего доброго.
В вашем первом письме[71] вы сообщаете печальные вести о вашем здоровье. Верно эта беспокойная жизнь в Германии так дурно отразилась на нем. Я вам писал тотчас же по получении первого письма, но, верно, вы ничего не получили, потому что во втором вашем письме вы ничего не пишете о здоровье. Напишите теперь непременно, дорогой Алексей Максимович! Я спрашивал у Слонимского, но он тоже ничего больше, чем я, не знает о вас. Все Серапионы этим встревожены.
Еще раз всего, всего доброго. Поправляйтесь скорее.
Горький — Каверину
Дорогой Каверин,
говоря о «быте», я был очень далек от мысли конфирмировать литературу Пильняка и К°, хотя сам и являюсь «бытовиком». Но я ведь хорошо и всюду вижу, что эта школа, во всех ее разветвлениях, сделала свое дело и давно уже не имеет сил питать как духовные запросы художника, так равно — я надеюсь — и духовные интересы читателя. Должна отмереть и «словотворческая» литература Ремизова, тоже сыгравшая свою, очень значительную роль, обогатив русский словарь, сделав язык наш более гибким, живым.
Но я думаю, что «быт» нужно рассматривать как фон, на котором вы пишете картину, и, отчасти, как материал, с которым вы обращаетесь совершенно свободно. Нужно также помнить, что быт становится все более быстро текучим и что быт XIX века уже не существует для художника, если он не пишет исторический роман. Для художника вообще не существует каких-либо устойчивых форм, и художник не ищет «истин», он их сам создает. Ведь и у вас игра в ландскнехт — черта бытовая, но, вообразите, что карты тоже играют людьми, играющими в карты, и вы тотчас же вышли за черту реального быта, вообразите человека, который реально — вполне одинок и одиночество понуждает его создать себе сложную «бытовую» обстановку силою только фантазии своей. Создал и — верит реальности создания своего — понимаете?
Этот человек — вы, это — художник. Это очень хороший «герой» в то же время. Все, что написал Л. Толстой, он написал о себе, так же, как Пушкин, Шекспир, так же, как Гёте.
Вам особенно не следует бояться быта и нет нужды отрицать его, ибо у вас есть все задатки для того, чтоб легко превратить тяжелое «бытовое» в прекрасную фантазию. В конце концов — все великолепные храмы наши создаются нами из грязной земли.
В заключение: я думаю, что пришла пора немножко и дружески посмеяться над людьми и над хаосом, устроенным ими на том месте, где давно бы пора играть легкой и веселой жизни. Мы достаточно умны для того, чтоб жить лучше, чем живем, и достаточно много страдали, чтоб иметь право смеяться над собой.
Мне все кажется, что вы — из тех, кто должен хорошо понимать это. Несмотря на вашу молодость, которая, впрочем, никогда не порок. Будьте здоровы, дорогой Каверин.
15.1.24
Ходасевич посылает вам привет, Берберова[72] — тоже.
Горький — Каверину
Рассказы присылайте: теперь «Беседа» допущена в Россию, и гонорар будет издателем увеличен. Разумеется, что рассказы, которые пойдут в «Беседе», уже нельзя печатать в других периодических изданиях.
Да, Лунца страшно жалко[73]. В 5-й книге «Беседы» будет напечатана его последняя пьеса. Необходимо собрать и издать все, написанное им[74].
Для того, чтоб мне писать о нем[75], я должен иметь пред собою его вещи — не можете ли вы прислать мне «Бертрана», «Обезьян»[76], «Вне закона»[77].
Буду очень благодарен.
Всего доброго, тороплюсь отправить письмо.
21. VI.24. Sorrento
Каверин — Горькому
22/VI— 24
Дорогой и многоуважаемый
Алексей Максимович!
<…>Я уже влез с головой в мой роман[78] (роман ли?) и пишу с утра до вечера.
«Бочка» моя наконец выкатилась в свет (не вспомню, писал ли я вам об этом рассказе), и я жду отзывов — разумеется, ругательных. Здесь насчет новой литературы — тихо. Серапионы разъехались на лето; за последнее время никто не писал ничего нового — кроме Тихонова, который работает неустанно, и Федина, который медленно, раздумчиво, осторожно кончает «Города и годы».
Все другие — молчат (это еще хорошо) или пишут хуже, чем писали (Никитин, который совсем выдохся на своем материале, и Иванов, который начал терять себя на чужом[79]).
Из новых журналов — «Русский современник»[80], известный вам, — и больше, кажется, ничего. Здесь Шкловский; он много пишет, еще больше печатает и единственный из русских писателей приезжает в Питер за деньгами. «Сентиментальное путешествие»[81] наконец здесь выходит.
Я посылал вам оттиск «Бочки» — не знаю, получили ли вы (я как-то перепутал адрес).
Когда будет готов роман — непременно и в первую голову пошлю его вам, дорогой Алексей Максимович!
Больше никому не верю — никто про самого себя не знает, как пишет и что делает.
Все как-то потеряли свою дорогу — пишут по инерции и без прямой к тому необходимости. Русскую книгу становится трудно читать — это, по-моему, перед чем-то новым.
Будем ждать и работать (и барахтаться — без барахтания — ничего не выйдет).
Ну, всего доброго и сердечный привет.
Каверин — Горькому
Дорогой Алексей Максимович, спасибо вам за добрый отзыв о моей книге[82]. Он догнал меня уже в Ессентуках, вот почему я тотчас же вам не ответил. Вы немного огорчили меня, написав, что «барон Брамбеус» — это работа беллетриста. Я все же надеюсь, что моя беллетристика не помешала науке; если бы книга была построена иначе и написана по-другому — выводы ее и основные тезисы нисколько бы не изменились. Мне легче было писать так, но принялся я за дело только тогда, когда убедился, что стиль книги не мешает ее достоверности исторической и историко-литературной.
Может быть, вы и правы, утверждая, что я несколько сузил фигуру Брамбеуса, рассмотрев его преимущественно со стороны его журнальной работы. Но именно эта сторона, являющаяся богатым материалом для изучения 30-х годов, и была обойдена или искажена традиционной историей литературы.
Спасибо вам за сердечное ко мне отношение. Разумеется, я вовсе не собираюсь менять беллетристику на науку. Но наступает подчас такое время, когда устаешь от постоянных размышлений над прозой, неизменно приводящих к тому, что все, что написано, написано не так и все надо начинать сначала. Тогда наука начинает казаться делом более высоким и достойным, чем литература с ее тактикой, политикой и возней мелких честолюбий.
Впрочем, я сижу сейчас над новой повестью[83],— сообщаю это вам, чтобы вы не подумали, что я стал брюзгой или разочаровался в русской литературе.
Всего доброго.
20/VII—1929 г. Ессентуки
Уже тогда я понимал невозможность связи с «психологической окраской», о которой писал мне Горький. Очевидно, именно тогда я и стал учиться писать характеры, готовя себя к тому жанру, которому впоследствии отдал годы и десятилетия работы. В моих первых рассказах характеры заменялись ничего не говорящими фамилиями, наименованием ремесла, определением профессии — не случайно первая моя книга называется «Мастера и подмастерья».
Фабула рассказов, которые я посылал Горькому, нарочита сложна, но, в сущности, элементарна. Это именно фабула, в тыняновском значении этого слова. Он думал, что сюжет — это общая динамика вещи, которая складывается из взаимодействия между движением фабулы и движением-нарастанием стилевых масс. Действие большинства рассказов происходит в Германии, и книжное происхождение их не вызывает сомнения. В ту пору мне казалось, что замыслы этих рассказов оригинальны, теперь я вижу, что упреки в подражании Э. Т. А. Гофману были справедливы. Недаром же в день 100-летней годовщины его смерти я обратился к Серапионовым братьям с речью, посвященной этому замечательному писателю, юристу и музыканту. К. Федин, один из Серапионов, напечатал ее в журнале «Книга и революция» — он был одним из редакторов этого журнала. Стоит привести ее здесь хотя бы в цитатах, потому что она многое объясняет в той полосе моей работы, которую смело можно назвать допрофессиональной.
«Серапионовы братья и почтенное собрание!
На нашу долю выпала высокая честь первыми в России отметить торжественным заседанием память Э. Т. А. Гофмана. Названием его произведения мы полтора года назад наименовали наше содружество.
Это прежде всего наша обязанность, ибо, несмотря на тысячи линий, вырезывающихся на полотне живой литературы, ведущих нас далеко не к Гофману, — мы, и никто другой, должны, даже не поняв его до конца, передать тем, кто последует за нами. Либо Гофман будет нашим, и тогда мы сумеем с честью показать его кошачий профиль и сумасшедшую жизнь в многих строках, которые будут написаны нами. Либо мы не тронем его, скроем под изжитой национальной традицией, и нетронутым передадим нашим потомкам. Во всяком случае, мы не безразличны к нему, и влияние его, проявлявшееся до сих пор в использовании вторичных черт его творчества, усиливается за последние годы беспрерывно.
В чем назначение Гофмана? В России его окрестили сказочником и, подобно другим великим писателям Запада, назначили служить забавой детям. В этом есть какая-то случайная мудрость. Детям свойственна условность и способность не удивляться тому, что взрослым кажется невероятным. Это характерные черты творчества Гофмана. Его понимали по-разному: искали в нем быт и психологическую глубину — и находили; искали тончайший философский смысл — и находили. А ныне мы, подступая к нему как бы с неким наивным реализмом в сердце, будем искать фантастический реализм его произведений, и мы найдем его, и за ним самого Э. Т. А. Гофмана дирижером в Бамберге, художником в Глогау, театральным деятелем в Варшаве, писателем — везде, мертвецом в Берлине, архивариусом, путешественником, старым евреем, чертом в каждой строке, написанной им.
Мы подступаем к Гофману с мечом в руках. Этим мечом мы отсекаем сентиментальность, психологию, философию и другие вторичные элементы его писательской сущности, а сердцем, полным наивного реализма, воспринимающим мир таким, каким он лежит перед нами, мы разгадываем и открываем его.
Мне было 9 лет, когда я впервые прочел рассказ Гофмана. Это был „Выбор невесты“, и в следующую же ночь полотенце махало на меня белыми руками и рассказывало глуховатым голосом о советнике Густаве и Альбертине Фосвинкель. Когда же под утро я расплакался, напуганный превращением старика Монассе, оно пришло ко мне, мое белое полотенце, и долго успокаивало, мягкими руками проводя по глазам. Потом я уснул и, кажется, до сих пор не проснулся.
Когда мне было 15 лет, я встретил в цирке Перегринуса Тиса. Он был одет в зеленый костюм с блестящими пуговицами, в руке он держал трость, а по рыжему клоку волос, падавших на высокий, квадратный лоб, медленно полз повелитель блох со скипетром в маленьких лапках и бриллиантовой короной на голове.
И в тот же вечер Перегринус Тис рассказал мне конец истории, которая известна всем. Я провел у него всю ночь, а наутро оказалось, что Перегринуса Тиса звали Николай Онуфриевич и он служил некогда в Союзе городов, а потом спился и был изгнан со службы.
А теперь мне 20 лет, и я стою перед вами, Серапионовы братья, и мне кажется, что я — вовсе не я, что это монах Медард, испивший сатанинский эликсир, стоит перед вами, а за его плечами высунул голову чертов двойник. И вы — не вы, а сапожники, бочары, нежнейшие фрейлейн и добродетельные фрау, архивариусы, монахи и черти. Я — не я, вы — не вы, все — не то, как оно есть перед нами, и в этом, быть может, сущность многих, если не всех, произведений Гофмана…
Я отстранил в предыдущем философию, натурализм и психологию, с которыми доселе подступали к Гофману. Не должно винить меня за это.
Возможно ли по психологической или философской мерке вымерять эту увлекательную и необыкновенную мгновенность фантастического восприятия реального, которым столь явственно отмечены лучшие его произведения?
Вот в комнату вошел серый попугай в накидке. Он картавит, рассказывая о чиновнике магистрата или советнике суда. И вот уже нет попугая, а он самый, чиновник и советник суда, продолжает начатое.
Ансельм хватается за ручку двери. Нет. Это вовсе не ручка двери, это рожа, которая корчит страшную гримасу, а изо рта пышет огонь. И все это отмечено чрезвычайным признаком чистого искусства — это — непроизвольно; преднамеренно, но и не случайно. Это свойство своеобразного жанра.
В свое время много писалось о двойственности произведений Гофмана. И точно: некоторая постоянная двухплановость сопровождает его почти повсюду. Раздвоение героя влечет за собой раздвоение миров. Возникающие отсюда перипетии заставляют читать книгу с карандашом в руках для уяснения подлинного смысла повести.
Должно ли непременно искать этот пресловутый смысл художественного произведения, понимая смысл как вникание в некий закулисный строй?
Иногда нет. В „Принцессе Брамбилле“ бесполезно искать „скрытый“ смысл.
Оставим это немцам, умным и глупым, они найдут или уже нашли, напишут или уже написали. А покамест будем читать „Принцессу Брамбиллу“, не ища в ней скрытого смысла.
Своеобразная психология далеко не чужда фантастике Гофмана. Но его психологизм настолько фантастичен, что не имеет ничего общего с психологической прозой.
Если фантастику понимать как способ художественного восприятия, в котором неотделимо слиты несовместимые в обычной жизни элементы, то за вещественной фантастикой, осязаемой и поражающей своей предметной силой, не остается места для фантастики психологической, которая основана на колеблющемся и нечетком материале.
Вообще же у Гофмана характеры, так же, как и грубая бытовая рамка его произведений, условны в высокой степени. Любовь, брак, охлаждение Медарда, отношение к окружающим игрока — нужны исключительно в силу необходимости, обусловленной развитием сюжета. Характеры условны и подвержены изменениям самым неожиданным. Они — некоторый вспомогательный элемент, исчерпанный Гофманом рукой рисовальщика, с чрезвычайной, почти геометрической легкостью. Характеры у Гофмана никогда не контрастируют с внешним обликом героя — рисовальщик не может нарисовать силуэт злодея с добрым лицом, он непременно должен выразить некоторое соответствие наружности и характера. Потому все характеры гофманских героев видны на лицах, на движениях, на книгах Гусмана, в скрипках Креспеля, в каждой морщинке на лице Мейстера Абрагама.
Точно определенный и обусловленный характер непременно ведет к усложнению или разрешению коллизий. Он создает некоторую геометрическую прямолинейность творчества Гофмана, которая так отлично связуется с силуэтностью и оттененностью одного фона — другим.
Итак, отличительные и оригинальные черты произведений Гофмана это: 1) мгновенность фантастического восприятия мира реального; 2) двойная двойственность (либо героя, либо разных миров — сфер); 3) условная и подчиненная психология; 4) силуэтность лиц и геометричность линий.
Это далеко не все, что можно было бы сказать о Гофмане Серапионовым братьям. Но я не хочу утомлять вас изысканиями историко-литературными. Отмечу еще лишь одно.
Мое понимание Э. Т. А. Гофмана — не окончательное. В нем осталась для меня темной поражающая и инстинктивная, как бы звериная, глубина самого замысла.
Что если „Принцесса Брамбилла“ написана по строгому плану? Если же Гофман строил свои фантастические произведения по внутренней геометрической схеме, то открывается новый ряд никем еще не изведанных возможностей. Тогда противопоставление мира фантастического миру реальному обогатится контрастом первого мира абстрактному. А может быть, искусство точно и должно строиться на формулах точных наук?
Никто еще не измерил Гофмана как должно. Перед нами еще лежит эта высокая задача. Минет еще столетие, и новые Серапионовы братья будут праздновать день мастера Теодора, и новый Каверин скажет о том, что Гофман жил, жив и будет жить, доколе человеческий глаз сумеет видеть черное на белом и ломаную линию отличать от прямой.
Серапионовы братья и почтенное собрание! Я кончил».
Что же представляют собою фабулы моих первых рассказов? Вот одна из них. В XVIII веке где-то в Германии играют в запрещенную государством азартную игру «ландскнехт» в каморке сапожника. Играют хозяин, столяр и немой. Ночью к ним является солдат, который обвиняет хозяина в том, что он украл у него сестру. Этот солдат и Ландскнехт, глава государства, — одно лицо. Читатель об этом еще не знает. «Сестра его величества не может исчезнуть бесследно, — говорит сапожник Биргейм. — Стоит только усилить поиски, и вы отыщете ее». Солдат присоединяется к игре. Трагическая судьба людей проясняется, но далеко не решена. Вслед за намеком на решение вступает рассказ о судьбе карт, у которых свои отношения и своя жизнь. «Люди — наша судьба, — с презрением говорит король пик. — А мы — судьба людей. Кто разберется в этом?»
Карты живут своей жизнью, между ними сложные взаимоотношения, у них свое государство, свои законы. В стране карт есть столица и есть провинции, но той и другой страной правит король Ландскнехт. Он-то и является к сапожнику за сестрой, желая убить его и вернуть сестру. Но ночь кончается для людей и карт, свечи погасли, и столяр, сапожник и немой, после короткой схватки, убивают короля.
В письме ко мне от 13 декабря 1923 года Горький по-своему изложил фабулу этого рассказа: «…четверо людей играют в карты; между ними — вне игры — драматическая коллизия, играя, они скрывают друг от друга свои подлинные отношения, но фигурам карт эти отношения известны, и короли, дамы, валеты, вмешиваясь в отношения людей, сочувственно, иронически, враждебно обнажают, вскрывают истинные отношения людей друг к другу, в картах тоже создается ряд комико-драматических коллизий, и вместо четырех существ — уже восемь увлечены борьбою против закона, случая, против друг друга; забава, игра превращается в трагикомедию, где фигуры карт спорят друг с другом и против людей.
У вас содержание этого рассказа неясно, запутанно, не понимаешь, — зачем все это написано?»[84] — писал М. Горький. Он был прав. Давно пора было внести порядок в мои странные фантазии. И я постарался сделать это, написав рассказ «Бочка», появившийся в лучшем журнале того времени «Русский современник». А потом повесть «Большая игра», в которой — и об этом писал мне Алексей Максимович — мой бедный, скудный литературный язык стал богаче.
На днях было обсуждение моего «Скандалиста» в Институте истории искусств, обсуждение, на котором присутствовали Тынянов, Эйхенбаум, Замятин, Гуковский[85] — словом, самые видные литераторы и литературоведы Ленинграда. Не скажу, что я боялся этого вечера. Но я боялся, что несколько глав, которые я прочту, не дадут ни малейшего представления о романе. Между тем о нем в литературных кругах говорили. Его ждали. Потому что ждали скандала. Забегая вперед, скажу, что скандал не произошел. И по очень простой причине: я увлекся работой, и парадоксально-ироническая сторона жизни литературного Ленинграда, которую я собирался показать, уступила не менее острой проблеме борьбы поколений.
Тынянов как-то показал мне свое письмо Шкловскому, где он пишет: «В одном ты не прав — что Венька говорил моим голосом. Мы возимся друг с другом, у нас дело до себя и другого, а ему до нас дела нет. Он, кажется, решил вопросы, и у него материал — мы — лежим на столе. А у нас с тобой этот самый материал пахнет мясом, еще поджаренным, и еще своим». Но вернемся к чтению «Скандалиста».
Я забыл упомянуть, что Серапионы тоже были на чтении. Федин сказал, что ему роман не понравился, начиная с первой фразы, которая в действительности была неудачна, и я ее впоследствии поправил. Их недовольство было понятно мне. В известной мере роман был направлен против того литературного благополучия, к которому они, кроме, может быть, Зощенко, склонялись. Замятин одобрительно отозвался о романе, а в разговоре с Тыняновым, который я невольно услышал по дороге, прямо сказал, что я сделал решающий шаг вперед, который поведет меня далеко.
Гуковский много говорил, уклончиво и нарочито сложно. Ему я не отвечал и сказал, что отвечать не буду. Все поняли причину моего отказа. Недавно на лекции Тынянова он прервал Юрия Николаевича, крикнув ему с места: «Порете чушь, профессор!» Тынянов терялся перед такой открытой грубостью. На следующий день он послал к Гуковскому взятую у него книгу с обидной надписью: «Господину Гучковскому», зачеркнув «ч» еле заметным штрихом.
Я не раз писал о первой встрече Горького с Серапионами. То сильное впечатление, которое он на меня тогда произвел, осталось одним из самых отрадных воспоминаний моей юности. Я ведь в то время просто хотел быть писателем, но что такое быть писателем, я, в сущности говоря, даже приблизительно себе не представлял. Выйдя на улицу, я дал себе клятву посвятить свою жизнь литературе. Вот что значила для меня первая встреча с Горьким. В эмоциональном смысле это был урок на всю жизнь.
Горький был человеком очень высокого роста. Он немножко горбился, но эта привычная сгорбленность нисколько не отражалась на его наружности. Он производил впечатление большого, крупного человека, что вполне соответствовало понятию крупной личности. Мне прекрасно запомнился его голос: он говорил немножко на «о», глуховато, неторопливо. При этом в нем постоянно чувствовалась напряженная работа мысли. За свою долгую жизнь я убедился, что такое качество встречается не так уж часто.
Горький никогда не был поверхностным, все, о чем бы он ни говорил, всегда было глубоко продумано. Это был человек, который, прежде чем произнести фразу, сначала как бы проговаривал ее внутри себя. Как раз поэтому его глубоко продуманное выступление, прозвучавшее на Первом всесоюзном съезде писателей, явилось для литераторов всей страны настоящим интеллектуальным событием. Так что впечатление постоянной внутренней работы мысли, которая совсем не сказывалась внешне, но которую можно было угадать, — вот, пожалуй, главное, что мне показалось исключительно важным и самым заметным в облике Горького.
Кроме того, сразу же бросались в глаза его благородная скромность и покоряющая простота. Любой литератор чувствовал в нем доброго, надежного друга.
И еще. В Горьком была человеческая доброта, которая согрела очень многих знавших его людей. Как это ни странно звучит, но доброта эта ощущалась в нем даже тогда, когда он сердился, потому что она изначально была в его природе. Но важнее всего, наверное, то, что доброта его всегда была очень конкретна, ощутима, например, во время первой встречи с Серапионами у него на квартире, оказывается, ничего не ускользало от его зоркого глаза. И хотя он не подал виду, но в тот день он очень ясно увидел перед собой и Всеволода Иванова, пришедшего из Сибири в солдатском обличье с обмотками на ногах, и аккуратного Константина Федина в очень потертой одежде, и щеголеватого, подтянутого Михаила Зощенко, у которого тоже были свои сложности в гардеробе, и меня, уже изрядно выросшего из гимназической формы. Словом, одеты мы были не то что плохо, а просто бедно. Как вскоре выяснилось, Горький после этой встречи прежде всего захотел нас получше одеть. Он распорядился через Кубуч — существовала тогда такая комиссия по улучшению быта ученых — выдать нам настоящие костюмы. И я в первый раз в жизни надел настоящий костюм, который, как мне тогда объяснили, назывался тройка, потому что состоял из пиджака, жилета и брюк…
Алексей Максимович обладал редкой способностью каким-то непостижимым образом сразу же достучаться до твоего сердца. Он заставлял тебя серьезно задуматься о себе самом, посмотреть на себя самого как бы со стороны — честными и трезвыми глазами и задаться вопросами. Кто ты? К чему стремишься в этой жизни? Сколь велики твои помыслы? Я ведь не зря говорил, что после первой же встречи с ним вернулся домой глубоко потрясенный. Я считаю себя учеником Горького именно потому, что разделяю его взгляды на вот такое обязательное для любого писателя внутреннее самоизучение.
Алексей Максимович признавался, что за свою жизнь встречал на Руси очень много одаренных и талантливых людей, которые перестали совершенствоваться и как творческие единицы пошли на убыль только потому, что в самую трудную для них минуту — а таких минут у всякого художника очень много! — никто не оказал им поддержки, ни моральной, ни материальной. А ведь в таких случаях было бы дорого даже одно доброе слово. Вот почему, думается, очень многие писатели испытали на себе его поистине трогательную заботу. И, замечу, всякий молодой автор, который ощутил на себе благотворное влияние Горького, впоследствии всю жизнь работал целеустремленно, самоотверженно, для национальной и, в конечном счете, мировой культуры. Горький на всю жизнь заряжал его своим вдохновением, своей творческой энергией. Поэтому советская культура очень многими своими достижениями обязана именно Горькому, его безграничной любви к людям.
Если быть до конца искренним, то с уверенностью скажу, что никогда и нигде за долгие годы своего творчества я не встречал такого бескорыстного отношения к молодым писателям, какое встретил в лице Горького. Вспомним, кем в то время были Всеволод Иванов или Константин Федин? Никому не известные авторы, делающие свои первые робкие шаги в литературе. Обо мне и вообще говорить не приходится, потому что был я тогда девятнадцатилетним студентом, который вообще ничего не сделал в литературе, правда, на скорую руку написал какую-то вещь, которая Горькому показалась странной, ну, а в лучшем случае, необычной. Вот это и были все мои заслуги.
Только теперь понимаю, каким огромным чутьем художника надо было обладать, чтобы по одному-единственному, действительно странному и крошечному рассказу определить, что у автора есть какие-то литературные способности, разглядеть за всей этой зыбкой фантазией дарование, которое имело бы перспективу и право на дальнейшую жизнь. Это относится ко всем «братьям Серапионам» и многим другим писателям. Если он обнаруживал в ком-то хоть искорку таланта, то считал, что ее надо обязательно раздуть в большой, хороший костер.
В одном из своих писем Ромену Роллану Горький писал, что наша цель — внушить молодежи любовь и веру в жизнь мы хотим научить людей героизму. Вот чем он руководствовался в своей работе с молодыми писателями, вот почему личное общение с ним или же переписка всегда вселяли в тебя оптимизм, веру в собственные силы.
На письменном столе Горького, где бы он ни был — за границей или в России, постоянно лежало несколько рукописей, чаще всего присланных незнакомыми ему людьми. Автор просил оценить написанное и дать необходимые профессиональные советы. И, несмотря на то, что рукописи часто бывали безнадежно слабыми, Горький умудрялся найти в них достоинства, указывал на них автору, прекрасно знал, что это может очень помочь в таком трудном деле, как литература. Завязывалась переписка, которая нередко продолжалась годами. И это была не просто переписка, а настоящие уроки нравственности и писательского мастерства. Таким образом Горький пробуждал человека к активной творческой жизни и помогал его способностям проклюнуться на свет божий. Он был уверен, что со временем у нас будет много по-настоящему хороших писателей и вместе с их появлением возникнет небывалая в мире по уровню художественности советская литература. Для этого надо только растить надежную смену молодых литераторов.
За год Горький иногда прочитывал до полутора сотен рукописей, считая это своим долгом. Вообще это был поразительный человек. Разве можем мы вспомнить хотя бы еще один пример, когда бы энергия одного художника была так щедро и бескорыстно направлена не на создание собственных произведений, а на заботу о становлении других писателей, на развитие литературы в целом? За всю историю мировой литературы это, пожалуй, единственный случай.
Горький относился к молодым авторам очень бережно, он никогда никому не навязывал своей точки зрения на творчество. Напротив, он всегда стремился убедить нас, что все мы разные, и поэтому каждый из нас в мире литературы должен идти только своей дорогой, должен быть самим собой. Он ценил не сходство, а оригинальность, своеобразие, непохожесть, так как именно в этом видел богатство жизни, а значит, и литературы.
Но самое важное, по-моему, состояло в том, что Горький помогал нам в нравственном смысле. Об этом можно судить по сохранившимся письмам. Он ведь всегда учил нас, молодых литераторов, обдумывать собственную нравственную позицию. Он был очень недоволен теми литераторами, которые, по его мнению, стремились только к легкому успеху. Он терпеть не мог писателей, которые пытались оказать дурное влияние на начинающих авторов. Вообще он имел на все очень ясную точку зрения и по этой причине очень твердые принципы. Конечно, надо было иметь в душе какую-то основу для того, чтобы воспринимать все так глубоко, как это делал Горький. И я счастлив, что твердую нравственную позицию, которой я неуклонно придерживаюсь всю жизнь свою, заложил во мне Горький, пример которого всегда был у меня перед глазами.
У Горького был революционный взгляд на творчество современного художника. Он считал, что если в дореволюционную эпоху писатель лишь отражал жизнь, то теперь, с приходом нового времени, его священное дело — перестраивать мир. А для этого он должен исчерпывающе хорошо знать жизнь, уметь трезво оценить любое явление, чтобы безошибочно распознать, что это — пережиток старого или росток нового. Горький считал, что литератору надо не только бороться с осколками старого мира, но и видеть, открывать бесконечные преимущества нового общества, все достоинства нового человека, который и должен стать полнокровным отражением и средоточием всех происходящих в жизни прогрессивных перемен. Долг писателя, по убеждению Горького, состоит в том, чтобы создавать хорошие произведения, которые способствовали бы духовному и идейному становлению советского человека, а также делу строительства новой культуры. Горький считал, что любой талант принадлежит народу, и тот, кто им обладает, должен развивать его постоянно.
Горький говорил, что начинающему нужно как можно быстрее себя найти, обрести свой собственный голос, а для этого, считал он, надо всех слушать, у всех учиться, но никому не подражать. Новичку необходимо чувствовать себя совершенно независимым от своих учителей — только при таком условии у него появится необходимая внутренняя свобода, которая и является самым коротким и верным путем к самостоятельному и плодотворному творчеству.
Горький призывал нас проявлять большой интерес к жизни, всматриваться в жизнь — и видеть в самых простых людях величие и благородство. Он говорил нам, что писать надо только искренне, просто и коротко, как будто пишете любимой девушке или родной матери. Он считал, что работать нужно ежедневно, целеустремленно, упорно, но ни в коем случае не дилетантски. Если уж вы взялись за такое серьезное дело, как литература, говорил он, то никогда не щадите себя. Кроме того, он призывал нас не приучать себя к пустякам, а ставить перед собой большие, трудновыполнимые задачи. И, работая над ними, построже с себя спрашивать. Потому что, по его мнению, чем больше художник будет недоволен собой, тем будет лучше и для него, и для его произведений.
Я мог бы припомнить не один факт, подтверждающий, что Горький всегда сердечно ко мне относился. Иногда я попадал в очень сложные житейские ситуации и сразу же обращался к Горькому. Он с готовностью приходил мне на помощь, помогал материально, когда это было нужно. Но самое главное, я ощущал его неизменную поддержку даже тогда, когда совершал какой-нибудь промах и у меня возникали серьезные сложности в работе, из-за которых ко мне даже менялось отношение некоторых моих друзей. Например, когда я написал очень неудачный роман «Девять десятых судьбы», все принялись упрекать меня в один голос. Горький же в это очень тяжелое для меня время упрекал тех, кто упрекал меня. Была у него такая черта — не топить утопающего. Когда мой близкий друг Константин Федин обеспокоенно написал ему в Неаполь: «…Слаб человек — не могу не посплетничать: читали ли вы в „Ковше“ Каверина? Что стало с человеком? И — представьте — дальше — еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно!» — Горький ответил: «Каверин — умник, он скоро догадается, что так писать ему не следует». И я действительно понял, что допустил грубую ошибку. Вот вам живой пример той поддержки, которую испытал на себе любой знавший Горького литератор.
Горький был по-настоящему счастлив в дни работы Первого съезда советских писателей. Он очень хорошо понимал, насколько это важное для всей нашей страны событие. Собрались очень многие видные писатели, молодежь, и Алексей Максимович был очень рад такой благоприятной возможности лично переговорить с каждым литератором, к которому у него было неотложное дело. Обычно ведь ему приходилось писать людям многочисленные письма и убедительно просить их включиться в какую-то работу. А тут они все были перед глазами. Он не мог упустить такой случай. Поэтому еще до начала съезда успел переговорить с несколькими писателями.
В выступлении Горького на съезде содержалось множество важных и до сих пор не потерявших своей актуальности мыслей. Горький подчеркнул, что Союз писателей создается не только для того, чтобы просто объединить художников слова, но и для того, чтобы они смогли по-настоящему почувствовать свою коллективную силу и яснее увидели, какие широкие возможности для творчества открываются перед ними. Сейчас жива также высказанная Горьким на съезде мысль, что советская литература, литература социалистического реализма, ставит перед собой благородную цель — способствовать непрерывному развитию безграничных способностей человека, росту его самосознания, его духовному становлению. Горький подчеркнул, какая в связи с этим на литераторов ложится ответственность — ведь им, по сути дела, предоставляется возможность самого непосредственного участия в строительстве нового общества. Вот почему, сказал он, мы не имеем права писать плохо и научимся писать хорошо, если почувствуем, какое огромное значение имеет художественная литература в нашей стране. Наша главная цель, заключил Горький, создать такую могучую литературу, которая будет нужна не только нашему народу, но и всему миру.
Книги самого Горького читаются во всем мире, они всегда современны, ибо глубоко человечны. Сила их также в том, что все они основаны на глубоких жизненных наблюдениях, на подлинных впечатлениях. Понимая всю громаду сделанного великим художником, лично я особенно ценю в Горьком художника-мемуариста. Мне кажется, что самые сильные его произведения — это «Детство», «В людях», «Мои университеты». Он был необыкновенно зорок. Надо сказать, что он учитывал и уроки такого крупного художника, как Чехов. Я люблю мемуары Горького, потому что они необыкновенно тонкие, там между строк сказано очень многое. Наблюдательность Горького в этих коротких, небольших рассказах просто поразительна. Он вспоминает — и картины получаются зримыми, необыкновенно отчетливыми. Например, сцена пожара просто захватывает, написана она великолепно, кистью большого художника.
Пьесы Горького до сих пор очень любят. И что удивительно, они ничуть не стареют. Из Горького получился талантливый драматург, потому что он умел соединить дарование беллетриста-прозаика с дарованием драматурга. Горький создал несколько выдающихся пьес. И сыграны они были замечательно. Я помню Бориса Щукина в роли Булычова — это одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Горький с таким мастерством писал свои пьесы, потому что постоянно прислушивался к жизни, к живым голосам самых разных людей. Диалоги его носят такой яркий, выразительный характер, что ты начисто забываешь, что это пьесы, и веришь: все это настоящая жизнь. Да, Горький великолепно знал все, о чем он написал!
1986