Отчего я стоял у окна, а не исполнял, как положено, свои служебные обязанности, спросите вы. Отчего не занимался делом?
И сослуживцы меня мучили, пытаясь выяснить: отчего? Им доставляло удовольствие приставать с подобными расспросами и видеть, как я теряюсь.
«Отчего? Отчего? — галдели, надоедали. — Отчего?»
Если бы я мог ответить!
Что-то со мной происходило. Какая-то заторможенность мыслей и чувств. Или, наоборот, обостренность!
Загоралась лампочка под абажуром. И я осознавал, что, в сущности, понятия не имею о том, что такое электрический ток, откуда он появляется и как течет по проводам, не просачиваясь наружу. То есть я прекрасно знал о плотинах, которые похожи на вертикально поставленную фортепианную клавиатуру… Но как они высекали ток и, главное, почему он бежал по проводам — это оставалось для меня за семью печатями.
Иногда, пробегая по служебному вестибюлю и видя свое отражение в огромном зеркале, я останавливался, изумленный. Смотрел на себя и не узнавал. Я чувствовал, что приближаюсь к какой-то еще не вполне ясной мне тайне, заключавшейся во мне же самом. Мои зрение и слух обращались вовнутрь. Я к себе прислушивался. Хотел понять. Никогда прежде я за самим собой с таким интересом и удивлением не наблюдал.
Приходили посетители. Садились на стул и начинали спрашивать, советоваться, объяснять. Люди в старомодных, черного брезента плащах и с черными зонтами просили включить в словарь технических терминов понятие «коза» на том основании, что в их районе козы когда-то были основной тягловой силой. Или, напротив, являлся представитель конструкторского бюро и настаивал на внесения в словарь иностранных слов термина «грифель» поскольку в их коллективе работает человек с идентичной фамилией. А то принесут выпавшую при наборе строку (такое бывает в типографском. деле): «Врач» — смотри «враль».
Многие приходили жаловаться на то, что грузовые машины уходят в рейс не до конца загруженными, и, следовательно, протяженность холостого пробега не сокращается, как это должно быть, а возрастает. Объяснения, просьбы сливались в одну тягостную историю, без конца и начала, продолжавшуюся вечно. А уж писем обрушивалось…
А за окном фильтровала небо весна, черные серпики стрижей пожинали первые лучи солнца.
Ночью, лежа в постели, я подкладывал под голову влажную ладонь и вдруг ощущал, как бьется жилка на виске, и осознавал, что живу, что я живой, и опять как бы начинал пробуждаться. Я потягивался, поворачивался на другой бок, чтобы ощутить живую тяжесть своего тела, и радость бытия охватывала меня. Но уже в следующий момент я холодел, вспоминая о хрупкости сосуда, заключавшего в себе это чудо — мою жизнь. Как-то в метро, когда я поднимался на эскалаторе вверх, навстречу мне, вниз, проехал мужчина, у которого чудовищных размеров зоб лежал на лацканах пиджака, будто отложной воротничок. Мужчина был гладко выбрит, вообще видно было, он следит за собой, несмотря на свою ужасную болезнь, И все же в глазах его я успел прочесть страдание и страх, Я не хотел верить, что когда-нибудь так случится: меня, того самого, который лежит сейчас в теплой постели под одеялом, — меня, но уже ничего не чувствующего, неподвижного, кого-то, кем я был раньше, — не меня? — понесут, потащат куда-то на белых больничных простынях…
Мне странно стало видеть людей в зимней одежде (хорошо еще — зима кончалась), И в троллейбусах от этого тесно. И при движении неповоротливо. Но главное — в этой неуклюжей укутанности опять виделось мне желание скрыть, спрятать. Ведь придут домой и будут пить чай, уже скинув эти грубые оболочки. А потом и совсем разденутся и лягут в кровати друг с другом.
И глядя на примелькавшиеся лица сослуживцев, я ощущал тот же самый холодок тайны, Я чувствовал себя сбитым с толку, обманутым. Казалось бы, вот он, человек, весь передо мной. Но я смотрел на них так же, как на себя в зеркале. Смотрел — и не узнавал.
Что я знал о них? Жизнь их проходила скрыто от меня.
Но опять это было не то. Одежда, лица… Не та суть, к которой я стремился. А лица… Одним словом, они немы, как рыбы, и так же беззвучно шевелят губами.
В переполненном автобусе я неожиданно понимал, какая масса никогда прежде не виденных людей окружает меня. Я представлял, вернее, пытался представить, сколько же всего людей на земном шаре, и застывал, пораженный. Не размах, не масштабы впечатляли, а осознание, что и я тоже участвую в этом таинстве, что я перемещаюсь, выполняю свою работу, чувствую и думаю, хотя меня очень многие не видят и не знают и никогда не увидят и не узнают. Вот эта незаметность и в то же время несомненность существования не увязывались в одно. Смущали.
Но все вокруг и я — это была жизнь, жизнь… Причудливо и прихотливо, словно тесто на дрожжах, всходила она к лучшему, искала и торила новые пути, переосмысляла и совершенствовала самое себя.
Меня не оставляло чувство восхищения тем, как разумно устроен мир. К определенному часу зрители собираются в театре и к этому же часу приходят актеры или оркестр и дирижер. Троллейбусы курсируют по определенному маршруту, а те, кого этот маршрут устраивает, собираются в определенных местах и ждут, пока машина подойдет и заберет их.
Не может быть, чтоб все это было напрасно, думал я. Нет, нет, так быть не может. Не может быть, чтобы эта 'масса людей с различными цветами кожи, эти машины и полеты в космос — все это было зря. Не может быть, чтоб это было переливание из пустого в порожнее! Ученые ищут, что-то открывают, узнают все больше, мы о себе узнаем все больше. В своем знании мы идем вперед, это ясно. Если бы этот путь вел в никуда — зачем бы мы тогда двигались?
О стремлении мира к упорядоченности я, бывало, часто беседовал с моим другом Володей.
— Мир устроен разумно, — говорил мой друг. — Это очевидно. Ты только вдумайся: если где-то чего-то убудет, то в другом месте столько же появится. А? Каково?
Мой друг приехал из далекого поселка, где транспорт отсутствовал. Приехал, чтобы осуществить сумасшедшую свою мечту — прокатиться на троллейбусе. Сразу поступил в институт инженеров транспорта. Жил трудно. Летом еще ничего, перебивался. А зимой украдкой объедал морковки, которые дети втыкали снеговикам вместо носа. И часами караулил троллейбусы на облюбованных ими тропах, подкрадывался, когда они на минуточку останавливались передохнуть от бега, когда приоткрывали свои односторонние переборчатые жабры с резиновыми прокладками и жадно втягивали кислород… В этот момент многие старались их заполонить. Но не многим удавалось взять верх над этим удивительной красоты созданием — чистым, светлым, удобным, стремительно-резвым, как молодой электровоз.
— Он не загрязняет атмосферу, — объяснял Володя свою страсть. — И автобусы, и грузовики, и даже легковушки — мало того, что чадят, так вдобавок еще и роняют на землю масло, солярку, мазут… А эти, пусть незримо, связаны с чистой водой, из которой вертикально поставленная клавиатура плотин высекает электрический ток…
Об этом Володя часто беседовал с одним старичком, который еще помнил время, когда троллейбусы и другой транспорт были покорны, передвигались точно по графику и возили пассажиров с бережностью. Старичок в прошлом был строителем плотин и художником, мечтавшим создать картину, которую бы не ограничивала рама, а в дни, когда мы его узнали, превратился в страстного рыболова и азартного ловца троллейбусов. Он и других обучил охотиться, учеников у него хватало. А еще он боролся за чистоту воды.
Слушая его, я вспоминал, как мальчишкой радовался, когда видел, что дождь смывает с асфальта радужные бензиновые пятна, накопившуюся городскую грязь, копоть. Мне казалось, можно вот так раз и навсегда умыть всю землю. И ведь не приходило в голову, что земля одна, одна-единственная, и сору, копоти просто некуда с нее деться. Стер тряпочкой с одного бока, а где — в каком море эту тряпочку выполощешь, куда, на какой континент положишь? Испариться вместе с влагой грязь не может — круговорот воды в природе. Сжечь? Опять получится загрязнение атмосферы и трата кислорода, который и без того дефицит. Утопить — тоже негде. Смыло с асфальта — и понесло в реку, откуда все мы берем питьевую воду. А затем — в море, где мы купаемся и ловим рыбу. В реках-то рыбы уж почти не осталось.
Рано утром старичок брал удочки и выходил из дома. «Рыбу жалко, — твердил он. — Но я себе никогда не прощу, если погибнет говорящая щука. Думаю, она идет вверх по течению. Скоро будет здесь. Поймать и поселить в аквариум! Я рассылаю письма во все инстанции. Только так можно ее спасти…»
А потом он уехал на Север, где прошла его молодость. Он почему-то решил, что говорящая щука должна находиться именно там. Поймав ее, собирался просить о заветном своем желании — упорядоченном движении транспорта.
Вскоре за ним последовал и Володя. Мой друг надеялся разыскать учителя и тоже верил, что поймает говорящую щуку. Он уехал и не писал, след «его затерялся в безбрежных снегах. А я скучал по нему. Мне не хватало его.
Счастье, что столы в нашей комнате стояли не вплотную к окнам и в любой момент я мог подойти и посмотреть, что там, на крыше, и развеяться.
Ах, этот головокружительно-острый запах весны! И выключенные наконец батареи парового отопления. Повернусь, увижу свой стол, заваленный бумагами, — затмение, голова черной ватой набита. Приникну к форточке — отпускает.
Перед сном ко мне заглядывал Барсуков. У меня ему было скучно, он томился, но, по-видимому, еще хуже было ему у себя.
С Барсуковым мы играли в шахматы. Иногда, если выигрывал или был в хорошем настроении, Барсуков звал меня в гости пить чай. Я отказывался. Уходя, Барсуков неизменно справлялся, не забыл ли я завести будильник.
— Проверь, проверь, — настаивал он.
Ненавижу звон будильника. От него кровь останавливается в жилах, и ужас обрушивается на тебя, беззащитного во сне. (Мы ведь тоже тикаем, только по-своему. Посчитайте: семьдесят два удара в минуту, если механизм исправен. А звон будильника подгоняет до ста.)
Я и ночью плохо спал из-за ожидания этого звона и шарканья тапочек по коридору. Евдокия каждую ночь по нескольку раз ходила туда-сюда: ее мучила зубная боль.
Я просыпался, выходил в кухню. Тараканы бросались врассыпную веером коричневых брызг.
Снова ложился. Но сон не шел. Я был один, совсем один. И некому было меня утешить.