Таинственная эпоха, это Средневековье! Его начало датируется временем глубочайшего упадка — заката Римской империи, — а конец обычно относят к приходу Реформации.
Что происходит в это тысячелетие, между 500 и 1500 годами, между Античностью и нашим временем? В любом случае Средневековье — эпоха вопиющих контрастов и противоречий: расцвету придворной пышности сопутствует повседневная привычная нищета, за блеском императорской династии Гогенштауфенов, повлекшим за собой расцвет общества и культуры, следует обрушение в политический и социальный хаос. Рыцари в своих крепостях и замках еще задают тон во всем, но в городах уверенные в себе богатые бюргеры уже начинают опережать благородных господ по положению.
В той же мере, в какой всю эпоху пронизывает ожесточенный конфликт между папой и императором за первенство в христианской Западной Европе — где явный, где скрытый и протекающий с переменным успехом, — дуализм церкви и секулярного мира оставляет отпечаток на всем средневековом ощущении жизни. Это напряжение между двумя полюсами воздействует на человека, проникая в сокровенные глубины его личности и в его тайные мысли. Он знает о церковных заповедях и об опасности вечного проклятия — и тем не менее с легкостью отметает их в сторону. Чопорность и вакханалия идут рука об руку точно так же, как страх адских мук и уверенность в спасении. Человек Средневековья привык к повседневному соседству с ужасом и даже забавлялся, присутствуя на пытках и казнях, словно на спектакле. В Средние века «к запаху роз примешивался запах крови», — пишет Йохан Хёйзинга[1].
Тщетно было бы искать однозначные и обязательные оценки той эпохи. Просвещение говорило о «мрачном Средневековье» с пренебрежением, подразумевая его якобы культурную и цивилизаторскую отсталость; в англоязычной литературе и до сих пор еще в ходу понятие Dark Ages[2]. Романтизм же, напротив, на переломе XVIII и XIX веков прославлял Средние века как «истинную эпоху».
И действительно, Средние века, настолько же многогранные, насколько и противоречивые, могут что-то предложить на любой вкус. Средневековье — больше, чем любая другая эпоха, — есть миф, повесть, полная заблуждений, напряжения и тоски. Нехватка достоверных исторических преданий усиливает очарование таинственности, способствует созданию мифов. Дошедшие до нас документы, артефакты, свидетельства из-за своей неполноты дают повод к спекуляциям, и все попытки реконструировать эпоху вновь и вновь терпят поражение — составить адекватное представление о средневековой реальности не получается. Все сводится к поиску исторической правды, погоне за обрывочными сведениями или попытке утолить ощутимую и поныне тоску по Средневековью, по временам императоров, темниц и монастырских тайн.
Что это — тоска по простому мироустройству, жизненной безыскусности, по кажущейся подлинности, по романтике крепостей и круглых оконных стекол? По какой причине мы так неодолимо стремимся погрузиться в глубину истории? Вряд ли потому, что нас интересует суровая, необустроенная эпоха, заряженная внутренними противоречиями, не знавшая ни электричества, ни мусороуборочных машин, ни нижнего белья, ни прочих удобств цивилизации.
Когда на стыке XVIII и XIX веков романтизм заново открывал для себя времена рыцарей, миннезингеров и обитающих в замках принцесс, рисуя лучезарные картины прошлого и делая их фоном для собственных идеалов, это стало по существу культурной революцией, критическим ренессансом. Но в наши дни тоска по Средневековью выражается в постановочных зрелищах, рыцарских турнирах, музейных выставках и разного рода фольклоре. Сказки и произведения в стиле фэнтези, колдовство и ворожба, Круглый стол короля Артура, поиск чаши Грааля и, не в последнюю очередь, героический эпос из Голливуда — вот та смесь, из которой в головах и сердцах наших современников составлено Средневековье. Оно кажется нам фантастическим спектаклем, нескончаемым красочным турниром, и в нем побеждают те образы, которые ярче всего поражают наше воображение, нечто среднее между кичем и коммерцией. В результате эпоха сводится к инсценировке, которую ждет публика.
Не туманы острова Авалон, а туманы полузнания лежат над Средневековьем, скрывая, насколько оно чуждо нам сегодня, насколько мы не ведаем, что делать с его невероятными противоречиями, с его безусловным стремлением к спасению души, а также с его суеверием, этой «верой без всяких суе», этой старой как мир, темной стороной религии.
Несмотря на все это — а может, как раз благодаря этому, — сегодня вновь наблюдается романтическое обращение к той эпохе. Современного человека к Средневековью влечет не только тоска по возвышенным чувствам и храбрым героям — переживает ренессанс и вера в демонов и духов, магия, мечта о спасении души и страх преисподней. Людей современного раздвоенного мира влечет опыт, включавший в себя и теневую сторону человеческого существования.
Йоганн Вольфганг фон Гёте называл суеверие поэзией жизни, и этот аспект имеет неоценимое значение для исследования менталитета Средневековья, поскольку в нем проявляются подлинная ментальная диспозиция средневекового человека, его неистовая готовность к вере и пресловутое озорство, его раздвоенность и размах, не знающие повторения в истории.
Как же на самом деле живут люди в Средние века? И прежде всего — как они любят, если у них вообще есть любовь в современном ее понимании? Осознания индивидуальности еще не состоялось; мало у кого есть зеркало, и в портретной живописи главное вовсе не в том, чтобы набросать изображение, соответствующее действительности. Временами кажется, что тогдашняя жизнь очень трудна, пронизана чувством вины, отмечена тоской и жаждой искупления, опутана паутиной страхов и суевериями. Каковы же они в действительности, эта жизнь и эта любовь, — в неведомой стране, затерявшейся где-то между небесами и преисподней?
Может, средневековый человек действительно ближе к жизни, как писал сто лет назад историк Якоб Буркхардт: «Наша жизнь — коммерческое дело, а тогдашняя — бытие». В любом случае было бы досадно ретушировать картину той эпохи, а то и вовсе покрывать ее позолотой, ибо для идеализации жизни в Средние века существует очень мало оснований.
Правда, по-прежнему достойна восхищения невероятная сила, проявлявшаяся во всех формах. По крайней мере люди сопротивлялись всем катастрофам, войнам, болезням. Культура Античности, царства фараонов, классическая Греция — все они, в конце концов, погибли, а вот средневековая Европа до сих пор волнует и тревожит нас.
Цивилизаторская сила придает Средневековью почти непобедимую энергию, — сила, которая приводит в движение христианство в той же мере, в какой использует его. Христианское представление о «достоинстве» и о неповторимости индивидуума перед Богом подорвало язычество по меньшей мере идейно — и обуздало его.
Цена за это, правда, бесконечно высока: осуждение всего природного и свойственного живым существам, укрощение эроса, моральная дискредитация любви. «Человек сотворен из семени, вызывающего омерзение, — вдалбливает в голову своим согражданам в 1200 году папа Иннокентий III, — он зачат в похоти, в жаре сладострастия».
В Средние века невозможно было бы написать любовную историю, которую не восприняли бы как происки сатаны. Эротические чувства и сексуальное влечение стонут от удушающей хватки. Средневековье — пространство как для необузданных страстей, находящих выражение в грубом сексе и естественном их утолении, так и для беспощадной, исполненной ненависти борьбы против всех потребностей живого человека. Средневековая теология объявляет тело вместилищем греха, и это вместилище полагается «истязать» и «закабалять» до полного изгнания из него нечистой силы.
Истязать, пока не изгонишь бесов. «Смерть стоит на пороге похоти», — говорит Бенедикт Нурсийский, основатель ордена, названного его именем. Следствием было очищение, которое сегодня может вызывать у нас лишь улыбку, а тогда исполнялось столь же ревностно, сколь и непрерывно. Очищение и преодоление — вот проявления аскезы, которая не знала удержу.
То обстоятельство, что из осознания своей телесности и подавления этого чувства может возникнуть подобие сентиментальности, а то и любви, граничит с чудом. Предпосылка для этого — постепенная, осторожная «переоценка» женщины, которая перед этим считалась воплощением грехопадения, то есть была не выше, чем «грязь», «потаскуха», «порченое яблоко» и постоянно «открытые врата ада». Правда, перемена взглядов долгое время оставалась уделом ограниченного круга.
Средневековое мироощущение — словно меандр между страхом преисподней и любовной страстью, между суровым раскаянием и не поддающимся обузданию сексуальным наслаждением. В этой центральной эпохе западноевропейской истории отношение христианства к телесному и эротическому немного смягчается, но по-прежнему остается негативным.
Поверхностного наблюдателя пугает свойственный началу Средневековья масштаб отрицания мира земного и надежды на мир загробный. Корни этого явления надо искать в наследии Античности. Средневековье пытается возродить связь человека с областью сверхъестественного — из-за неукротимой чувственности позднего Рима о ней на долгое время забыли. С тем же пылом, который до той поры касался всего телесного, теперь обращаются именно к душе.
Из этого интереса прорастает пугающая зацикленность на потустороннем. Из гибнущей римской культуры нужно было вытеснить чувственность и импульсивность и сообщить новый духовный идеал. Небеса раннего христианства теперь открыты лишь тому, кто научился укрощать свою плоть и оставаться глухим к зову земных радостей. «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим»[3] — это выражение из Евангелия становится единственным актуальным требованием. Из этой любви к Богу, который сам представляет совершенство любви и чистоты, люди самым положительным образом меняют отношение ко многим проявлениям жизни. Так, с воцарением христианства, провозглашающим принципиальное равенство людей перед Богом, римские рабы единым махом получают гражданские права и тем самым обретают человеческое достоинство. Однако христианство связывает данный постулат с безусловным требованием абсолютной чистоты. На этих принципах церковь все настойчивей основывает свое притязание на положение первой и высшей власти в Западной Европе.
Впрочем, поначалу триумфальное шествие христианства в послеантичном, раннесредневековом мире воспринималось как великое освобождение, ибо новое учение благоприятствовало началу самоопределения в обществе — конечно, в рамках, установленных верой. Для античного образа мыслей само собой разумеется, что люди низведены до состояния вещей. Римское право определяет раба именно так: он не человек, как свободные граждане, а вещь, животное, а потому его эксплуатации не установлено никаких преград.
В общественном устройстве Средневековья, которое базируется на феодальных отношениях, невольник хоть и должен работать на господина, отдавая десятину и отрабатывая повинность, но полномочия господина — по крайней мере, теоретически — не безграничны, ибо мера платежей и отработок твердо прописана.
При таком преобразовании общества христианство становится мощной движущей силой. Оно апеллирует, в первую очередь, к бедным и старается пробудить в них новое жизнеощущение. Тем самым начинается борьба за достоинство, борьба низших слоев за звание человека. И хотя Средневековье не доводит этот процесс до конца, оно все-таки выполняет в мировой истории определенную подготовительную работу.
Составить представление об огромной революционной силе новой морали можно, если иметь в виду, насколько опасную мощь увидели в ней рабовладельцы Римской империи — им пришлось преследовать первых христиан, чтобы сохранить собственную власть. Исходя из этой ситуации, из крайней деградации и распущенности старого Рима, христианство связывает свою революцию с призывом воспротивиться плотской похоти и распутству. Глашатаи новой морали прибегают к резким формулировкам и работающему на их популярность заострению конфликта, не осторожничая, не взвешивая силу своих нападок на извращения античной сексуальности. Атака идет сразу на все в целом, христианство взывает к духу и душе в противостоянии телу, ведет борьбу против похоти. Делая из раба, который прежде был вещью, человека, оно требует от него преодоления всего плотского. Не только над путами рабства может он торжествовать победу — душа его тоже должна восторжествовать над телом. Средство на пути к этой победе называется целомудрием.
При этом непорочность не следует понимать только как телесную неприкосновенность — христианство с самого начала резко меняет устоявшиеся определения целомудрия и распутства. Даже неверная жена, даже проститутка может — если осознает свою греховность и раскается в ней — выйти на путь целомудрия. В конце концов, Христос учил великому прощению, а к телу не может пристать грязь, которую нельзя смыть покаянием.
Но самое значительное новшество христианской морали в том, что она сплавляет в нерасторжимое целое сексуальность и брак, которые так долго существовали порознь. Если в Античности господствовал чувственный идеал красоты, то христианство проповедует этический идеал чистоты. Чистота достойна любви — более того, чистота заслуживает почитания. «Христиане, — пишет Климент Александрийский[4], — хотят, чтобы женщины привлекали чистотой своих нравов, а не красотой; они также не желают, чтобы мужчины видели в женах объект вожделения, ибо природа дала нам брак как пропитание, разрешив употреблять его, но не злоупотреблять им».
Женщина перестает казаться «добычей чувственности» и объектом. «Деловые» любовные отношения Античности превращаются в отношения человеческие — по крайней мере, в теории. Элемент господства над партнером по браку должен исчезнуть, уступив место новому, общему для обоих идеалу. В этом состоит также принципиальное различие между языческим и христианским браками: в первом случае важнее чувственное наслаждение, во втором — исполнение божественного долга. Впредь считается грехом искать в браке лишь удовольствие. Так идея чистоты оказывает дисциплинирующее воздействие и создает новый идеал любви, который принципиально отличается от античного идеала.
Средневековье характеризуют новые теологические и моральные идеалы, а также сопротивление этому новоиспеченному духу времени. Конфликт между чувственным и духовным, между вакханалией и аскезой, между страстью и страхом вездесущ и, в конечном счете, неустраним. Христианство вновь и вновь ищет способ утвердиться в этой борьбе против чародейства, суеверий, язычества и не в последнюю очередь — против сексуальных традиций античного мира.
Церковь налагает отпечаток на всю средневековую жизнь и пронизывает ее насквозь: все исходит из нее, все имеет к ней отношение. Она — видимое проявление божественного миропорядка и универсального плана исцеления, который реализуется в истории человечества. У людей нет другого выбора, кроме как подчиниться церкви или хотя бы договориться с ней, ибо она возвысилась над всяким сомнением и недоумением. Убежденность в том, что вне церкви не обретешь никакого блага, для средневекового человека так же естественна, как дыхание.
Первая и важнейшая цель человека — спасение души, и путь к нему поневоле ведет через церковь. С колыбели до похоронного звона люди чувствуют зависимость от совета и помощи церкви, ибо только она наделяет божественной благодатью. Чудеса святых таинств делают ее конкретной и неотъемлемой частью жизни каждого, окружают и освящают с первого до последнего вздоха.
Однако церковь не только открывает жаждущим путь к блаженству — в гораздо большей степени она представляет собой зримое Царство Божье на земле. Она — основание мировой структуры, устремленной прямо к Богу; эта грандиозная структура указывает каждому его место внутри строгой иерархии, охватывающей все ступени жизни, — от простейших существ до трона величайшего владыки. Особое место в этой иерархии занимает монашество в своем многообразии, ибо в целом оно воплощает привилегированную форму последователей Христа и находится ближе к лику Господа, чем миряне, ориентированные на земное.
Правда, такая система оставляет простор и для светского — при условии, что оно признает священный порядок и свои обязанности перед христианской общиной и послушно причисляет себя к церкви. Светские владыки, да и сам римский император, в случае неповиновения такому порядку попадают в опалу и подвергаются отлучению. В целом предпочтение отдается благочестию, окрашенному скептическим отношением к миру, а это означает, что важную роль играет аскеза.
Церковь пытается навязать человеку главную и весьма честолюбивую цель: абсолютное насыщение мира духовностью. Убежденная в своих полномочиях, данных Богом, она пытается подчинить себе все сущее на земле; ее претензия на мировое господство и задача воспитания человека идут рука об руку.
Этот мировоззренческий дуализм созвучен средневековой культуре. Он узаконивает претензию церкви на власть и право и достигает своего промежуточного пика на пути развития христианства от бедного еврейского проповедника из Назарета до сиятельного римского папства Средних веков. Из маленькой, затерянной общины первохристиан вырос гигантский аппарат церковной власти с детально проработанной судебно-правовой системой. Церковь являет собой превосходно организованную систему господства и располагает дипломатией столь же гибкой, сколь и несгибаемой.
В ногу с беспримерным ростом могущества идет окостенение того, что прежде было живым и подвижным. Внутреннее общение христиан с Богом становится вероисповеданием, обычай обращается в церемониал, а вера — в догму. Государство Бога, священная, всеохватывающая католическая церковь удерживается двумя факторами: послушанием и принуждением. По отношению к человеку средневековая церковь становится некоим societas perfecta, закрытым обществом, она есть дух и власть, невидимая общность и видимая империя.
В своем подавляющем всесилии церковь пытается опутать человечество и поставить его на колени. Несмотря на это, ее претензия на значимость никогда не осуществлялась полностью — даже во времена расцвета ей снова и снова приходилось соперничать с императором, в такой же мере проникнутым Божьей благодатью. Да и внутрицерковные распри между разными течениями и направлениями вели к расколу, нанося папскому авторитету как минимум временный урон. Христианская мечта о единстве так и остается идеалом, и цель однородного мироустройства по-прежнему не достигнута.
Итак, власть и внешнее великолепие не способны ввести в заблуждение: в церковном организме есть уязвимые места, он страдает от ран. Церковь разрывают острые противоречия, она ведет напряженную борьбу с человеческими страстями, почти не поддающимися обузданию. Ей не удается полностью преодолеть расхождение между «природным человеком» и «заповедью христианского совершенствования». Вместо этого она облегчает совесть отдельного человека при помощи отработанной системы покаяний и священной благодати.
Моменты напряженности в средневековой культуре обусловлены небрежностью духовенства и светского общества, их безразличием к общественным противоречиям, наконец, их предрассудками и очерствелостью. История церкви Средних веков написана кровью. Деловые и государственные интересы, стремление к власти, сословная зависть, своекорыстие, недоверие, обман и ненависть оказывают влияние на повседневную жизнь церкви.
Христианский дух постоянно сопровождают разнонаправленные потоки. Безмятежная радость существования вступает в резкое противоречие с морально-этическими требованиями церкви к человеку. При этом сексуальное наслаждение снова и снова находит выражение в народных обычаях, песнях, поговорках и рассказах.
Моменты напряженности в жизни средневекового человека, конфликт между идеалом одухотворенного аскетизма и радостью чувственной жизни находят разрядку, например, в распространенном мотиве дикарей, укореняющемся в карнавальных обычаях и обретающем все больше популярности в искусстве. На средневековых шпалерах изображают людей, которые вдали от общественных принуждений и обычаев доверяют своей телесности и живут с ней в гармонии. Тем не менее стремление к моральной чистоте оказывает воздействие на все области жизни и прежде всего на эротику. Идея целомудрия, которая поначалу сводится к физической нетронутости, расширяется до идеала полной, охватывающей всего человека духовной чистоты.
Мистика в конце концов становится религиозным ярлыком эпохи не только в философских умозрениях Майстера Экхарта[5], но и в самых филигранных формах благочестивого смирения. Она связывает мир трансцендентного с земной жизнью. В потустороннем мире жизнь преображается. Ведь по сути мистика — не что иное, как тончайшая и вместе с тем восторженная эротика.
Несмотря на все предостережения христианской церкви, вопреки проклятиям, запретам и наказаниям не удается окончательно обуздать желания человека и отправить его чувственность во внутреннее изгнание. Позже это пыталась осуществить так называемая буржуазная эпоха. Средневековье свободнее в своих нравах и в большей степени исполнено фантазии. Особенно ослабевает общественный контроль в позднем Средневековье — не в последнюю очередь за счет эмансипации городской буржуазии. Некогда твердый сословный порядок расшатывается, жизнь становится более вольной, более чувственной, а личность приобретает особое значение. Штурмующая небо готика находит воплощение в человеческой душе.
В целом Средневековье отмечено резким антагонизмом между аскезой и похотью, между отрицанием мира и любовью к нему. Это влечет за собой поляризацию: одни настаивают на борьбе с любым проявлением плоти, а другие взывают к образу сотворенного Богом космоса, в котором все хорошо само по себе и где сексуальность занимает свое богоугодное место.
Внутри церкви за периодами ориентации на земное, признанием права наслаждаться жизнью вновь и вновь следуют времена аскезы и ухода от мира. Человеку Средневековья постоянно приходится выбирать между небом и землей. Например, XIV век — время перелома и неопределенности. В этот период жизнь непрерывно подвергается опасности из-за войн, междоусобиц, разбойничьих набегов, волнений, голода, нужды и эпидемий. Все это не позволяет человеку обрести внутреннее равновесие. От покаянного бичевания до шутовского колпака, от кладбища до увеселения зачастую действительно всего один шаг. В иной день не хватает рук, чтобы схоронить всех мертвецов, а на следующее утро перед дверью церкви теснятся брачующиеся пары.
Вместе с тем именно для менталитета позднего Средневековья характерна бьющая через край жажда красоты и буйного веселья. Это одна из причин, почему закат бургундской культуры окрашен такими пьянящими красками. Уверенная в себе и в Боге церковь и шумная свита аллегорической «госпожи жизни» принимают участие во взрыве безудержной страсти, внезапном разгуле чувственности и жажды бытия. Нарастающее значение мирской культуры, поначалу в рыцарстве, позднее среди горожан, снова меняет общее настроение, и мир эроса приобретает — пусть неуверенно и робко — новые черты.