Все и так менялось, но после смерти Поэта, казалось, стало меняться быстрее. Приближаясь к водопаду, я чувствовал, как меня тащит ускоряющийся бурный поток. Всего полгода назад у меня была совсем другая жизнь, я был совсем другим человеком.
Я менял кожу, как пустынные змеи, про которых мы с мадам Хаят смотрели документальный фильм, я избавлялся от своей старой личности и прежних эмоций. Это был тот же я, но с новой кожей, с новыми чувствами, намного более сложными, чем старые. Мои прежние чувства лежали во мне мертвой тяжестью. У меня не осталось ничего общего с ними, кроме того, что они когда-то принадлежали мне. В той прежней безопасности чувства не занимали слишком много места, не обжигали и не причиняли боли. Они представлялись мне маленькими полевыми цветами, которые теперь засохли и рассыпались, утратив краски; их сменили новые чувства, оставляющие глубокие шрамы в моей душе. Я с изумлением вспоминаю старые, с трудом веря, что они когда-то волновали меня, и задаюсь вопросом: «Неужели это действительно было со мной?»
Я научился гневу, страху, мстительности, ревности, похоти, коварству, тоске. Новый я занимался любовью с женщиной намного старше, пытаясь уничтожить ее прошлое, и подумывал начать новую жизнь с ровесницей в другой стране. Я вычитывал и редактировал, потея от страха, статьи, которые я никогда раньше не стал бы читать, в память о товарище, бросившемся в пустоту однажды на рассвете в своей тонкой рубашке, и тихих женщинах, смотрящих с тусклой тоской на маленькую дверь. По непонятной причине я желал помочь людям, которых я никогда не встречал. Все мои нынешние чувства оставляли в душе глубокие следы, но я понятия не имел, куда они ведут меня. Я хотел узнать, куда приду, добравшись туда.
По мере того как мои чувства к мадам Хаят и Сыле становились все глубже, они становились все более тайными. Я скучал, ревновал, желал, но не мог назвать чувство, которое стало бы суммой всех этих чувств. Мои эмоции усиливались, и вместе с тем возрастала моя нерешительность. Раньше у меня не было таких сильных эмоций, но я четко знал направление, свою цель, теперь же мною владели сильные чувства, но свое направление я потерял.
Мумтаз приносил мне статьи и письма. Это были истории о тысячах арестованных, безработных бедняках, о репрессиях, страданиях и угнетении. Словно я открыл двери в другую, ранее неведомую мне жизнь.
Эта жизнь была похожа на то, что люди называют «адом». Голодные сжигали себя на площадях, безработные отцы травили цианидом своих жен и детей и заканчивали жизнь самоубийством, тысячи женщин, приспособившихся к городской жизни, каждый день умирали от рук мужчин, не сумевших приспособиться; беспризорные дети попрошайничали на улицах, молодежь пыталась бежать из страны, каждый рассвет сопровождался облавами, полиция забирала инакомыслящих, предприятия закрывались, рабочих выбрасывали на улицу без гроша в кармане — и все это лежало под гнетом ужасающего молчания. Газеты, телевидение, сводки новостей не говорили ни слова об этом. Люди могли сжигать себя от голода, но не могли высказываться. Теперь я видел истины, о которых говорил Поэт. Я же никому о них не рассказывал, ни единой душе, я хранил эту тайну в себе.
Шок от смерти Поэта стал проходить, моя жизнь вернулась в свое обычное русло. Я начал воспринимать хаос как порядок. Встречался с мадам Хаят и Сылой, ходил на занятия, участвовал в телевизионных съемках, редактировал статьи в журнале.
Как-то вечером, в съемочный перерыв, я вышел в коридор, остановившись у двери в зал. Мадам Хаят смеялась с Хаем, я мог видеть ее издалека. Люди пили чай, разговаривали между собой. Внезапно послышался гул и стал быстро приближаться.
Толпа спускалась по лестнице, громя все вокруг, как грязный селевой поток, сползающий с гор. У некоторых в руках были дубинки. С яростью, которая, казалось, никогда не утихнет, они орали и ругались. Женщины закричали и попытались убежать из буфета за кулисы. Я видел, как мужчина с прилизанными волосами, который говорил, что «если флаг появился, не спрашивают, откуда он взялся», встретил ворвавшихся улыбкой и распростертыми объятиями. Улыбка сползла, когда один из громил ударил его палкой по лбу. Обливаясь кровью, мужчина упал на пластиковые стулья.
Они крушили все вокруг, хватали женщин и мужчин, таскали их за волосы. Люди кричали от боли, умоляя не бить их. Я видел, как поднимаются и опускаются палки, и слышал треск ломающихся костей. На полу быстро образовались небольшие лужицы крови.
Пока я смотрел в изумлении, меня ударили чуть выше скулы. Слегка попятившись, я ударил кулаком в лицо человека, который ударил меня, со всей яростью, скопившейся во мне. Это был первый раз в моей жизни, когда я ударил кого-то. Мужчина рухнул у моих ног. Погромщики окружили меня. Они били беспощадно. Я тоже их бил. Я не чувствовал боли, словно отключил все свои чувства, оставив только ярость. Ужасную ярость и ненависть, бушующие, как наводнение.
Кто-то потянул меня за собой и закрыл за мной двери холла. Это была мадам Хаят. Она прибежала на это побоище. Втянув меня внутрь, она заперла дверь и прислонилась к ней спиной. Она держала меня обеими руками. Я же словно потерял рассудок, желая вырваться, не понимая, что мне следует бояться. Когда ярость разбухла до таких размеров, что я не мог больше ее выносить, она внезапно исчезла. Мадам Хаят схватила меня за волосы и, притянув мое лицо к своему, стала целовать меня. Снаружи бесновались погромщики, а мы целовались, прижавшись к двери.
Не знаю, сколько прошло времени. Шум снаружи стих. Погромщики разломали все стулья в коридоре, разнесли буфет, разбили окна и уничтожили все, до чего смогли дотянуться.
В ту ночь съемки были остановлены. Все в страхе разбежались. Седовласого мужчину отправили в больницу. У меня опухла скула и затек глаз. Мы с мадам Хаят пошли в ресторан со статуэтками. Первую рюмку мы выпили быстро, не проронив ни слова.
— Ты целовала меня, пока они всё вокруг громили?
— Я не смогла придумать ничего другого, чтобы остановить тебя, — сказала она.
Я знал, что больше никогда не найду такую, как она. И как ущербна жизнь без нее…
— Ты… — сказал я, но не смог продолжить.
Мадам Хаят посмотрела на меня и сказала:
— Давай выпьем еще.
Зверство, полное жажды насилия, проникло в нашу повседневную жизнь, как бы мы ни пытались вычеркнуть его. Мадам Хаят рассказала мне о последнем документальном фильме, который посмотрела. Документальный фильм о водяных насекомых, которые ловят рыбу и едят лягушек крупнее себя. Существа, называемые разнокрылыми стрекозами, спариваясь, образовывали своими телами сердечко, поэтому стали одним из символов любви.
Позже, в одну из ночей в начале весны, когда все стало еще сложнее и внезапно разыгралась метель, она сказала: «Увези отсюда Сылу». И добавила, что «дни, когда мы могли спасти себя поцелуями, закончились». В мерцающем танце дрейфующих снежинок, скрывающих весь город, раздался голос торговца бузой, словно из прошлых столетий. Она радостно сказала: «Буза идет!» и, даже не подумав прикрыть голые плечи, открыла окно и окликнула продавца. «Зачем ты так говоришь? — спросил я, попивая пахнущую зимой бузу. — Ты что, уже позабыла про стрекоз?» — «Ах, Антоний, — сказала она, — знаешь, они так мало живут, — а потом, как всегда внезапно сменив тему, спросила: — Хочешь еще корицы?»
На следующей неделе произошло то, что повлияло на всю нашу жизнь: Сыла получила паспорт. После смерти Поэта она почти каждый день ходила в паспортный стол, в суд, к адвокату. В конце концов ей помог старый полицейский, который нашел ее досье и сказал: «Нет же запрета на выезд, почему паспорт конфисковали?» И отдал ей документ с запиской, что паспорт возвращен владельцу.
Чтобы отпраздновать это событие, мы пошли отведать мидий с пивом. Сыла была очень радостной.
— Пойдем сегодня посмотрим на жителей деревни, — сказала она.
В последнее время мы все чаще заходили «в гости к сельчанам». Наши с ней роли также изменились. Теперь я вел себя жестче, все больше получая удовольствие от насилия. Если бы все сложилось иначе, я, возможно, никогда бы не заметил своей склонности к насилию. Я держал ее за оба запястья и прижимал к кровати, пока она твердила: «Я — женщина». Ребячество первого дня превратилось в игру, волновавшую нас обоих.
— Якуб вчера опять поймал меня возле университета, — сказала она, покуривая сигарету, — сказал, что проезжал мимо. Он был так настойчив, что мне стыдно было отказаться и я опять поехала туда, где, как он думает, находится наш дом, а потом возвращалась на автобусе.
— Полиция знает, где ты живешь, уже нет необходимости ему врать…
— Пусть так… Если донесут, где он высаживает меня, то придут снова. Лучше, чтобы он не знал.
Сыла затянулась сигаретой, смакуя ее, как заядлый курильщик.
— Он купил машину побольше, что-то вульгарно шикарное… И нанял водителя. — Улыбнулась. — Угадай, как зовут водителя?
Я припомнил имя отца Сылы и сказал:
— Муаммар?
— Ты недооцениваешь Якуба.
— Тогда как?
— Якуб.
— Его водителя зовут Якуб?
— Да.
— Выдумываешь, — сказал я.
Она нахмурилась.
— Когда я что-то выдумывала?
— Его водителя и правда зовут Якуб?
— Да говорю же тебе — Якуб… Целая комедия. «Поверни направо, Якуб!» — «Как вам будет угодно, Якуб-бей!»
— И что он рассказывает?
— Они расширили свой бизнес. Его старший брат стал главой района, а окрестные муниципалитеты раздают им заказы. Он хвастается, что залил асфальт на одной и той же дороге пять раз. «Сылочка, — теперь он зовет меня Сылочка, — деловая хватка очень важна. Легко делать деньги, если есть деловая хватка». Так и сказал. По его словам, жизнь в стране еще никогда не была лучше.
Потушив сигарету, она посерьезнела.
— Фазыл, — сказала она, и я уже выучил, что, когда она собиралась сказать что-то важное, она начинала с «Фазыл».
— Я получила свой паспорт, поехали отсюда… Эти Якубы не дадут нам жить здесь.
Я промолчал, и она продолжила:
— Мы еще можем получить стипендии в университете, где учится Хакан. В общежитии есть даже комнаты для пар. Будем оба учиться и работать. Может, ты станешь там ассистентом и останешься в университете. Крестьян и богов заберем с собой.
— Не знаю… А моя мама?
— Она приедет к тебе позже. Ты все равно не видишь здесь свою маму. А позвонить можно и оттуда.
Я замолчал и задумался. Она, повернувшись, смотрела на меня.
— Нам не обязательно жить вместе только потому, что мы собираемся вместе уехать, — сказала она. — Мы можем жить отдельно, если хочешь. Не чувствуй себя обязанным.
— Почему ты так говоришь?
— Не знаю… ты не выглядишь заинтересованным, возможно, у тебя что-то другое на уме.
Я прижал ее к кровати за запястья.
— Я несу чепуху.
— Фазыл…
— Я несу чепуху.
— Фазыл…
— Я несу чепуху.
— И я.
— Ты действительно несешь ерунду. Как тебе пришли в голову такие мысли?
— Не знаю… Ты видишь, как мы живем, ты видишь, что случилось, но тебе не хочется ехать.
— Потому что я размышляю… Думаю о деньгах, о своей матери, об учебе. Я размышляю, как нам справиться с этим.
— С меня хватит, — твердо сказала она, — я уезжаю. А ты думай. Захочешь — поедем вместе. Но я не могу больше оставаться здесь, все время бояться, переживать о том, что с нами будет. Я устала бояться.
Она уходила обиженной, сказав лишь: «Подумай хорошенько». «Я подумаю», — ответил я. На самом деле она была права, я тоже начинал уставать. У меня никогда не будет такой богатой жизни, как раньше, но я тосковал о жизни, в которой мои руки не потели бы от страха, когда я редактирую статью. Безмятежность, которую обещало место, где рассвет не является временем арестов, меня очень привлекала, но я не мог решиться. Я также осознавал, что приближается время, когда мне придется принять решение. Но я не мог.
— Я не принимаю важных решений, — как-то сказала мадам Хаят, — я принимаю только мелкие. Маленькие решения делают меня счастливой.
— Близится время, когда всем придется принять важное решение, — сказал я.
— Будем надеяться, что для нас это время не придет.
После того как я отвез Сылу, я вернулся к себе в комнату. Вышел на балкон. Посмотрел на улицу. Толпа поредела. С каждым днем улица становилась все более малолюдной. Люди сидели по домам. Рестораны стояли полупустые.
На следующий день я пошел на занятия, и в столовой было очень многолюдно. Мадам Нермин пришла выпить чаю, как королева, навещающая своих подданных. Она приходила иногда, и все студенты собирались вокруг нее. Разговаривая с ней за пределами класса, все ощущали свою привилегированность. Хотя она не была красивой женщиной, она обладала лучезарной дерзостью, самоуверенностью, иногда переходящей в высокомерие. Она обладала несокрушимым достоинством мастера своего дела, и это всех впечатляло. Она говорила немного свысока, так уверенно и так доходчиво, что казалось, будто литература существует для того, чтобы мадам Нермин могла говорить о ней. Полагаю, у всех студентов мужского пола имелись фантазии, связанные с ней, и она обожала провоцировать эти фантазии с недосягаемого расстояния.
Когда я вошел, все смеялись над ее шуткой, которую я не расслышал. В этот момент толпа зашевелилась, вбежал какой-то парнишка и сказал: «Полиция здесь». Мадам Нермин состроила такую гримасу, словно увидела что-то уродливое. Встала. «Пойдемте посмотрим», — сказала она.
Мадам Нермин шла впереди в красных туфлях, а ученики следовали за ней. Мы все вышли во двор. Там стояли два полицейских автобуса. Студенты из других корпусов глазели на них. Мы выстроились за мадам Нермин. Она обратилась к офицеру с рацией, стоящему впереди:
— Что происходит, господин полицейский?
Казалось, она впервые в жизни разговаривала с полицией.
— Вы кто такая? — спросил офицер.
— Я профессор литературы.
Мужчина осмотрел мадам Нермин с головы до ног и долго разглядывал ее красные туфли.
— Профессор, да?
— Что происходит, господин полицейский? — повторила мадам Нермин.
— Поступил донос. Группа студентов развернула транспаранты, мы намерены провести задержания.
В толпе студентов раздались недовольные возгласы. Полиция тоже выстроилась рядами. Мы стояли лицом к лицу, как две армии. Перед атакой мы топали ногами, как стадо бизонов.
— У вас есть разрешение на вход в университет?
Мужчина покачал головой, словно говоря: «Что за блажь».
— Разрешение не нужно, есть донос.
— Вы не можете войти.
— Мадам профессор, не мешайте мне выполнять свой долг… Не заставляйте меня принимать меры против вас.
— Если ваша обязанность — забрать детей, то моя обязанность — защитить их. Вы не можете войти.
Студенты и полиция начали толкаться. Нас было больше, чем полицейских. Присутствие мадам Нермин ободрило всех. Мы поняли, что офицер боится, как бы инцидент не перерос в массовый конфликт, и отношение мадам Нермин его напугало. В эти дни было непонятно, кто есть кто, а поскольку она так уверенно выступила против, у нее вполне мог оказаться знакомый или родственник «наверху». Полицейский не думал, что обычная училка решится противостоять ему.
Он попытал счастья в последний раз:
— Они раскрыли транспарант с надписями. Не защищайте преступников.
— Кто преступник, это не вам решать. Вы вторглись в университет. Мы воспитываем здесь детей, чтобы они могли свободно выражать свое мнение.
— Мадам профессор, вы усложняете мне работу.
— Вы также усложняете мне работу. Теперь, пожалуйста, уходите, детям пора вернуться к занятиям.
В конце концов начальник полиции приказал своим людям садиться в автобусы. Весь кампус свистел, смеялся и кричал, когда автобусы уезжали. Мадам Нермин развернулась и пошла, толпа расступалась перед ней с великим восхищением. Кто-то крикнул: «Аве Цезарь!», когда мадам Нермин проходила мимо. Крики «Аве Цезарь» распространялись волнами, весь кампус ревел как римский легион, скандируя приветствие. По каким-то причинам администрация вуза не вышла. Мадам Нермин с самодовольной улыбкой сказала: «Клоунада, чистой воды клоунада» и вошла в одну из аудиторий. Но студенты не унимались, празднуя великую победу. Я ликовал вместе с ними, но также знал, что мадам Нермин заставят заплатить за эту победу, и я боялся за нее. Полицейские придут снова.
Студенты в большинстве своем не были так же хорошо осведомлены о происходящем, как я. Я знал — благодаря журналу. Там у нас был раздел, публикующий выдержки из протоколов судебных заседаний.
Адвокат был арестован за «попытку оправдаться на суде». Бизнесмена задержали на девять месяцев, но ни ему, ни его адвокатам не сказали, по какой причине он находится под арестом, заявив, что «есть приказ о неразглашении». Писатель был приговорен к пожизненному заключению за «создание абстрактной опасности» своими произведениями.
Люди смотрели на все это не реагируя.
Как сказал Оден, которого мы изучали на уроках современной английской поэзии:
Наверно, он слышал всплеск и отчаянный крик,
Но для него это не было смертельной неудачей, —
Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем,
Всё дальше уплывал от земли[6].
Люди смотрели на ребенка, упавшего с неба, и возвращались в свое море, где им предстояло спокойное плавание.
Я увидел падающего мальчика и уже не мог вернуться в море, где буду спокойно плыть. Образ этого мальчика не покидал меня, поселился во мне, стал частью моей жизни.
То, что я пережил, увидел и узнал, порой становилось таким тяжким бременем, что я чувствовал себя усталым стариком. Я не мог понять ни того, что делают люди, ни молчания общества, я не мог до конца осознать, что происходит. Иногда это настолько утомляло меня, что я начинал подозревать у себя какую-то болезнь. В то время я ходил в библиотеку и читал романы. Пока я читал, свет мира менялся, люди и события обретали четкость и ясность, я мог наблюдать за миром и прикасаться к людям в романах, и чтобы никто не смотрел на меня, не касался меня. Я чувствовал себя в безопасности и сильным, и это чувство исцеляло меня. В то время как жизнь выглядела мимолетной и потому искусственной, романы казались постоянными и искренними. С каждой книгой эпоха, в которой я жил, место, где находился, и, что более важно, моя личность менялись, я избавлялся от непосильного ощущения рабства и обретал свободу, границы которой никто не мог возвести.
К сожалению, это чувство длилось недолго: закончив читать, я снова возвращался в искусственный и закрепощенный мир людей, которых не мог понять. И я сам был одним из таких людей. Я не мог описать свои чувства, не мог уловить свои мысли. Потому что обнаружил, что мои мысли не были разрозненными и уникальными и что за каждой из них стояла другая, подспудная мысль. Пока я думал об одном, я на самом деле думал о другом, обманывая себя. Иногда я предавал себя и, наверное, не хотел этого видеть. Я предпочитал не понимать себя, как не понимал других людей. Понимать других было безопаснее, но я не решался делать это за пределами книг.
Как-то раз, не помню, по поводу чего, я сказал мадам Хаят:
— Я не понимаю людей, мне не хватает мозгов на это.
Она хитро улыбнулась.
— Ни один атом не касается другого атома, — сказала она.
Она делала это специально — чтобы посмеяться над моим «невежеством» начинала свою речь с непонятной фразы. Меня это забавляло так же, как и ее, я знал, что вскоре она поведает мне то, о чем я никогда раньше не слышал, и свяжет это с такой темой, которую я и предположить не мог.
— Никакая материя не может соприкасаться с другой материей, я смотрела об этом в документальном фильме на днях. Даже между материями, которые, как мы думаем, соприкоснулись друг с другом, — я не расслышала в точности, какое расстояние он назвал, не знаю, — но какая-то часть расстояния должна оставаться непреодолимой, потому что если два атома соприкоснутся, они взорвутся…
Мадам Хаят догадалась по выражению моего лица, о чем я думаю, и рассмеялась.
— Даже в этот момент мы не можем по-настоящему прикоснуться друг к другу, — сказала она, — даже когда ты трахаешь меня, между нами есть расстояние. Мне всегда было интересно, почему земля не взорвалась, пока мы занимаемся любовью, оказывается, это потому, что мы не можем прикоснуться друг к другу.
— Правда?
— Мы же не взорвались?
— Никто никого не коснулся…
Она посерьезнела.
— Действительно… Ничто на земле не соприкасается друг с другом, ни один человек не может коснуться другого.
— Никогда не слышал об этом.
— Я тоже услышала впервые… Как человек может понять человека в мире, где никто никого не касался? Это невозможно. Не волнуйся об этом, ты не единственный, кто не понимает, ни один человек не понимает другого.
— Но писатели понимают людей, они рассказывают…
— Ой, да что они понимают! Они тебе чего хочешь понапишут, возразить некому, правды все равно никто не знает.
— Но литература меня лечит.
— Может, потому, что это не болезнь.
— Но я хочу понять тебя.
— Во мне тоже нечего понимать, все перед глазами.
— А то, что я не видел?
— Если не переживать, то и понимать ничего не придется.
Потом, как всегда, она сменила тему. Ей не нравилось спорить. А Сыла, с другой стороны, наоборот, любила подробно обсудить каждую тему и получала от этого удовольствие. В те дни Сыла сделала то, чего никогда раньше не делала: «Хочешь, я останусь у тебя на ночь?» Я был очень удивлен. «Но если тебе неудобно…» — «Нет, какое неудобство, конечно, хочу. Но что скажут твои родители?» — «Я скажу им, что переночую у подруги».
Она позвонила и поговорила с мамой, а потом сказала мне: «Хорошо». Я купил в продуктовом магазине сыр в треугольниках, чипсы, две банки пива и пачку шоколадных конфет. Моросил дождь, стоял холод, наводящий тоску даже в теплой комнате. С карниза балконной двери падали капли. Мы не включали свет в комнате, но зажгли его в ванной и оставили дверь приоткрытой. Поставили нашу трапезу на журнальный столик. Сыла сняла обувь, штаны и села на кровать. Рубашку и свитер оставила. Своеобразие этого наряда создавало странную интимность и очарование. Не то чтобы мы собирались заниматься любовью все время, но могли сделать это в любой момент. Сейчас нам не нужно было торопиться, некуда спешить, и это рождало во мне волнение. Наверное, Сыла хотела показать мне, а может быть, и себе — нам обоим, — каково это — жить вместе в одном доме.
Пока мы ели, дождь усилился, его шум, удары капель по стеклу в присутствии Сылы звучали иначе — дружелюбно, мирно. Мы были счастливы оттого, что шел дождь.
— На днях я смотрела по телевизору «Осеннюю сонату» Ингмара Бергмана, — сказала Сыла, глядя в окно. — Раньше я ее не видела.
Давно я не смотрел этот фильм, но припомнил фразу, что-то вроде «бабочка бьется об окно»; почему-то эти слова мне запомнились. Мысли Сылы же занимало то, что ее мать, известная пианистка, сказала о прелюдии Шопена: «Некоторые пьесы должны быть сыграны плохо». Мы начали спорить о том, нужны ли в романе места, написанные плохо. Мы поужинали, я снял обувь и сел на кровать рядом с Сылой, опершись спиной о стену, ее нога касалась моей.
Она сказала, что каждый фрагмент произведения должен наилучшим образом преподнести то, о чем говорится, я же утверждал, что иногда плохо написанный фрагмент может усилить впечатление.
— Писатель не может добровольно писать плохо, это невозможно.
— Он может так писать интуитивно… Его интуиция может привести к такому повествованию.
Мы понимали, что спорим как два студента, но нас это не беспокоило, наоборот, мы получали от этого огромное удовольствие. Мы оба знали, что любовь к литературе нас объединила, а разница во взглядах только укрепила этот союз.
— Почему бы тебе не снять одежду? — сказала она. — Тебя что-то смущает?
Я снял штаны и носки. Наши босые ноги лежали рядом, как четыре маленькие марионетки, она поставила свою ногу на мою.
— Возьмем, к примеру, Достоевского, — сказала она.
Мы согласились, что Достоевский очень плохо писал великие романы. Она говорила, что, если бы он писал лучше, это было бы эффектнее, а я говорил, что многословное путаное повествование лучше проявляет смятение в человеческой душе. Сыла сняла свитер, частично приоткрыв груди, виднеющиеся сквозь рубашку. Мы спорили и целовались. Дождь превратился в проливной ливень, мы слушали его, но когда целовались — звук пропадал.
Мы занимались любовью очень спокойно, не причиняя друг другу боли, не делая ничего, к чему мы привыкли, неторопливо и очень счастливо. Мы никуда не торопились, мы были дома. Между нами царила сладкая гармония. Когда мы остановились, Сыла открыла коробку конфет и начала есть, а я подумал про лавандовые поля. Иногда мы с отцом катались на лошадях ранним утром, отец учил меня ездить верхом: «Опирайся на стремя серединой ступни, пятки опусти, держись в седле коленями, спину выпрями…» Мы проезжали через лавандовые поля, и ветер с лавандой двигались в гармонии. На самом деле мой отец не очень любил сельское хозяйство, он любил читать книги по истории и ездить верхом. Я как-то сказал ему: «Зачем ты занимаешься этой работой?» — «Традиции, сынок, — ответил он, — традиции, которые формируют и губят нас». С безрассудством человека, не любящего свою работу, он вложил все свое состояние в один-единственный продукт, вопреки предупреждениям матери, и умер. Смерть была проще жизни. Он выглядел так величественно среди пропахших лавандой ветров на своем коне, там он не был похож на того, кто вот-вот умрет. Однажды мы с мадам Хаят смотрели черно-белый документальный фильм о кинозвездах прошлых лет, которых уже нет в живых, в кадре все они были очень веселы, и я невольно сказал: «Смеются…» «Потому что не знают, что они мертвы», — ответила мадам Хаят. Никто ни к кому не прикасался, все мертвые лежат вместе, смерть — клише; спаривание стрекоз — символ любви; спаривание, превращающееся в любовь, — клише; то, что я узнал об этом от мадам Хаят, — случайность; мадам Хаят играла со смертью точно так же, как и с жизнью…
— А ты что думаешь? — спросила Сыла.
— Ничего, — сказал я.
— У тебя бывал плохой секс?
— Не знаю, тебе было плохо?
— Нет, это было красиво. Я бы так это назвала.
Ливень продолжался, но шорох воды исчез, когда мы снова занялись любовью. Усталые, мы мирно заснули под утро. Я погрузился в глубокий сон, а проснулся с ее рукой на моих чреслах. «Не спишь?» — «Нет». — «Ты можешь трахнуть меня в любое время дня?» — «Ага».
Я повернулся к ней.
Светало.
— Утро наступило, — сказала она, — давай не будем больше спать, пойдем завтракать к морю.
Утро началось с сырой, унылой серости, дороги были пусты, мы купили горячую выпечку в первой открывшейся кондитерской, а кофейню нашли у моря. Сонная официантка принесла чай, и мы начали есть наши хрустящие пирожки.
Мы сидели друг напротив друга. Глаза Сылы были затуманены усталостью, лицо истончилось, она была необыкновенно красива, и я смотрел на нее с недоверием, словно впервые видел.
— Ты счастлив? — спросила она.
— Да.
— Когда собираешься решить с учебой?
— Как только отвезу тебя домой. Сегодня же подам заявление.
Она улыбнулась.
— Хорошо.
И нежно погладила мою руку. Когда она коснулась меня, я вновь увидел лавандовые поля.
Я отвез ее домой.
Ложь — клише. Моя ложь — случайность. Всякая ложь имеет цену — очередное клише. Предчувствие, что скоро я заплачу за ложь высокую цену, — случайность.
Бог также порой плохо играет свою роль, чтобы усилить впечатление.
Я чувствовал себя измотанным и вернулся в постель. Вечером на телевидении была съемка.