ВЕРШИНЫ

1

Уже на подступах к Южному Уралу исчезла ель, меньше стало сосны, которая, в отличие от северной, прямой, как свеча, здесь была приземистой и лохматой. А на открытых просторах весело белели березовые колки, сопрягаясь цветом с недвижными кучевыми облаками.

Ехали на кумыс вольных пахучих степей, омываемых волнами чистейшего воздуха. Предпринятое для здоровья Ольги путешествие Мамин решил использовать для своих целей. Скоро Зауралье будет соединено железной дорогой и под наплывом всяких новшеств и людей разворошится и потеряет свою самобытность. Мамин предвидел многое, что свалится на край тяжелым испытанием.

А замечательный инженер-путеец, недавний маминский знакомец по Москве, писатель Николай Георгиевич Гарин-Михайловский в ту пору вдохновенно мечтал:

«Сюда приходили наши предки искать славы. Прошли века, и мы пришли докончить великое дело. Проведением дороги мы эти необъятные края сделаем достоянием русской земли. Восток гибнет оттого, что не имеет дорог… Здесь, когда мы приступаем к этому великому пути… вся история должна напомнить нам, что мы, русские, мы, инженеры, обязаны поставить на совершенно новую почву постройку дороги. Мы должны показать Западу, что… способны не только воспринимать великие идеи, но и культивировать их в условиях русской жизни».

Мечтания были прекрасными, ветры с Запада благоприятствовали, а в действительности все обернулось худо. Нахрапистая «культивация» иноземных заемных идей после постройки дороги на Челябинск (1892) пошла полным ходом по благословенной зауральской земле. Мощные синдикаты и банки европейской России (там они уже обездолили ее) и Запада рванулись к дешевому хлебу, переводя его на водку и спешно вывозя по железному пути. А навстречу мощному золотому потоку пшеницы с адресами «Либава», «Рига», «Гамбург», «Стокгольм» в Зауралье и далее в Сибирь двинулись разоренные крестьяне разоренных центральных и малороссийских губерний, чая милой землицы-кормилицы.

Мамин и его спутницы отказались от надоевшей железной дороги, где чувствуешь себя сданной в багаж вещью, и ехали «на долгих», в своем экипаже.

Тучнейшие черноземы, многоверстные глубокие озера, густое бесконечное разнотравье, а на западе — горный кряж с неистощимыми рудами и лесами. Великое количество невеликих и самых малых речек орошали богатырские степи. И пропасть рыбы во всех водоемах.

— Тут этой рыбы невпроворот, — говорил их возница. — Как-то я на базаре в Каслях походил утром, так одна страсть глядеть: караси лежат в решетах, точно лапти, да такие желтые, жирные, а щуки точно клинья… ей-Богу! Задарма идет рыба по здешним местам.

Но порча едкими оспинками побила там и сям лицо Зауралья — еще и паровозный свисток не просверлил окрестности. Бывший управляющий местного помещика, должно быть, продувная бестия, построил винокуренный завод, но не пустил его, за что и получил откупные в десятках тысяч от более крупных хищников. И подобный «камуфлет» стал средством местного промысла. Вместе с тем трактиры плохо заводились в сих девственных местах.

На знаменитых Каслинских заводах, производящих чугунное художественное литье, и Златоустовских, славящихся стальными изделиями, начался форменный разор.

— Все наше горе в горных инженерах, — говорил знакомый златоустовский учитель. — Они являются на заводы, уже пропитанными всевозможной канцелярщиной, рутиной, барством и прожигательными инстинктами. Ведь это настоящая корпорация.

И все же казенная собственность, рассуждали местные экономисты, хороша уже в том отношении, что она может отойти впоследствии в частные руки на более рациональных условиях — может быть, тогда разовьются промышленные артели, которые будут арендовать землю у казны, может быть, явятся мелкие акционерные компании и т. д.

Артели, аренды, общества потребителей, кооперация — все вроде висело в воздухе, щупалось любопытствующими руками, но пока в руки не давалось.

Но Мамин вместе с другими обращает свой взор и в сторону этих форм.

Через Урал шли переселенцы. Из Курска, Тамбова, Полтавы… В крупных населенных пунктах власти устраивали бараки, вмещающие до семисот человек, плохо защищающие от дождя и холода. А большая часть переселенцев мыкалась таборами под открытым небом со множеством детей. Все питание несчастных состояло в «куломе» с пшеном, «кандере», «тюре».

— Плачешься да ешь, ничем не пособишь, как есть нечего, — обреченно говорили они.

…Повстречалась вкрай обессиленная переселенческая семья: исхудавшая баба и куча оборванных ребятишек. На вопрос, откуда идут, мать ответила убитым голосом:

— А с Базилевских приисков иду… Муж-то робил там, да вот умер, четвертый день пошел.

Дали голодной семье из дорожных запасов: хлеб, сайку, кусок жареной говядины, которую баба тут же вернула.

— Спасибо, барин, а только ребята не будут есть. Петровка… грешно.

Когда отъехали в молчании, Дмитрий Наркисович, крякнув, сказал:

— Помнишь, Маруся, Большой Кисловский переулок в Москве. Дом большущий, красивый, с мраморной доской впереди, а на доске золотом выложено: здесь проживают золотопромышленники Базилевские?

— Значит, тех самых прииски…

Попадались нищие башкирские деревушки и коши.

— Ессемагаликум, — приветствовали подъезжающих несколько башкир-мужчин у старых кошей.

— Валаликум-салом, — почтительно ответил Мамин.

На вопросы отвечали неохотно, оглядывая подозрительно: в каждом новом лице они подозревали арендатора озер, золотопромышленника, торговца и тому подобных людей, которые приезжали сюда обделывать свои лихие делишки.

Вечером был разожжен жаркий костер, над которым водрузили огромный, весь просмоленный котел, куда свалили огромные куски конины. Угощали русских гостей и грязноватым кумысом. Мамин пил и ел все подряд. Марья Якимовна и Ольга только для виду угощались, еле скрывая отвращение и неприязненно смотрели на своего возницу: тот в свое время не поменял лопнувшую чугунную втулку колеса, и теперь, по его милости, ночуй под открытым небом.

Старый башкир, припевая, рассказывал древние степные истории, а молодой, в сапогах парень бойко переводил Мамину. Он был сыном муллы и хорошо знал русский язык. Когда все улеглись спать (Маруся с дочерью заснули в экипаже), Дмитрий Наркисович при свете догорающего костра по памяти записывал рассказы старика.

«Но об одном тоскует старый Кучум: старость одолевает, а замениться некем — дети перебиты. Он вспоминает о молодой сопернице старой жены Маймены — Юнус. Он посылает за ней батыра Махметкула, но тот гибнет. Горе Юнус, любившей батыра, трогает Кучума, и он говорит ей:

— Махметкул счастлив, он умер героем, как умерли мои дети… Я завидую храбрецу, а ты не бойся, я твоя защита.

Ревность Маймены обезоружена, она, однако, тоскует о сыновьях и видит также тоску отца, но что она может сделать; она стара, бесплодна. И она сама уговаривает Юнус:

— Юнус, подумай: целое царство гибнет, а заменить старика некем — пропадет с ним и царская кровь. Подумай, Юнус, от тебя пойдут новые батыры: они отомстят нашу кровь, кровь убитых сыновей.

Это было пророчеством о башкирских бунтах».

На другой день наскочили на прииск, тот самый, Базилевский. В логу — кучка свежей земли, ямы. иловатые наносы желтых перемывок, срубленный лес, обгорелые огнища… Сколько перевидел этих приисков Мамин, и картина почти везде одна. И речи одни.

— Старатель?

— Есть малость.

— Хорошее золото идет?

— Какое тут золото: так, из-за хлеба на воду колотимся. Известно: земляное положение.

Около прииска крутился старик золотопромышленник из мелких. Сначала справился о гостях: кто такие? Дмитрий Наркисович кое-как объяснил, спрашивающий, уловив слово «печать», быстро откликнулся:

— Теперь я дошел… Это как у нас синельщики бабам холсты печатают.

Дальше — больше, стал жаловаться:

— Главная причина: маленькие мы люди, а тут Левашов, Асташев, Базилевский… Куда уж нам с такими осетрами тягаться… Одним словом, страшная силища. Как хотят, так и делают, а горное начальство под их дудку танцует. Такие дела, что даже совсем невероятно. А ведь места какие здесь: башкирам за одну тюбетейку с песком лошадь с упряжкой и телегой давали… Золота по горло, а мы, мелкие, должны в Кочкарь идти, потому как там свободнее. Ну, слава Богу, скоро дорогу пустят, тогда мы на них поглядим, на осетров-то!

«Странная вера у русского человека в эту дорогу! — удивился Дмитрий Наркисович. — Будто она средство от всяческих зол. Печальный опыт тех местностей, которые уже имеют «свою» дорогу, нисколько не умудрил тех, кто ее не имеет. Как с ума посходили! Будто с дорогой все пойдет в лучшую сторону».

Возвращаясь домой, Мамин и его спутницы совсем не жалели, что способом езды выбрали экипаж.

Жалко, что поездка на кумыс в степи не спасла Ольгу: в декабре она умерла, в несколько дней состарив мать.

2

«31 декабря какой-то шалопай в райке крикнул: «Пожар!» Тяжеловесные мужчины и дамы вмиг обратились в лихих наездников: перепрыгивали барьер, падали на арену… Полуодетые наездники и наездницы бегали по арене, успокаивая публику. Многие растеряли платья, некоторые дамы остались без шапок. Смятение было общее. Музыка заиграла «Боже, царя храни», публика остановилась. После трехкратного повторения гимна представление в цирке пошло обычным порядком».

«Из Красноуфимского уезда сообщают случай, говорящий о диких суевериях в наш просвещенный век. С живого человека сняли сало, чтобы изготовить из него свечу. Тогда ходи всюду, бери что надо — никто не заметит!»

Если бы «Екатеринбургская неделя» печатала только такого сорта сообщения, то у постороннего несведущего читателя могло сложиться превратное впечатление, что в городе сем нет того среднего слоя — разночинцев, интеллигентов, — который украшает развитые страны и европейскую Россию в известной степени. Наверное, чтобы такое ошибочное мнение не закрепилось и не попало, как любил говорить наш сатирик Щедрин, «на скрижали истории», она сделала перепечатку из петербургской газеты «Новости» статьи профессора Исаева о Екатеринбурге.

«…внешним видом этот город не обнаруживает большого неравенства состояния; есть очень хорошие частные дома, есть скромные маленькие избушки, но нет такой массы покосившихся, въехавших в землю полуразрушенных лачуг, какую находишь, например, в Костроме, Ярославле и многих других больших и малых городах. Обращает на себя внимание и величественный вид многих общественных зданий, окружного суда, гимназий, городских училищ. Прибавьте к этому изобилие воды, образованное запружением реки Исети, красивые дома и живописные сады по ее берегам — и вы поймете, что Екатеринбург должен производить очень хорошее впечатление.

В умственной жизни этого интересного города также не заметим того застоя, который отличает большинство русских городов: здесь есть общество врачей и общество любителей естествознания; последнее издает от времени до времени отдельными выпусками труды по флоре и фауне своего края.

В Екатеринбурге заметна одна черта общественной жизни, которая встречается почти исключительно в восточных губерниях России: крайне развитой демократический дух, решительно не знакомый среднерусским губерниям. Это видно из того участия, которое люди различных слоев населения принимают в общественных развлечениях».

…Дмитрий Наркисович любил свой город, хотя и терпеть не мог ту часть своих сограждан, которая вела преимущественно растительный образ жизни. Он туда не шел ни сам, ни с книгами своими, которые для такой публики интересны только со стороны скандала: ну-ка, кого протащил на этот раз наш писака. Как и в бурсацкую пору, но с другой потребностью, он наведывался на базар, в «обжорку» — эту своеобразную столовую для простолюдина. Обычно это был большой сарай без стен, только с крышей — что-то вроде навеса. Здесь целый день пылала плита и за грош можно было получить горячий обед. Особенно славились среди любителей поесть местные пельмени.

Чего только не наслушаешься среди шума, гама, перебранки торговок — остроты и прибаутки так и сыпятся. Какая-то красивая баба насмешливо укоряет пьяненького, должно быть, знакомого из мелких служащих, который заплетающимися ногами пытался возле нее сплясать и вообще ухажорничать.

— Хоть денег ни гроша, да походка хороша.

— Не плачь, девка, что отдают за парня, плакать бы ему, что берет беду… Эх, Наталья-красавица, что деньги нонче? Деньги водом, а добрые люди родом.

— Дешево покупаешь, да домой не несешь. Шел бы ты, щеголь — хвост веретеном, и вправду домой. Проспись, как робить-то завтра будешь?

За пельменями какой-то маломощный купчишка, приехавший из Ирбита, нахваливал веселую дорогу:

— Так всей компанией, не помня себя, и приехали. Нонче што не ездить. Тятенька покойный, бывало, соберется куда на ярманку, так в том роде как покойника провожали: молебен служили напутственный, мамынька образок ему на шею надеёт, а сам тятенька слезно со всеми прощается, потому дорожное дело — долго ли до греха… По лесу едет — разбойники с кистенями купцов стерегут, дорога дальняя, тяжелая: ну, разобьет человека или в болезнь вгонит.

Пухли записные книжки Мамина от разных историй и словечек.

…Кружок, традиционно собиравшийся в алексеевском доме на Колобовской, не занимал Мамина, как прежде. Стародавние приятели шли в служебный рост, отяжелели, разрослись семьями, прежние молодые развлечения — остроумные розыгрыши, подтрунивания, распевание студенческих песен — казались теперь неуместными в столь солидной компании.

К свежим людям тянуло Мамина. Любил он наведываться к Леониду Николаевичу Чечулину. Познакомился с ним давно, еще у Наркиса Константиновича Чупина. Это был узкогрудый, с худым подвижным лицом, быстрыми умными глазами человек. Он окончил два высших учебных заведения — Петербургский университет по юридическому факультету и Технологический институт, увлекался математикой. Когда сошлись ближе, пошли задушевные беседы — друг перед другом не играли, не красовались. Леонид Николаевич обыкновенно сильно жестикулировал, вскакивал из кресла, бегал по комнате и, тряся бородкой, крикливым голосом пускал в ход свою любимую фразу:

— Ведь это хиромантия, батенька!..

Речь шла о каком-то судебном разбирательстве. Чечулин состоял членом городского суда.

— Помилуйте, голубчик мой, я ночь целую не мог заснуть, — рассказывал он дальше. — Присяжные закатали на шесть лет каторги по косвенным уликам… Собственно, говоря по совести, следовало закатать, но мысль, что ведь могли и ошибиться присяжные — вот где мука. А если он пойдет напрасно в каторгу-то? Ведь шесть лет… Так целую ночь и проворочался с боку на бок: настоящая хиромантия в голове поднялась. Так и представляется, что даром человек пострадал. Не приведи господь, если в какую пору люди будут невинно страдать!.. Ну, а он на следующий день во всем и признался. Да, что тут, батенька, ни толкуй о недостатках суда присяжных, а общественная совесть — великая сила!

Суды присяжных, вошедшие в ряд великих реформ после отмены крепостного права, пользовались авторитетом, хотя и не раз высмеивались и обличались в печати и литературе. Даже в эти суровые восьмидесятые годы заведенные правовые институты, в том числе и суды присяжных, не потворствовали произволу, не давали умалить гласность и правопорядок.

Леонид Николаевич был переведен из Малороссии, как «замешанный в событиях предосудительного толка» («по независящим обстоятельствам», — туманно объяснял сам), в дальнюю глубинку, но даже с повышением в судейском чине. Туда, куда Макар телят не гонял, теперь отсылать неугодных не осмеливались.

Вечерами, когда кругом напропалую дулись в карты, Дмитрий Наркисович приходил к Чечулину для беседы на философические темы, о жизни, об искусстве. Это был общий интерес, как тогда говорили, к чистому знанию и мировым вопросам. Праведны и счастливы люди, которые посвящают свой досуг этим незряшним занятиям, чем те, кто прожигает его в материальных удовольствиях или в чтении всяких пряных историй.

На одной стене кабинета Чечулина висела фотография известной картины Перова «Похороны». Однажды, сидя за чаем, Леонид Николаевич проговорил, указывая на картину:

— Посмотрите, Дмитрий Наркисович, на спину этой бабы — ведь это целая трагедия… В одной спине трагедия!.. Вот это я называю истинным художеством: простая деревенская баба везет хоронить мужа, тут же у гроба двое осиротевших ребятишек… Кажется, всего естественнее было бы повернуть бабу лицом к публике и изобразить на нем бабье горе, а Перов точно нарочно посадил ее к публике спиной, и в этой бабьей спине целую трагедию изобразил: тут и бабий труд, и молчаливое отчаянье, и безысходное, одинокое горе, и жалость вот к этим самым мальчонкам, и вековечная бабья забота… вся «долюшка русская, долюшка женская».

Леонид Николаевич рассказал и про старуху нищую, как она подала свою старушечью «копеечку» проходившим мимо арестантам.

— То в Тагиле было. Смотрю, ведут партию арестантов под конвоем, а за ними бежит старушонка… Задыхалась, бедная, только руками машет. Думаю, старушка догоняет проститься с кем-нибудь из арестантов. Остановился я и смотрю… А она догнала и копеечку свою сует арестантику, последнюю нищенскую копеечку! Вот она, женская, русская душа где сидит…

Совсем мало утечет воды, зачерствеют мужские и женские души, дрожь страха будет пробирать только от вида арестантов, проститься с каким-нибудь арестантиком не побегут, рублик ему не сунут. Осудят кого, все любопытствовать будут и недоумевать: а не мало ли дали? И в голову не придет: у того, кому «мало дали», дома ребятишки малые — как им без отца расти. И горя нет, если по твоему поганому слову потянут на скамью подсудимых соседа за мелкие оболонки, взятые ночью в соседнем лесу: а где их взять, оболонки, чтобы избу починить? А потом и удивляются: в нашем-то селе, что ни двор, то вор.


С передачей «Екатеринбургской недели» из одних рук в другие (в 1885 году Штейнфельд продал ее Г. Тиме, а через год она перешла к А. М. Симонову, который пригласил редактором опытного саратовского журналиста Галина) — Мамин охотно приступил к сотрудничеству в ней.

В свое время группа местных интеллигентов во главе с Маминым хотела купить газету, но городской голова Симонов посчитал это жирным куском для них и сделал все, чтобы газета была в руках побогаче.

Петр Николаевич Галин был известен как человек свежих взглядов, сам пишущий и умеющий вести газетное дело. Мыслящий Екатеринбург к нему потянулся. Газета стала заметным объединяющим центром духовной жизни города и уезда. Смелые публикации вместо коммерческих объявлений и всякого рода деловых отчетов привлекали читающую публику.

Мамин сблизился с Галиным, охотно пошел на сотрудничество, давал рассказы, путевые заметки, а статьи его «Значение минерального топлива для Урала» и «Кризис уральской горнопромышленности» были актом гражданской смелости автора и газеты. В первый год сотрудничества Дмитрий Наркисович опубликовал в газете множество материалов, в том числе рассказы «Пароходный купец» и «Учителка».

Потом многое поменялось. Вспыльчивый характер Мамина, вынужденный оппортунизм Галина, который искусно вел газету среди немалой стаи хищников, привели к охлаждению отношений, а потом и к ссорам. (Хотя вначале на вопрос о причинах ссоры оба отвечали: «Поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».) Газета и Галин были великодушней своего утраченного и рассерженного автора. Даже в самую худую пору неприязни они понимали: Д. Сибиряк — крупный писатель, художник самобытного слова и внимательно, чаще доброжелательно следили за его творчеством. Но Мамин на сближение не шел. Объяснить это его инакомыслием, идейными расхождениями с редакцией вряд ли можно, хотя писатель не раз на это указывал, жалуясь, что живет «в стране гогов и магогов, где процветает «Ек. нед.».

Он широко печатался, не беря в серьезный расчет идейные платформы органов, коим предлагал свои рукописи, кроме, разумеется, крайне безобразных: в петербургской газете Нотовича «Новости», считающейся проеврейской, и в журнале Пятковского «Наблюдатель», с созданной репутацией антисемитского.

Сотрудничал он и с Симановым, городским головой, опекателем «Екатеринбургской недели», откликнувшись на его приглашение выступить в затеваемом им календаре-справочнике на 1889 год, где Мамин публикует превосходный исторический очерк «Город Екатеринбург».

Сотрудничество с Симановым шло и на другой основе. После покупки собственного дома на Соборной улице в 1885 году, где Дмитрий Наркисович поселил мать с сестрой и братом Николаем, он стал домовладельцем. Учитывая это обстоятельство, а главное, растущий вес в городе, в 1888 году его избирают гласным городской Думы, где он заявил себя очень активно. Мамин часто входил в комиссии разного назначения (например, для ревизии отчета городского общественного банка), поэтому хорошо был осведомлен о городской жизни, немало беря из нее материалов для своих произведений.

Заботы такого рода особенно сближали его с Павлом Михайловичем Вологодским, человеком без определенных занятий, но знавшим весь город. Во всяком новом начинании он был одним из первых: стоял у истоков создания УОЛЕ, устраивал общества потребителей, основал музыкальный кружок, много занимался земством, земской статистикой. Когда в 1889 году Вологодский скончался, в опубликованном в «Екатеринбургской неделе» некрологе Мамин писал: «Другие служили, скапливали копейку про черный день, вообще неудержимо тянулись к обеспеченному и сытному существованию, а Павел Михайлович до конца своей жизни оставался «ни на дворе, ни на улице», как говорит русская поговорка, и тянул изо дня в день птицей божьей…»

В романе «Именинник», где Мамин-Сибиряк вывел образ земского деятеля, «лишнего человека», растерявшегося в современных условиях Сажина, есть антитеза ему — маленький человек, неугомонный городской мещанин Пружников. Сравнивая себя с ним, Сажин думает: «Та же неудовлетворенная жажда общественной деятельности и полная невозможность применить свои силы. У меня теория, там практика. У меня слово, там дело. Ведь это какая-то трагедия, чисто русская трагедия».

Так в Пружникове писатель «додумал» Павла Михайловича Вологодского.

…Накануне Пасхи УОЛЕ разослало повестку такого содержания: «20 апреля 1886 г. в час дня назначается общее чрезвычайное собрание членов Уральского общества любителей естествознания с участием делегатов от города и земства, а равно и лиц, принявших участие в гарантированном фонде выставки, для составления Комитета предполагаемой в 1887 г. Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки в г. Екатеринбурге.

По желанию его превосходительства почетного члена общества господина начальника Пермской губернии Василия Викторовича Лукошкова, заседание имеет быть в его квартире (гостиница Плотникова)».

Мамин не присутствовал на собрании, хотя уже состоял членом УОЛЕ, поскольку находился в Москве. Но по приезде на родину разузнал о подробностях столь важного для жизни Урала события.

Съехалось более семидесяти человек, в том числе местный архиерей Нафанаил, генералитет, представители города и земства.

В своей речи губернатор Лукошков сообщил, что он представил на утверждение в Министерство финансов проект устава выставки, обратился за содействием к тринадцати приуральским и сибирским губернаторам. В результате работы заседания был создан комитет выставки — и с этого события все закрутилось.

УОЛЕ обратилось в Министерство иностранных дел, которое, в свою очередь, через иностранные посольства просило правительства опубликовать в своих странах программу выставки.

«Екатеринбургская неделя» печатала огромные списки экспонатов, то есть всех пожелавших принять участие в выставке и приславших изделия и предметы для ее отделов, которых было утверждено восемь: естественно-исторический; географический; антропологическо-этнографический и археологический; горной и горно-заводской промышленности; заводской, фабричной и ремесленной промышленности; кустарной промышленности; сельского хозяйства, лесоводства, огородничества, охоты и рыболовства; наконец, отдел предметов, привозимых из Европейской России на Урал и в Сибирь.

Акмолинский губернатор сообщил комитету: «Живыми представителями на выставку могут быть отправлены типичные киргизы[18] Омского уезда (мужчина и женщина), говорящие по-русски (мужчина даже знает русскую грамоту)». Было сделано распоряжение «о приисковании семейного бурята, для отправки его с национальною обстановкою в г. Екатеринбург».

Его императорское высочество великий князь Михаил Николаевич изъявил согласие принять звание почетного президента Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки.

Бальный оркестр капельмейстера Брюля за немалые деньги согласился играть с 15 мая по 15 августа ежедневно с 12 часов до 6 вечера.

Открытие выставки назначалось на 14 июня.

К концу апреля, когда сошел снег, большинство зданий уже было готово, строились павильоны.

13 июня Екатеринбург, побеленный, покрашенный, расцвеченный флагами, транспарантами, вензелями и гербами, торжественно встречал великого князя Михаила Николаевича, прибывшего с сыном.

На другой день после молебна с водосвятием распахнулись все павильоны выставки. Поражали красочные витрины, особенно нижнетагильского завода (колонны его витрины состояли из рельс), а также императорской гранильной фабрики (в виде грота, обложенного по наружности красивыми уральскими породами). Внутреннее пространство выставки представляло обширный сад с извилистыми уплотненными дорожками и красивыми цветниками. Посреди сада — фонтан, чуть в стороне — гора из больших уральских камней, вроде развалин прежде изящной беседки.

Народу было видимо-невидимо. Патриотизму горожан не было предела.

— Помилуйте, провинциальный город и вдруг!.. — умиленно повторял чиновник в кругу подобных. — Да-с… И все как следует. На плотине, в сквере — два бронзовых бюста поставлены, тут же электрический фонарь… Возьмите извозчиков, и те чувствуют вполне, что выставка.

— А вы видели машину, которую Подарцев представил из Тюмени? — спрашивал низенький, толстенький человек, от суконного праздничного одеяния и волнения постоянно потеющий и красный. — Ведь, батенька, полтораста пудиков… Я часа полтора на нее любовался: настоящий пароход.

«Художественная фотография Морица Гейнриха» приглашала желающих запечатлеться для потомков в сказочном интерьере.

Мамин, привлеченный к работе на выставке как эксперт (в прошлом году в «Екатеринбургской неделе» он дал две свои капитальные статьи — «Значение минерального топлива для Урала» и «Кризис уральской горнопромышленности»), пожалуй, лучше и глубже других понимал значение развернувшегося по обоим берегам Исети показа.

С конца июня в петербургской газете крупных промышленников и финансистов «Новости и биржевые новости» он дает большую серию статей — обзор разделов выставки.

О горно-заводском отделе он сообщал российскому читателю: «Это настоящее государство в государстве, тот исключительный мирок, где счет идет на миллионы рублей и «коловращение» людей совершается под влиянием целого ряда благоприятствующих и споспешествующих для такого коловращения атмосфер. Если бы представилась какая-нибудь возможность, то, по всей вероятности, здесь изобрели бы свои привилегированные законы питания, кровообращения, дыхания и размножения, как уже изобрели свой горно-заводской способ думать, чувствовать и считать».

Мамин пишет о жалком существовании казенных заводов, об упадке кустарных промыслов, о процветании винокурения… Как символ этого процветания — феноменальная бутылка-монстр водочного короля Поклевского, вмещающая пятнадцать ведер водки. «Вся фабричная деятельность Сибири ограничивается исключительно водкой, а остальное в счет идти не может: 4–5 железоделательных заводов и только».

А в «Екатеринбургской неделе» еще в прошлом году Мамин, не боясь, что прямо обращается к своим противникам, исконным и хищным, писал жестче: «Что представят на выставку наши уральские заводчики?.. Свое дрянное железо, которое под прикрытием высоких ввозных пошлин сбывается втридорога, свое дотошное устройство фабрик, вообще, всю безурядицу, какая царствует в уральском горном хозяйстве…» И уже совсем вбивает осиновый кол: «Если взять все наши уральские горные заводы и сложить, то они вместе за все время своего существования не дали столько, сколько уральская водка дает в один год… по этой напиточной части мы стоим на уровне действительно европейского прогресса и можем заткнуть за пояс кого угодно».

Как бы в противовес этому, произведенному для наживы, Мамин в своих корреспонденциях в столицу пишет о действительно сказочных природных богатствах родного Урала. «В особом футляре лежит травяно-зеленого цвета кристалл берилла, «ростом» почти в два вершка. Это величайшая редкость, как по величине, так и по качеству. В России другого такого экземпляра нет. Он оценен в 2000 р. Другой кристалл желтого берилла, не больше наперстка, оценен в 90 р. Две прекрасные друзы топазов — постелью им служит полевой шпат, а на нем великолепные кристаллы, точно посаженные нарочно».

Все же, по мнению уральского корреспондента, итог выставки, несомненно, положительный:

«Мы отпраздновали свои выставочные именины, но уже недалек день, когда опустятся флаги, увезут экспонаты, разберут павильоны и недавно бойкое место зарастет травой забвения.

Нет, будем верить, что выставка оставит по себе широкий и благостный след и на первый раз живым памятником послужит этот промышленный музей…

Выставка — это передвижной университет, громадное значение которого еще не оценено в достаточной мере».

…Год был бурным, выставочное представление на берегах Исети заняло лето, а последние месяцы его отданы театру.

Мамин любил театр — еще с Перми, с первых семинарских набегов на запретные спектакли, а после Петербурга — в особенности. Студентом он рвался в столичные театры, даже неплохо разбирался в их репутациях, был снисходителен к слабостям великих актеров и актрис, некоторых, правда, просто не признавал. «В Александрийском театре, — делал он в ту пору запись, — мне приходится бывать очень редко, потому что там Марья Гавриловна (это о великой Савиной, как о старой знакомой. — Н. С.), которую я, грешный человек, и не люблю и не понимаю как артистку… Там как-то холодно и неуютно, и веет чем-то казенно-мертвым, — особенно, если сравнить с Московским Малым театром (что он о нем знал? — Н. С.). Но что за дело Савиной до публики, до общественного мнения, до рецензий, когда весь Александринский театр представляет собой только раковину для этой жемчужины?»

Видимо, Дмитрий Мамин повторял модные мнения, гулявшие по Петербургу.

Здесь, в Екатеринбурге, он посещал театр, но труппы подбирались не всегда удачно — и чаще впечатление оставалось невыгодное от репертуара и актерской игры.

Мысль самому написать пьесу для театра носила какой-то характер заветности. Еще в позапрошлом году за три месяца он сочинил пьесу из быта золотопромышленников — «На золотом дне», куда вложил постоянную свою мысль: золото — это падение, гибель, разложение. Но сцены казались ему громоздкими, плохо соединенными. И в Москве он с решительными намерениями сел за переделку пьесы. Работа его увлекла, он часто о ней упоминал в письмах домой. Под новым названием «Золотопромышленники» он предложил ее журналу «Русская мысль», но там радушия не встретил. Драматург обозлился и в письме Гольцеву с большой досадой говорит о трудностях сотрудничества с редакцией: «…силой милому не быть».

Владимира попросил отнести пьесу в театр Корша. Пьесу взяли, но с ответом тянули долго. Да и Владимир, захваченный своей студенческой жизнью, был нерадивый порученец и в театр больше не заглядывал.

Выручил «Наблюдатель». Поволынив, он все же поместил ее в октябрьской книжке.

Вскоре после этого местный театр взял ее для бенефиса актера и режиссера Великанова.

Дмитрий Наркисович, в тайне даже от себя, ничего хорошего от своей театральной затеи не ожидал. Не хотел идти на премьеру и сделал это только по настоянию Марьи Якимовны. Однако все прошло благополучно и даже хорошо: зал аплодировал, шумно вызывал автора, пока в конце концов его, смущенного, не вытащили на сцену.

Дома ожидал праздничный стол. Были Лиза, Магницкий, Великанов, еще два-три артиста, приглашенные в благодарность за успех. В письме Владимиру, написанному через день после премьеры, сообщалось в других тонах: «…Ты следишь за журналами и раньше моего знаешь, где и что печатается. В октябре «Наблюдатель» напечатал мою первую пьесу, а 10 ноября она уже шла на здешней сцене. Труппа у нас плохонькая, и дело сошло плохонько, но не без некоторого успеха: театр был битком набит, вызывали автора и т. д. Но из театра я возвращался домой в грустном настроении: мне самому не понравилась пьеса. Прихожу домой и нахожу телеграмму И. А. Пономарева из Москвы: «Корш в восторге… Предлагает 2 % с акта и требует исключительного права представления только для Москвы до 1 мая 1890 г.» (помог-таки старый семинарский товарищ, а не брат-студент. — Н. С.). Одним словом, это такой успех, о каком я и не мечтал. Я немедленно телеграммой изъявил свое полное согласие на все условия, и 4 декабря пьеса пойдет в театре Корша. Ты сходи посмотреть спектакль и вышли мне афишку».

«Екатеринбургская неделя», несмотря на возникшую ссору Мамина и редактора, через несколько дней после первого спектакля дала на него рецензию, правда, весьма сдержанную, но во многом справедливую.

«Опытность и практичность режиссера труппы здешнего театра г-на Великанова выразилась в выборе пьесы для своего бенефиса.

В Екатеринбурге — центре уральской золотопромышленности — многие заинтересовались новой пьесой, в надежде — не списал ли Д. Н. Мамин свою бытовую хронику с натуры, т. е. не пустил ли кого-нибудь в «комедию» из золотопромышленных деятелей? Что этот вопрос интересовал городских театралов и интеллигентную публику, мы заметили сейчас, после первого действия, потому что слышали выражения: «…он, т. е. г. Мамин, никого не заденет!» А в конце пьесы повторяли: «Она имеет общий, никого не задевающий, только недоконченный характер». Таким образом, мы думаем, что публика, переполнявшая театр, собралась отнюдь не ради бенефицианта, а под чисто внешним условием, именно заинтересованная самим названием пьесы, написанной нашим даровитым и талантливым беллетристом, заимствованной им из местной жизни.

В своей бытовой хронике «Золотопромышленники» Д. Н. Мамин выводит несколько довольно рельефно обрисованных характеров, впрочем, более сильной и сочной кистью написанных им гораздо прежде, в его прекрасных повестях и рассказах. Так, Молоков и Белоносов давно нам знакомы по «Жилке» и проч…

…Несмотря на несомненное достоинство отдельных сцен, нужно заметить, что в пьесе Д. Н. Мамина нет связи: каждое действие стоит особняком, одно событие не вытекает из другого, и потому цельного впечатления пьеса не дает. Многие лица являются на сцену без всякого повода и основания и выходят бледны и безжизненны… Автор сам, вероятно, чувствуя отсутствие связи и законченности в пьесе, не дал ей точно определенного названия драмы или комедии».

Актерская игра оценивалась резче — «не более как сносная».

Состав труппы Корша в те годы был очень сильным, но и он пьесу на долгую постановку не вытянул — спектакль после нескольких вечеров был снят, хотя заняты были в нем такие талантливые актеры, как Давыдов, Глама-Мещерская, Градов-Соколов, Красовская.

Владимир Мамин писал брату в Москву: «Успех был средний. «Московские ведомости» разругали пьесу, «Новости дня» сказали, что хотя пьеса и имела успех, но она несценична, а «Русские ведомости» три дня молчали и, наконец, сегодня передали содержание «Золотопромышленников» с одним только замечанием, что не мешает сократить некоторые длинноты, и тогда дело будет лучше. Очевидно, господа из «Русских ведомостей» с внимательной предупредительностью ждут, что будет дальше, а пока снисходительно одобряют: «Так себе, ничего, а потом человек заслужит».

Театральный занавес невесело закрыл 1887 год.

3

— Ну, что один дьячок рассказывает? — спросила Марья Якимовна мужа его любимым присловием, когда тот, отдохнув с дороги, умытый и причесанный, благодушествовал за чайным столом.

— А один дьячок рассказывает… Отплываем мы это от Усолья… Слышу восклицания кругом: «Гляди-ко, как попыхивает! — Ловко!.. Ах, шут его возьми, Шилоносова! И паровушку приспособил. — Восемьдесят целковых зарабатывает каждый день, вот тебе и паровушка. Вон какая уйма досок на берегу наворочена. — Уж это что говорить. Ишь, как пыхтит! В день-то и напыхтить восемьдесят целковых». А вся потеха паровая лесопилка, поставленная на баржу. И безвестный Шилоносов являлся, таким образом, изобретателем первой подвижной лесопилки. Раньше к лесопилкам гнали плоты и кромешный ад был от мокрых бревен. Одних лошадей сколько изувечат. А тут — ничего. Сама машина подчалит к плоту, сама вытащит из воды бревна, сама распилит их, и остается сложить готовый тес. Ну, не чародей ли Шилоносов?

Дмитрий Наркисович много интересного рассказывал о своей поездке в Пермь и Чердынь. Очень доволен остался от встречи с северным Нестором, Василием Никифоровичем Шишонко, создателем капитального труда «Пермская летопись».

Был на единственном в России содовом заводе, страшном месте, где человек от ядовитых испарений изнашивается в год.

— И повсюду, Маруся, лес изводится. Вот и не знаешь, радоваться изобретению господина Шилоносова или плакать. На пароходике один богатырь чуть не избил ехавших с нами лесных подрядчиков: «Весь лес вырубите, подлецы, и занесет нас песком. Вот тогда и придет китаец. Неисчерпаема его рать, этого китайца, а как лес вырубите, он и навалится. Жить ему негде — вот он и придет. А вы свой народ изводите!..» Сильно ругался.

Дмитрий Наркисович не говорил о своих историко-археологических изысканиях, хотя в дом на Соборной отправил целый воз различных упаковок. Марья Якимовна знала, что муж по поручению и на субсидиум Императорского археологического общества изучал окрестности Екатеринбурга и вот теперь совершил поездку на север губернии. Но об этом не знали в УОЛЕ. Секретарем Общества с самого его основания был Онисим Егорович Клер. Дмитрий Наркисович помнил еще отцовскую грамоту, полученную от Общества, где стояла подпись Клера. Распри в УОЛЕ, не затухающие многие годы, делили его на две партии. Мамин был преданным «клеровцем» и противостоял другой стороне, где были хранитель музея Лобанов, библиотекарь Екатеринбургского земства Русских, секретарь «Екатеринбургской недели» Остроумов и другие. «Клеровцы» обвиняли секретаря, человека тщеславного, чрезмерно выпячивающего свою персону, который взял в свои руки выпуск «Трудов» Общества. «Клеровцы» настаивали на создании комиссии, которая коллективно вела бы «Труды». Мамина эта война изнуряла, поскольку по молодой своей натуре он был человек увлеченный и формально участвовать в любом деле не мог. Скрытность, как защитное средство обретенная им еще в бурсацкие годы, помогала и здесь. Он никому не сказал в УОЛЕ, что выполняет поручение Императорского археологического общества, об этом там узнали из заметки в «Московских ведомостях». Оказалось, Д. Н. Мамин провел обширные исследования в окрестностях Екатеринбурга, Чердыни и Среднего Урала. Вблизи своего города им был осмотрен «Разбойничий остров», лежащий почти посредине Карасьего озера. При раскопках было найдено большое количество черепков с весьма разнообразным орнаментом, указывающих на древнюю стоянку человека в этой местности. В Чердыни Мамин приобрел у местных жителей несколько предметов: металлическую рукоятку, костяное копье и т. п. При спуске по реке Колве им же были осмотрены «Дивья пещера» и «Дивий камень».

Пожалуй, единственный раз «Екатеринбургская неделя» не удержалась, чтобы уколоть писателя, дав от себя такую заметку: «Очень жаль, что г. Мамин в Уральском обществе любителей естествознания, членом которого состоит, не обмолвился о результатах своих научных экскурсий по Уралу ни единым словом, а между тем едва ли московское общество останется ему более благодарно за услуги, чем осталось бы таковое местное».

Результатом северной поездки стал большой очерк «Старая Пермь», поднимавший многие экономические, хозяйственные, научные и исторические вопросы. Но прежде чем его написать, Мамин посчитал нужным личные впечатления и изыскания подкрепить изучением многих источников и документов прошлого, как это часто делал, когда садился за очерки. Поэтому «Старая Пермь» появилась лишь через год, в 1889 году, в журнале «Вестник Европы». Эта северная поездка потом откликнется в романе «Весенние грозы», где будет герой, который, подобно Шилоносову, приспособит лесопильную машину на баржу.

Проработав дома какое-то время над «агромаднеющим» романом из горно-заводской пореформенной жизни — «Три конца», Мамин вдруг приостановил писание, оказавшись в некоем тупике.

— Теперь и не знаю, что делать, — говорил он растерянно жене, — то ли продолжать, то ли расколоть его на мелкие части. Мелкие вещи мне писать выгоднее и легче в десять раз…

Поэтому было решено прервать бесплодное сидение за столом и отвлечься новой поездкой, а там видно будет, как поступить с романом.

В поисках уроков, когда Мамин перебрался из Нижней Салды в Екатеринбург, ему посчастливилось найти их в семье промышленника Александра Ивановича Щербакова, где двое мальчиков готовились в гимназию. Щербаков был человеком некичливым, любопытным и немало заинтересовался тогда бывшим петербургским студентом. И позже не раз они с приятностью встречали друг друга, скажем, в Общественном клубе, у общих знакомых, которых у входящего в известность писателя заводилось немало, одним словом, знались. Щербаков часто зазывал в гости Дмитрия Наркисовича, а недавно в Общественном клубе сделал такое предложение:

— Дмитрий Наркисович, есть две причины побывать вам на моем заводике в Тюменском уезде: во-первых, чтобы оправдать свой псевдоним Сибиряк, а во-вторых, мы занимаемся одним делом — мой заводик выпускает преотличную бумагу, а вы на ней печатаете свои превосходные сочинения.

Отправившись к Щербакову в Заводоуспенку близ Тюмени, Дмитрий Наркисович по пути остановился в минералогической Мекке Урала, где пополнил свою коллекцию камней, несколько дней провел на приисках под Камышловом.

…За Пышмой шли дремучие сосновые леса, теснимые елью тем больше, чем ближе до Заводоуспенки. Возле самого поселка сосны давно вырублены, а вырубки и пустыри запущены мелким ельником. Воистину знакомая с детства картина: где завод — там огромные лесные проплешины. Да и сам успенский завод во многом походил на уральские заводские поселения. Такая же земляная плотина, перегородившая слияние трех рек — Айбы, Катырлы и Никитки. Пруд, подпираемый плотиной, сам завод, чадно дымящий одной трубой посреди поселка, Успенская церковь. Чисто уральская родная картина.

Завод был только-только пущен. Дмитрий Наркисович провел здесь три дня, присматриваясь к быту поселка и его своеобразному населению — каторжанам.

— У нас тут всякого жита по лопате, — рассказывал старый мастеровой с бумажной фабрики. — Со всей Расеи народ согнат… Все мы варначата, потому либо отец варнак, либо мать варначка, а у других дедушка или бабушка.

— А ты помнишь каторгу-то?

— Как не помнить, барин… На моей памяти сколько народа прошло. И то мне удивительно было, што сколько в остроге женщин не было — все молодые и красивые. Одно слово, наши, расейские… Конечно, обижали их: женское, слабое дело — вся чужая… Был тут один смотритель, старик уж и женат на другой жене, первую-то, видно, извел, а какой был погонный до каторжных баб. И ночевал у них в остроге.

— Как же они выходили после замуж?

— Да ведь за невольный грех и Бог не взыскивает… Одно слово, обязательное было время…

Мамин часами делал записи из архивных документов Заводоуспенки. Каторжные списки — как прессованные судьбы сотен людей. Складывалась своеобразная криминальная история, полная бунта, порыва к воле, бессмысленных жертв и своих героев. Немало из заводоуспенских впечатлений и документальных выборок найдет место потом в классическом романе «Золото», в который вольется богатый материал, собранный Дмитрием Наркисовичем во время путешествий на Северный и Южный Урал, по Зауралью и Сибири.

Итогом заводоуспенской поездки стали несколько статей, опубликованных вскоре в столичной печати.

А об Успенской писчебумажной фабрике, переделанной из винокуренного завода, Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк напишет с великой надеждой: «Там, где каторжными руками гнали зеленое вино для царева кабака, теперь труд вольного человека нашел приложение к совершенно другому делу, — бумага уже сама по себе являлась величайшим культурным признаком. Кто знает, может быть, на этой фабрике выделывается та бумага, на которой новые последние слова науки, знания и гуманизм рассеют историческую тьму, висящую над Сибирью тяжелой тучей».

Слава богу, заканчивался високосный 1888 год. На Урале стояли страшные морозы. В маминском доме на Соборной день и ночь топили печи. Николай пилил и колол дрова, ухаживал за понтером Бекасом, которого подарили Дмитрию Наркисовичу, каллиграфически, безукоризненно переписывал рукописи брата, которые отсылались в Москву и Петербург. Вскоре в журналах и газетах появились очерки и рассказы Д. Мамина-Сибиряка «Говорок» («Наблюдатель»), «Доброе старое время» («Русская мысль»), «Дорога» («Детское чтение») и другие. Дмитрий Наркисович трудно одолевал роман о давних временах, поэтому отводил душу на мелочах, которые были заработком.

Анна Семеновна жаловалась на дороговизну дров. В городе беднота пожгла свои и чужие заборы, заплоты, городьбу. Сажень дров стоила 6–7 рублей. «Екатеринбургская неделя» с издевкой писала, что при такой дороговизне древесины изящно сделанные сосновые броши будут стоить 25 рублей, березовые серьги — 50 рублей, еловые браслеты — по 40 рублей штука. Красавицы будут ходить в разорительных деревянных убранствах.

Обеспокоена Анна Семеновна и писательскими делами Дмитрия. Младшему сыну она жалуется в Москву, видимо, под впечатлением домашних разговоров, входя в разные тонкости литературных отношений: «Митя собирается в Петербург и Москву. Литературные дела его не очень хороши, в «Северном вестнике» произвели очень невыгодную критику, и Скабичевский отводит ему место только с Мачтетом и Карониным. Меня это очень беспокоит.

Да и Владимир — сплошное беспокойство. Вечные у него квартирные неурядицы, жалобы на нехватку денег, хотя, спасибо Константину Павловичу Поленову, его содействием была добыта стипендия от земства. Да еще приезжала из Москвы знакомая сестры, Александры Семеновны, чрезвычайно осведомленная. Навезла новостей, что четыре университета закрыты, студентов отправляют в глухих повозках, а в открытых отвезут за три станции и оставят, хоть замерзай. И о Володе слышала, что будто он в подозрении».

Совсем пала духом Анна Семеновна: что-то будет с младшеньким?

Дмитрий Наркисович приходил к матери невеселый и также невесело шутил:

— Пишем в два пера, а денежка не спора.

Но радость все-таки улыбнулась. Иван Пономарев прислал из Москвы первый том «Уральских рассказов». Дмитрий Наркисович ласково держал в руках первую свою книгу и вновь испытывал чувство молодого авторства.

— Ай, да Иван! Крепкого слова товарищ!

В кружке в алексеевском доме отмечали новорожденную книгу и обсуждали заодно разные разности. Много говорили о заводском пьянстве, особенно в среде рабочей молодежи. Климшин, выезжавший в Тагил по делу убийства в драке, рассказывал:

— Дело не только в печальном факте убийства. Дело в том, что за последнее время на наших заводах совсем не стали давать проходу и днем и ночью. И все это проделывает молодежь, начиная с двенадцати — пятнадцати лет. Распущена она донельзя: водку пить, браниться — не составляет ни для кого исключения. Почти у каждого гармоника, и вот с ней-то молодые сподвижники новой матерной поэзии разгуливают по улицам. Доживут до зрелых лет, что будет с ними, когда вступят в новый, двадцатый век? До каких песен допоются, до чего допляшутся?

— При красноуфимском реальном училище открыли учебный винокуренный завод: ну, учебный продукт и пошел в ход.

— Кстати, о винокурении, — перебил Магницкий, — в «Биржевой газете» дали сообщение о нашем нашумевшем совещании винозаводчиков. Ну, и клятву сих господ воспроизвели дословно. Мы-де, винокуренные заводчики Пермской губернии, обязуемся не конкурировать друг с другом, не сбивать цен на продаваемое вино и не курить вина свыше рыночной потребности. Те из наших заводов, кои по разверстке окажутся лишними, должны быть закрыты, а их владельцы получают отступного в размере ожидаемой прибыли. Но далее, озорники, что придумали, — зло восхитился Николай Флегонтович. — Суммы отступного будут выплачены заводами, курящими вино, которым для этого великодушно представляется повысить цены до восьми рублей за ведро в розницу. Ну, не грабеж ли средь белого дня? А какая отрава народа от их хитроумной механики пойдет!

Перешли на более легкие темы — театральные. Говорили о хорошем спектакле труппы Медведева, об игре известного трагика Иванова-Козельского, который в мочаловских традициях исполнил ряд классических ролей и тем поправил финансовые дела театра.

Дмитрий Наркисович рассказал о своей недавней встрече со старейшей уральской актрисой, служившей русской сцене почти три четверти века, — с Евдокией Алексеевной Ивановой. Ее жизнь — типичная история красивой крепостной актрисы, талантом и трудолюбием достигшей многого. Позднее был найден любопытный документ, гласивший: «Казенная палата, слушав записку ревизского отделения о причислении в екатеринбургское мещанство дворовой девки Ивановой, приказала: отпущенную на волю подполковницей Варварой Тургеневой дворовую девку Авдотью Алексеевну Иванову согласно ее прошению причислить в екатеринбургское мещанство со 2-й половины сего 1845 года, с дочерьми ее: Ольгой, Марьей и Александрой, для одного током счета народонаселения». В «ревизской сказке», приложенной к делу, внизу на листе непривычной к перу рукой Ивановой приписано: «К сей ревижской скаске скаскоподписательница Авдотья Алексеевна Иванова руку приложила».

А местом рождения Евдокии Алексеевны Ивановой было знаменитое село Спасское-Лутовиново, принадлежащее матери Ивана Сергеевича Тургенева Варваре Петровне, самовластной крепостнице и деспотичной женщине. Одной из причуд ее был свой театр с немалой труппой актеров, музыкантов и певчих. Дуня Иванова вначале прислуживала в барском доме, но вскоре ее перевели в театральную школу учить на «актерку». Потом часть труппы на оброчных условиях помещица отпустила с антрепренером Соколовым… Ну, а далее дело известное — муштра, домогательства богатейших театральных завсегдатаев, пока Иванова не стала женой своего антрепренера.

Мамин приводил любопытные подробности из прошлого театрального быта, воодушевлялся и обещал написать рассказ. Вскоре большая повесть была действительно написана и под названием «Доброе старое время» появилась на страницах «Русской мысли».

…В начале мая из Петербурга пришло печальное известие о кончине Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Дмитрий Наркисович чувствовал себя совершенно потерянным. Он понимал, что со смертью бесстрашного сатирика в российской литературе пробита нравственная брешь, что мелочь от словесности начнет забирать силу, отвергая гражданское назначение русского писателя как старомодное, вызывающее только снисходительную улыбку. Последние годы Щедрин жаловался, что его мало читают. К сожалению, величая великим, его мало будут читать и после смерти.

Дмитрий Наркисович припомнил, как в письмах спорил с Владимиром по поводу своей «Золотухи», которую тот не принял за живописание в ней «низкой» жизни. Нет ничего хуже, вразумлял он студента-брата, наших эстетиков, взявших задним числом напрокат свои теории в Западной Европе. Русская литература не может захлебываться и сманивать с эпическим спокойствием разные психологические эффекты, когда кругом слишком много зла, несправедливости и просто кромешной тьмы, с которой она и воюет по мере своих сил, а для этого выработало и свое литературное оружие. Мы останемся с русским мужиком и не пойдем на услужение псевдоинтеллигенции и умной Европы.

6 июня, в сороковой день кончины Михаила Евграфовича Салтыкова, в Вознесенской церкви была отслужена панихида по покойному. На ней присутствовал весь интеллигентный, разночинный Екатеринбург — литераторы, представители драматического и музыкального искусства, владельцы библиотек для чтения, преподаватели гимназии и училищ, наборщики типографии. Во время службы Дмитрий Наркисович словно волею всех был выдвинут на первое место и окружен пониманием родственности его с ушедшим старшим.

«Екатеринбургская неделя» широко откликнулась на смерть сатирика.

А через два месяца она сама стала предметом внимания многих. Исполнилось десять лет, как у главного уральского города появился свой печатный орган. 25 июля в помещении редакции на Вознесенском проспекте отслужили торжественный молебен с водосвятием в присутствии состава редакции, служащих типографии и сочувствующих газете лиц из числа местного общества. Мамин на приглашение не откликнулся, но о том, как проходило празднование, узнал по отчету в газете.

Были завтрак, адреса, телеграммы, речи… Первым говорил Петр Николаевич Галин. Сказав об авторитете газеты, росте подписчиков, он закончил свою речь словами:

— Я же лично считаю себя счастливым, что могу повторить слова баснописца:

Я утешаюсь тем, на наши смотря соты,

Что в них и моего хоть капля меда есть!

— Куслив был пес, да на цепочку попал, — язвительно прокомментировал Дмитрий Наркисович, вспомнив не Бог весть какие предпринимательские затеи Галина.

Остроумов, которого долго не утверждали ответственным секретарем как неблагонадежного, поднадзорного, произнес речь о сотрудничестве прессы и правительства, речь, полную готовности служить идеям государственного переустройства.

— Очень часто, — патетически ораторствовал он, — встречаются факты, что то или другое лицо, особенно имеющее юридическую или фактическую силу в данном пункте, виновное в злоупотреблениях, подвергается должному взысканию лишь благодаря раскрытию этих злоупотреблений печатью. О значении же газет, как распространителей взглядов и намерений правительства, и говорить излишне: нет такой газеты, которая бы ни разу не уделила места на своих столбцах разъяснению смысла и важности того или другого правительственного распоряжения или предприятия.

— Был конь да изъезжен. — И эту речь не одобрил Дмитрий Наркисович, припоминая, каким глаголистым и крамольным нынешний оратор приехал в Екатеринбруг.

Осень, зиму и начало нового года Дмитрий Наркисович, уж не отвлекаясь на мелочи, дописывал новый роман. Как и прежде, обширность первоначальных замыслов, захлестывание потоками разнородного материала создавали, казалось, непреодолимые трудности. Но теперь намерение «победить» роман было твердым. В письме Гольцеву он уже писал с известной уверенностью: «Пишу роман из заводской жизни, в частности, — о заводских рабочих. Название — «Три конца». Происхождение названия от слова «конец» в новгородском смысле, потому что на описываемом мною заводе сошлись раскольники (коренное население), туляки и хохлы (переселенные из внутренних губерний на Урал) — отсюда кержацкий конец (на Урале раскольников зовут кержаками на заводах, а в деревнях — двоеданами), хохлацкий конец и туляцкий конец. Главный недостаток романа — обширность, но ничего нельзя поделать: такая широкая тема. Собственно странно самое название «роман», а в действительности это — бытовая хроника. Насколько мне помнится, заводские рабочие еще не были описаны, — у Решетникова соляные промыслы и маленькие приуральские заводы, а я беру Зауралье. Половина этих «Трех концов» была написана еще в 87-м году и вылеживалась, а сейчас я переделываю заново. Всего будет не менее 30 печатных листов».

Мамин, обращаясь к Гольцеву, все надеялся, что сотрудничество их восстановится после разногласий из-за романа «Именинник», который журнал решительно отверг. В нем, по мнению редакции, автор из великих реформ сделал неутешительный вывод. Ну, а в «Трех концах» дело совсем худо — пореформенное заводское житье-бытье выглядит хуже крепостного. Но воистину редакторская душа — тьма египетская. Виктор Александрович сам прочитал роман и одобрил его печатание в журнале.

В мае Дмитрий Наркисович съездил на несколько дней в Москву, чтобы окончательно договориться о сокращениях.

Гольцев был любезен, корректен и остроумно разговорчив. В прежние московские встречи он был дальше от Мамина, в разговорах краток, а в письмах редкостно лаконичен. Впрочем, все знакомые, кому писал Гольцев, называли его письма «телеграфическими депешами».

Виктор Александрович держал перед собой листок с аккуратными записями.

— Мы считаем чрезмерно растянутой историю интимных отношений Мухина со своей горничной Катрей. Право, это уводит от основных дорожек романа и мельчит характер Мухина. Потом есть ли логика: пусть он управитель из крепостных, но ведь был на выучке за границей, следовательно, вынес определенные идеалы, в том числе женщины. Катря, пусть и смазливая, но замарашка. Не так ли?

— Я обдумаю, — ответил Мамин, но скорее уклончиво, чем утвердительно.

— Есть и другие предложения. Пожалуйста, ознакомьтесь. — И Гольцев положил перед собеседником листок с записями. Мамин, быстро пробежав их, потемнел, по-медвежьи ворохнулся в кресле и возбужденно заговорил:

— Я не гонюсь за лишними печатными листами. Я и так бегу бегом мимо действующих лиц, опускаю описания природы, почти совсем не пишу о работе фабрики. Моя «уральская летопись» — сжатая летопись. И смею думать, это не тема, а целая темища.

В конце концов Дмитрий Наркисович обещал сделать все, что от него зависит.

— Я не настаиваю, — сказал на прощание Виктор Александрович. — Но у вас выведено такое множество лиц, что читателю трудно запомнить их имена и следить за их судьбами.

Взяв извозчика, Дмитрий Наркисович поехал к Бонч-Бруевичу, чтобы просмотреть корректуру «Горного гнезда». Дмитрия Афанасьевича не было, и он прошел прямо в типографию. Встретили его как старого знакомого. Наборщик Гаврилов распорядился принести чай и пригласил гостя:

— Не побрезгуете с нами, Дмитрий Наркисович? Разносолы наши неказисты: чай да калач.

— У нас на Урале говорят: что есть — вместе, чего нет — пополам.

Так на шутливой волне и повели разговор. Подтрунивали над типографским богатырем Петром Сапожниковым, которого прозвали «Апостол Петр». Евангельское имя ему дали за сходство с апостолом, изображенном на царских вратах церкви, куда ходили по воскресеньям рабочие.

— Наши как придут в церковь, — пояснял степенный литограф Семен Акимыч, — так и прут к алтарю. Староста в сердцах шепчет им: «Куда вы, черти, прете? Кто вы есть такие — рвань рабочая, а туда же, где енералы, дворяне, купцы первогильдийные. Вонь от ваших сапожищ на всю церкву». Ну, а нашим — плевать. Насмотрятся на «патрет» Петьки Сапожникова и айда прямо в трактир.

Мамин интересовался у рабочих, как набирается книга, потом попросил их сводить в машинное отделение, где завороженно смотрел на безостановочное печатание листов.

— Вот о нас бы написали, Дмитрий Наркисович. О ком только не пишут. Мы печатаем, а о нас — ни слова.

Через несколько лет для журнала «Детское чтение» Дмитрий Наркисович написал рассказ из жизни типографских рабочих — «Черная армия».

С майской книги «Русской мысли» началась публикация «Трех концов», а уж в следующем номере рядом с продолжением романа была помещена анонимная критическая статья, которой редакция ставила себя как бы в сторону от автора. Потом через год в своем журнале Гольцев еще раз отмежуется от того, что считал и прежде в романе излишним, загроможденным второстепенностями. Конечно, речи не было здесь о каких-то идейных разногласиях. Но Дмитрия Наркисовича задела сомнительная похвала гольцевской строки: «Десятки томов этнографического описания не представили бы жизни этого края так живо и наглядно, как сделал это автор «Трех концов».

В «Екатеринбургской неделе», не дожидаясь конца публикации романа, дали рецензию Остроумовой, которая наиболее близко подошла к сути нового произведения земляка.

Газета писала, что в отличие от «Горного гнезда», заключенного в более узкие рамки содержания, «Три конца» захватывают заводскую жизнь шире: «Здесь уже не одно обличение горно-заводских нравов и обычаев, а налицо все заводское дело как источник существования для нескольких тысяч населения, как главный нерв для всего края. Все что ни приходит в соприкосновение с этой колоссальной заводской машиной — все втягивается в ее внутреннюю, если так можно выразиться, жизнь, отливается в своеобразные формы и покоряется власти… Только не «земли» и не «тьмы», а этой, мертвой машины, тем более беспощадной, чем закономернее ее движение. Перед вами один за другим встают типы управляющих уездной администрации, рабочих с трех концов завода… отбившихся от рук всякой власти бегунов-разбойников — и все они сливаются на фоне общего заводского дела. Получается картина, поражающая невольно широтой горизонта, убегающего в даль, из которой выдвигаются все новые и новые лица, связанные одной неразрывной цепью. Таково в общих чертах впечатление, полученное нами от романа г. Сибиряка». Останавливаясь на теме раскольничества, рецензент сравнивает «Три конца» с произведениями Мельникова-Печерского — не в пользу последних, подчеркивает художественную значительность многих маминских типов раскольников.

4

Последний год Дмитрий Наркисович стал замечать, что ему все больше хотелось остаться в уютном бревенчатом доме на Соборной, который он недавно расширил и достроил по собственному плану. Марья Якимовна нервничала, иногда срывалась, но первая искала примирения. Раньше ссоры возникали из-за денег: Дмитрий Наркисович не мог допустить, чтобы жена тратила свои деньги на него. Потом его денежные дела устойчиво поправились, недоразумений подобного рода не было. Но осталось ощущение вечной над собой опеки, которая вначале нравилась, особенно в минуты трудные, когда прямо по-детски хотелось, чтобы тебя пожалели. Но вот с год, пожалуй, это добровольно принятое над собой старшинство стало раздражать.

А когда в прошлом году Марья Якимовна добилась в попечительном учебном округе разрешения на открытие женской профессиональной школы, Дмитрий Наркисович на радостную весть жены вроде шутя, но как-то обидно заметил:

— Ну, прежде своих учениц ты теперь меня совсем замучаешь… по системе Герье.

Жена повернулась резко, оторопело и вышла в другую комнату.

…Марья Якимовна с жаром и энергией занялась делами школы. В начале года через влиятельных ходатаев она обратилась в городскую Думу за материальным содействием. И уже в марте слушался вопрос «о необходимости оказания со стороны города денежного пособия учредительнице ремесленной школы в г. Екатеринбурге М. Я. Алексеевой». «По своей программе и целям, — было записано в протоколе заседания, — школа г-жи Алексеевой является учреждением весьма симпатичным, а в средствах между тем нуждается крайне. Дума поручает управе внести по настоящему предложению особый доклад в первое будущее заседание».

В июне состоялось назначение субсидий в триста рублей в год.

А осенью, в годовщину открытия школы, «Екатеринбургская неделя» писала: «В среду, 21 ноября, открытая в Екатеринбурге М. Я. Алексеевой личными усилиями и на свои средства, первая профессиональная женская школа скромно отпраздновала первую годовщину своего существования… Содержательница школы М. Я. Алексеева прочла подробный отчет о школе, как в педагогическом, так и хозяйственном отношении, на котором мы остановимся ниже, — а после отчета все присутствующие были приглашены «отведать хлеба-соли», т. е. испробовать приготовленную ученицами школы закуску.

Из отчета видно, что дело, начатое г-жой Алексеевой единолично и почти без всяких средств, возбудило такое сочувствие к себе местного общества, что общая сумма пожертвований на школу деньгами и вещами достигло около 2 тыс. руб., число учениц возросло до 60 чел., а многие из интеллигентных женщин города вложили бесплатно свои посильные труды в дело преподавания. Большая часть учениц содержится школой всецело и бесплатно, все они проходят, вместе с общеобразовательным курсом, еще несколько практических профессиональных курсов, а также заведуют домашним хозяйством школы, начиная с приготовления себе обеда и кончая заботой о чистоте помещений».

Марья Якимовна воистину была вечной и скромной труженицей, не ища личной славы, не пропагандируя теорий, даже таких безобидных, но дружно обруганных, как теория «малых дел». Разработанный ею устав женской профессиональной школы был новаторским действием, которое признал и принял целый город[19].

Петр Петрович Медведев перед началом нового сезона устроил в Харитоньевском саду непринужденное застолье, на которое пригласил ряд известных людей города. «Екатеринбургскую неделю» представляли сам редактор Петр Николаевич Галин и постоянный рецензент Надежда Васильевна Остроумова, от городских властей на видном месте восседал огромный, громогласный, рыжеусый полицмейстер фон Таубе, слывший поклонником хорошеньких актрис. От труппы были Вера Ивановна Морева, Мария Морицовна Абрамова и Николай Аркадьевич Самойлов-Мичурин.

Гости из желания сделать приятное новому антрепренеру, впрочем, хорошо известному на Урале, вспомнили неприятные антрепризы Надлера и Майской-Морвиль.

— Этому Надлеру служить бы по нашей части где-нибудь в медвежьем углу, — сдержанно похахатывая в усы, рассказывал фон Таубе. — Посудите сами, господа. Он издает «Театральное постановление», в котором множество пунктов — и все штрафного смысла. В параграфе первом он предписывал, что служащий в его труппе должен беспрекословно принять роль, выбранную для него антрепренером или режиссером. Ну, а если кто не примет роли, то штрафуется от трех до пятидесяти рублей, по усмотрению Надлера.

— Ну, а на сцене бог знает что творилось, — поддержал кто-то из гостей. — Во время спектакля «Русские романсы в лицах» одна из артисток пропела гнусную кабацкую песню: «Деревенские мужики — просто дураки, мерзавцы!» Помню, многие возмутились и покинули зал… В театр завлекали непристойностями, сам двусмысленный канкан заменили простым задиранием юбок. Афиши были какие-то неправдоподобные, реклама шла прямо гостинодворская.

Медведев вспомнил разные случаи из старого актерского быта.

— В театральном ходу была модная песенка:

В афише наш главнейший интерес,

И зрители афише только верят,

Достоинство актеров и пиес

Они всегда большой афишей мерят.

Вечно пьяный актер Волгин в свой бенефис выпускает огромаднейшую афишу, в которой, кроме прочего, обещал съесть живого человека. Что театр был полон, это само собой… Вот старик! Вышел в заключение на сцену и говорит: «Пожалуйсте, кому угодно!» Явился рыжий мужик под хмельком. «Ешь», — говорит. Волгин, не долго думая, начал грызть его с пальца. Мужик — в рев, публика — в хохот, тем дело и кончилось… А что касается канкана и юбок, — посерьезнел Медведев, — то, когда нет искусства, прибегают к порнографии. В театре — это первый признак.

Вечером, вернувшись в свои маленькие комнатки, Абрамова застала у себя незнакомого визитера. Это был крепкий человек в зрелой мужской поре, с добрыми темными, чуть раскосыми глазами и мягкой темной бородкой, подчеркивающей скуластость, впрочем, округлого лица. Он смущенно представился — Мамин Дмитрий Наркисович.

— Мне передали, что вы привезли привет от Владимира Галактионовича Короленко. Пришел поблагодарить, но, кажется, не вовремя.

— Что вы, что вы! — низким, поставленным голосом, чуть играя тембром, остановила хозяйка. Она усадила гостя, попросила кого-то в соседней комнате, где слышались возня и детские крики, поставить самовар. Мамин не сводил глаз с молодой красивой женщины, ступающей по комнате выверенно и изящно.

— Какими судьбами к нам из самой Москвы? — наконец спросил Мамин, чтобы завязать разговор.

— Это длинная и печальная история, — вздохнула Мария Морицовна, также изящно, легко усаживаясь в кресло напротив. — Я отважилась держать собственную антрепризу, откупив для этого Шелапутинский театр. Назанимала денег, ухнула все свои сбережения. Но зато собрала приличную труппу. Много думала над репертуаром — хотелось отобрать лучшее, во вкусе современной публики. Новый театр, высокие ставки, женщина-антрепренер — недоброжелатели высыпали, как грибы после дождя. Попросила Николая Николаевича Соловцева, который перешел ко мне от Корша, обратиться по дружбе к Чехову с просьбой дать новую пьесу — «Леший». Начали с воодушевлением репетировать. Женские роли заняли превосходные Глебова, Рыбчинская, мужские — Рощин-Инсаров, Чарский, Самойлов-Мичурин… Первый спектакль с «Лешим» шел на праздниках… Публика была праздничная и к драматическим тонкостям в высокой степени равнодушная. Левые три ложи бельэтажа заняли коршевцы с мрачными лицами — я тогда и поняла, что дело худо. Первые акты понравились. Автора вызывали, правда, не без протеста с левых лож. Но в антракте артисты от Корша — у меня это в голове не укладывается: где актерская солидарность? — ходили в буфет, фойе, среди публики и всем повторяли: «Ну, Чехов! написал пьеску! Черт знает, что за пьеска!..» Потом на вызовы артистов стали отвечать отчаянным шипением. Когда попробовали вызвать автора, поднялся прямо-таки рев: из артистических лож шипели, свистели, чуть не мяукали. Получился грандиозный скандал, к которому приложили руку все недоброжелатели Чехова и театра. Газеты тоже накинулись. Спектакль продержался всего несколько вечеров… Финансовые дела мои окончательно расстроились. На руках тысячные долги… Прибавьте к этому еще и неудачное замужество с бесталанным актером Абрамовым — вот и вся моя повесть.

Мария Морицовна помолчала, потом, решительно вскинув голову и повернувшись всей фигурой к Мамину, пошутила:

— Вот и приехала в край золота с надеждой восстать из руин.

Мамин стал с жаром уверять, что местная публика любит свой театр, чутка к талантливой игре и полупустого зала не будет. Он поинтересовался знакомством Абрамовой с Короленко. Оказалось, что еще в пермскую ссылку Владимир Галактионович был домашним учителем в многодетной семье Гейнриха, ее отца, который держал в городе фотографию. Но полное имя отца — Мориц Гейнрих-Ротони. Мария Морицовна объяснила, что он из венгерского графского рода, был участником революции сорок восьмого года, бежал из Австро-Венгерской империи. И вот с той поры они и стали уральцами. Сначала жили в Перми, а недавно перебрались в Екатеринбург…

После встречи с Маминым Абрамова писала Короленко в Нижний Новгород, разъясняя свое нынешнее положение:

«Привет вам, хороший Владимир Галактионович.

Вот уже три дня, как я прибыла на место назначения. Плавание мое по великим рекам было с великим унынием по причине, вероятно, погоды, да еще Лиза (сестра. — Н. С.) простудилась… Сюда я приехала не на радость — отец страшно опустился — пьет сильно, — так что пришлось всех ребят забирать у него — в этом мне обещал полицмейстер, который встретил меня на вокзале вместе с антрепренером, оказался старым знакомым — страшный поклонник искусства вообще и его представительниц в особенности — и выходит, что нет худа без добра.

Был у меня сегодня Мамин-Сибиряк. Я говорила в первый день приезда, что хотела бы с ним познакомиться, — ему передали, и вот он нанес мне визит — очень понравился, такой симпатичный, простой».

Первый спектакль новая труппа дала 18 октября — была поставлена драма Потемкина «Нищие духом», а через день новая премьера — «Расточитель» Стебницкого. «Екатеринбургская неделя» поместила теплые отзывы о премьерах, в частности, отметив «недурную игру» Абрамовой, что вызвало раздражение актрисы. Впрочем, на газету грех было жаловаться, она щедро отзывалась о всех спектаклях театра, добросовестно и профессионально рассматривая сильные и слабые стороны спектаклей и актерской игры.

«Смело можно сказать, — писала газета, — что г-н Медведев, как говорится, не пощадил ни трудов, ни издержек, пригласивши в Екатеринбург таких артистов, которым смело могут позавидовать сцены других провинциальных театров… Простота, реальность и в высшей степени правдивость игры… произвели отрадное впечатление…»

Галин, узнав о поэтических увлечениях Абрамовой, отобрал для газеты два стихотворения и немедленно их напечатал — одно под собственной фамилией, другое под псевдонимом — М. А-ва. Стихи были слабым подражанием молодому тогда Надсону (некий Филимонов под псевдонимом «Гейне из Ирбита» заваливал газету стихами такого же сорта).

На землю тьма опустилася густая,

Весь мир, как заколдован, спит.

Одна лишь ночь — прекрасная, немая,

Дыханьем жарким веет и томит.

Да звезды в небе ярко блещут,

И в даль туманную манят,

Как будто счастье обещают,

Как будто радости сулят.

М. А-ва.

Дмитрий Наркисович посещал все спектакли, где была занята Абрамова, придирчиво читал все рецензии, где о ней упоминалось. Его визиты к Абрамовой участились, после закрытия театра он отвозил ее домой. Она запрещала ему только появляться за кулисами. Поэтому в антрактах он томился один в ложе, изредка делясь своим восхищением от игры Абрамовой с рецензентом газеты Остроумовой. Близко знавшие Дмитрия Наркисовича стали замечать в нем серьезную перемену. Исчезли его желчно-насмешливый вид, некоторая отрешенность в глазах, манера цедить сквозь зубы слова. Он весь наливался какой-то новой энергией, даже юношеской восторженностью, он был приветлив, щедр на доброе слово. Марья Якимовна от этой необъяснимой перемены темнела лицом, смутно предчувствуя нечто серьезное. Анна Семеновна долго задерживала на сыне пристальный взгляд — и как-то сомнительно покачивала головой. До нее первой долетели шепотки.

Когда на сцене появлялась Абрамова, Дмитрий Наркисович весь превращался в слух и зрение. Он видел устремленные на него сияющие глаза, слова, сказанные ею в зал, приобретали иной смысл, сокровенный, понятный только им двоим. Когда Абрамова удалялась со сцены, он оборачивался к Надежде Васильевне Остроумовой и вполголоса произносил: «Хороша!» Но молодая журналистка, обожавшая писателя Мамина, совсем не разделяла его восхищений от игры актрисы. В отлично сыгранном ансамбле медведевской труппы все заметнее становились слабые стороны абрамовского дарования. Недавняя петербургская «любительница» Морева своей игрой заметно заслоняла ее, и благодарность публики постепенно переходила к ней. В Моревой отмечали прекрасную дикцию, подкупающую естественность исполнения роли, прирожденную грацию. Все выказывало в ней незаурядную актрису. А Абрамова была склонна к мелодраматизму, эффектным позам и фразам. Намечалось соперничество двух примадонн, назревал скандал. После Москвы, после собственной, пусть и неудачной антрепризы, сдержанные похвалы, а то и колкости провинциальной газетенки и неразборчивость публики казались ей вначале просто несправедливыми, а потом следствием организованной кампании умаления ее огромного таланта. Интриги, которые сопутствовали ей всегда, выходит, не оставили ее и в уральской глуши. Натура самолюбивая, крайне неуравновешенная, она стала на путь наступательных, агрессивных действий. Дмитрий Наркисович на разыгравшуюся театральную гражданскую войну смотрел ее глазами. Начавшееся было с приездом Абрамовой сближение с сотрудниками «Екатеринбургской недели» обернулось нескрываемой враждебностью со стороны писателя. Он был ослеплен любовью к этой женщине.

Владимиру Галактионовичу Короленко, которому Абрамова охотно сочиняла длинные письма, выкладывая в них свои неясные устремления, желания как-нибудь послужить обществу, когда жизнь вокруг «такая пошлая, грязная, безобразная» («Голубчик, родной, научите меня, что мне делать с собой — со своими мыслями»), — ему в этот раз она сообщала следующее: «С прессой здешней не лажу. Галин ужасная дрянь — такой нечистоплотный, гадкий человек. Первое время, когда я приехала — он у меня бывал каждый день, превозносил мой талант и т. д., а в конце вздумал разыгрывать любовь — с предложением произвести меня в знаменитости и сделать звездой на екатеринбургском горизонте. А когда я ему объяснила, что никогда не покупала себе рекламы, да еще такой ценой, и выгнала вон, то нажила смертельного врага — вредил все время мне и в труппе, и в газете («Ек. нед.») — даже уезжать хотела… Но я решила отомстить ему — когда буду уезжать — опубликовать в другой газете его письмо ко мне, где он предлагает мне на выбор его любовь или ненависть. Мамин не советует этого делать, говоря, что никогда не следует отвечать пошлостью на пошлость, — но я с ним не согласна. Это должно, по-моему, только выяснить положение артистки в провинции и может пристыдить его и… — ой, простите, надоела с этой мерзостью, да так уж наболело…»

Сколько тут было правды — трудно судить. Положение провинциальной актрисы в городе известное — чужая. Но многие, знавшие Галина близко, отзывы и свидетельства говорили о его порядочности, дружелюбии, готовности оказать услугу, хотя к нему и лепилось немало напрасной грязи.

«Ретроград» Галин в ноябре этого 1890 года печатает статью, направленную против петербургской газеты «Неделя» в защиту известного мыслителя и публициста-народника, сотрудничавшего с Щедриным, Николая Константиновича Михайловского. Гайдебуровская «Неделя» считала себя представительницей нынешнего молодого поколения и делала все, чтобы унизить, стереть с лица земли, как писала «Екатеринбургская неделя», память о движениях и обновлениях 60-х и 70-х годов, проповедовала среди молодежи аполитизм. Выдающегося публициста, ревнителя старых демократических традиций она обозвала «насвистанным снегирем» («Не укор ли «Свистку» Добролюбова?» — едко спрашивала галинская газета). Да, Михайловский, подтверждает «Екатеринбургская неделя», остался непоколебимым в вере идеям «Отечественных записок».

Для Мамина-Сибиряка и Щедрин, и его журнал, и его сподвижники были всегда почитаемы. А немного позже большая дружба сведет его с Николаем Константиновичем Михайловским.

В декабре, в разгар вражды, «Екатеринбургская неделя» в рубрике «К изучению Пермской губернии» поместила рекомендации для чтения, дав двум романам — «Горному гнезду» и «Трем концам» — очень высокую оценку. В эти неприятные, отравленные интригами месяцы газета разделяла писателя Д. Н. Мамина-Сибиряка и актрису М. М. Абрамову.

Дмитрию Наркисовичу иногда казались странными иные выходки Марии Морицовны. Например, эта необъяснимая привычка держать при себе пистолет, ночью класть его под подушку, острая подозрительность, обращенная к совершенно невинному человеку… Да и их отношения были подвержены изнурительным скачкам.

Сама Мария Морицовна, уже узнав глубокое чувство Дмитрия Наркисовича и неплохо начав театральный сезон, признавалась своему «духовнику» (как она считала), Короленко, в письме в Саратов: «…всеми силами стараюсь за что-нибудь зацепиться так, что дало бы цель и смысл жизни и не моей лично, а вообще. Пробовала было за Толстого ухватиться — оттолкнуло — бросила, попробовала прекратить всю эту канитель — травилась, хотя на моих руках висело трое ребятишек…»

Ей было двадцать пять лет…

После одного тяжелого объяснения, когда Мария Морицовна вгорячах бросила, что между ними еще ничего не установилось, Дмитрий Наркисович решил на короткое время покинуть город. Тем более что в дом на Колобовской все слухи об отношениях Мамина с «актрисой» аккуратно доставлялись. Марья Якимовна сильно осунулась, еле-еле вела дела по школе, была забывчивой и нередко замирала в неподвижности.

5

В корреспонденции петербургской «Недели» из Екатеринбурга говорилось: «Массы крестьян из деревень в лохмотьях или совсем без покрова все чаще и чаще начинают появляться на улицах нашего города, просят Христа ради хлеба. Ночь они проводят в «ночлежном», где помещение на 200 человек, а их там набивается более тысячи… Вот характерный случай в селе Покровском в 80 верстах от Екатеринбурга: мать четверых ребят пришла к священнику исповедоваться и на духу говорит, что она думает зарезать ребят, ибо не может видеть, как они умрут от голода. Священник собрал кое-что и пошел покормить их, но было уже поздно: после того, как они съели, начались конвульсии и трое тут же умерли. Хлеб страшно вздорожал, и достать его трудно. А тут еще другая беда: мука и хлеб у нас в руках двух мельников, из которых один, Симанов — голова.

Быть может, Екатеринбург боится огорчать своего екатеринбургского голову, а быть может, секрет заключается в созвучии фамилии: и городской голова и редактор-издатель «Екатеринбургской недели» тот же Симанов»[20].

«Северный вестник», в свою очередь, добавлял: «Конечно, есть и другие издания в провинции, которые не могут даже сослаться на свое молчание «страха ради иудейского», а имеют на это свои домашние причины, когда в редакцию газеты прикосновенно какое-нибудь влиятельное «хлебное лицо». Такой пример мы имеем в «Екатеринбургской неделе». Газета замалчивала голод в Шадринском уезде».

Конечно, «домашние причины» у «Екатеринбургской недели» бывали, чтобы бояться во весь голос сказать о надвигающейся на Урал всенародной беде — голод наступал на всю российскую землю. Но правда в том, что раньше обвинительных слов столичных газет «Екатеринбургская неделя» поместила статью «Деревенские беды и скорби», в которой сообщалось: «Шадринский и Екатеринбургский уезды, как житница Пермской губернии, прожили вот уже добрый десяток лет при недороде хлеба.

Население под тягостью этих неурожайных лет давно опустошило свои хлебные магазины, значительно уменьшило в хозяйстве число скотины, пораспродало все лишние строения около дворов, отказывало себе в покупке лишней одежды, сократило посевы, задолжало правительству, земству и частным лицам, — словом, на всех пунктах подтягивало свою мошну и, в конце концов, надеялось выйти из такого тяжелого положения; прошлой весной все, что можно было еще продать и заложить, израсходовало на посев, но засуха летом взяла все, и крестьянин остался окончательно в беде.

Нагрянувшая раньше обычного зима еще более увеличила размеры деревенской скорби, и теперь последний скот пошел на прокорм и дрова, во избежание страшных гостей — голода и холода…»

Как во все времена, находились начальники воистину «страха ради иудейского» и благопроцветания собственного для, замазывали, скрывали бедствия народные. Пермский начальник Лукошков отказался включить подведомственную губернию в список голодающих и таким образом лишил ее правительственной помощи: мол, недород есть, а голод — выдумка газет».

Сестра Анны Семеновны с мужем слали из Шадринска тревожные письма: уходили из городка припасы, разбегался народ.

Попав в Шадринск, Дмитрий Наркисович увидел забитые досками лавки и хлебные магазины, остановленные промыслы, безработицу… Уезд оказался в некоемом осадном положении. На него шли и шли толпы голодающих — страшная голодная армия, которая двигалась из европейской России через Урал.

— Купцы хлеб прячут, чтобы потом взвинтить цены, — жаловался Колесников, священник ближнего села Широкова, в доме которого Мамин остановился. — Иную скотину закололи и сами съели, а другую пораспродали из-за бескормицы. Наше земство еще ранней осенью представило в губернию подробный доклад о положении дел, да все впустую. Отвечали: голода нет, есть недород. Население, еще зима хорошо не улеглась, ждет весны. Толкуют, что вот-де вскроются реки и придет к нам дешевый сибирский хлеб. Напрасно чают. Крупные мучники давно гуляют по сибирским амбарам и скупают весь хлеб. Будет страшная спекуляция на разорении, а простому народу — ложись да помирай.

— Если бы вы могли видеть, Митя, — говорила Александра Семеновна со слезами на глазах. — Голодающие дети, матери, старики, отцы семейства… Развивается голодный тиф…

На когда-то богатом шадринском базаре, где приходилось бывать Мамину в прежние поездки, стояла полная разруха. Дощатые лавки снесены и проданы на дрова, коновязи повыдернуты из земли для той же надобности, базарная площадь почти девственно бела — нигде ни пучка соломы или сена, ни скотского навоза. Торговали какими-то черными лепешками, поштучно мерзлой мелкой рыбой и вязаночками дровишек — веники, а не дрова.

По речному санному пути на Долматов монастырь — та же картина разора: редкие дымки над длинными приречными селами, снова толпы безнадежно бредущего народа, знаменитые исетские мельницы, тихие, без прежнего гама и грома стынут на морозе. У монастырских красных стен — кучи нищих, с надеждой смотрящих на ворота, когда они раскроются и монашек вынесет мешок кое с какой провизией. Страшно больно смотреть, как крючьями замерзших пальцев мгновенно раздирается мешок. Господи, прости и помилуй!

Настоятель монастыря, приходящийся дальним родственником горнощитскому дедушке — царство ему небесное! — был немногословен и скорбен.

— У нас нет Христова хлебца, которым мы накормили бы всех. На нас нет этой Божьей благодати, — сурово заключил он разговор о положении в уезде и монастырской помощи населению.

В плохо протопленной келье игумена в полупотемках одинокой свечи словно открывался сумрачный провал в историю — в глубине ее людские разговоры, звон металла, дикий свист и плач новорожденного.

В монастырской библиотечке, совершенно нетопленой, Мамин зажег лампу и, греясь в полушубке да горячим чаем, поданным молоденьким послушником, разбирал бумаги. Вот попались документы о тяжбе Каменского казенного завода с Долматовым монастырем. Один из первых его игуменов Исаак царским словом и силой раздвигал монастырские владения на правах оборонительного аванпоста против «степи». Монастырь на землях, богатых недрами, построил «большую кузницу с наковальней, клещами и мехами, две печи с кричными клещами и тремя поварницами, сарай угольный и пест, чтобы железные руды толочь».

Каменский казенный завод к концу второго года своего существования давал чугуна вдвое-втрое больше, чем прославленные тульские заводы. Но жилось тем, кто выплавлял эти тысячные пуды чудесного чугуна, несладко. Вот докладная записка думного дьячка, в которой он сообщает, что увидел при посещении завода: «Опрошено 36 мастеров и подмастерьев, и все жалуются на низкую оплату». А местный крестьянин Яков Жуков поведал о множестве повинностей: «Не токмо самим приходится костоломить безвыходно, так еще нанимать на выжиг угля мастеров». Мастеровые же в своей челобитной горевались: «Пришли мы в бесконечную скудость и разорение. Из-за штрафов платы не давали. Семена Еремина и Павла Иванова батожьем били нещадно за то, что они при пробе угар сделали противу других великий».

Потом в повести «Охонины брови», о пугачевщине в Зауралье, подобные документы Мамин переплавит в плотное слово, возвратившее живым суровое былое. Дьячок Арефа, убегая от междоусобной войны, попадает на Каменский завод и узнает, что такое ад земной, а не библейский: «Огонь, искры, грохот, лязг железа, оглушительный стук двадцати тяжелых молотов… Двое подмастерьев указали ему, как «сажать» крицу в печь, как ее накаливать добела, как вынимать из огня и подавать мастеру к молоту. Последнее было хуже всего: раскаленная крица жгла руку, лицо, сыпались искры, и вообще доставалось трудно. Недаром кричные мастера ходили с такими красными, запеченными лицами. Все были такие худые, точно они высохли на своей огненной работе».

Немало монастырских старинных бумаг рассказывало о «дубинщине», вооруженном возмущении приписанных к Долматову крестьян еще до пугачевщины. «Дубинщина» и Пугачевская крестьянская война под маминским пером сольются в одну живописную картину, рисующую бунт народный, народное волеизъявление и отстаивание свободы через бунт. В небольшой исторической повести писатель показал свободную и вольную душу русского человека, который рабской участи не признавал и никогда не терпел. Казак Тимошка Белоус — это характер свободного народа, а не смирившегося со своей рабьей долей. Да и весь пламень повести раздут вольным ветром бескрайних степей, куда вырывался свободный русский человек. Мрачные картины, которых немало в повести, как огромные полотна, отражают на себе всполохи разгулявшейся силы молодецкой. Народ имеет право на восстание — трепещите! — вот генеральная историческая мысль повести «Охонины брови».

План повести постепенно вызревал, события, лица были зримы, а замысел ее был обозначен Маминым еще в письмах «От Урала до Москвы»: «Для нас важно, как факт, что такой важный момент в русской истории, как Пугачевский бунт, получил инициативу на Урале. Известно, что один из уральских раскольников, встретив Пугачева за границей, не только дал ему мысль назваться Петром III, но и обещал содействие всех уральских заводов… Конечно, такое выдающееся явление в жизни народа не прошло бесследно для уральского населения, особенно в южных уездах Пермской губернии, где долго после Пугачева периодически вспыхивали разные волнения».

В повести образа Пугачева Мамин не дал, как не дал его, подобно вечно излюбленному образу Стеньки Разина, народ в своей изустно-творческой памяти — ни плача, ни песен, ни легенд библейской силы.

Покидая Долматово, Дмитрий Наркисович всматривался в правый гористый берег Исети, когда-то одетый шумным вековым бором. Может, то были горы, которые в честь возлюбленной атамана Белоуса Охони народ назвал навечно — «Охонины брови».

Не доезжая до Екатеринбурга, Мамин остановился передохнуть в небольшом селе, зашел в кабак. Среди пьяных оборванцев с грязными стаканами в руках возвышался огромный полуголый человек, должно быть, из спившихся актеров, и поставленным, не лишенным игры тембра голосом декламировал:

Когда я был аркадским принцем,

Вино в губерниях курил

И из любви к родной отчизне

Крестьян я водкою споил.

И каждый год вампиров стаю

Я начал в город приглашать,

Чтоб тем скорее и вернее

Народ бы русский обобрать.

«Послушал бы ваш водочный король господин Поклевский-Козелл. О нем песня», — невесело подумал Мамин.

6

В середине декабря, когда Дмитрий Наркисович вернулся из поездки, случилась безобразная история.

Незадолго до этого с большим успехом прошел бенефис Моревой, актрису одарили огромными букетами цветов, преподнесли браслет с крупными бриллиантами и брошь с аметистом и бриллиантом.

В свой бенефис Абрамова выбрала старую малоизвестную пьесу «Жертва интриги». Все недоумевали — зачем? В центре пьесы — соперничество по сцене и таланту двух актрис. По пьесе в третьем действии актриса Коркина (ее играла как самою себя Абрамова) плачет в уборной, освистанная врагами, а ее соперница (ее играла Морева) с друзьями смеется над ней. Коркина влюблена в умершего молодого человека и постоянно носит его портрет с собой. Оказывается, это портрет широко известного и уважаемого писателя Короленко, и Коркина ломается перед ним в своем горе. Актеры были крайне смущены этим обстоятельством, как и зрители ближних рядов, поняв, в чем дело. Все испытывали чрезвычайную неловкость.

Мамин сидел подавленный в ложе.

Надо было покидать город, — это он понимал, и об этом вслух сказала Абрамова, когда он отвез ее домой:

— Ни часу здесь. Только бы дождаться, когда закончится контракт.

Все свое теперешнее растерзанное состояние Дмитрий Наркисович передал в письме молодым супругам Удинцевым — сестре Лизе и зятю Дмитрию Аристарховичу — в Ирбит: «Милые дети, спешу уведомить вас, что мой отъезд остается нерешенным, и я имею основания предполагать, что таковой состоится не ранее окончания театрального сезона. Дело в том, что Морицовне денег не платят, а получать приходится за два месяца, за декабрь и январь. Если бы она сейчас уехала, то пришлось бы ей попуститься 800 рублями. Она рвется отсюда, но это обстоятельство задерживает ее поневоле… Вообще, скверно, наши отношения все в том же виде: то мы любим, то не любим — все дело минуты настроения.

Мое настроение очень скверное и таким останется, пока я буду оставаться в Екатеринбурге. Убивает меня двойственность… Прошлое еще не умерло, а будущее темно, ох, как темно это будущее, и я часто думаю, что как хорошо было бы умереть.

Главное, и Морицовне я не могу отдаться душой: то люблю ее, то не люблю. Она, конечно, это чувствует и платит той же монетой. Одним словом, жизнь устроилась вполне… «Прошлое умерло, настоящее вам известно, а будущего я не знаю» — вот ее ответ…

Остальное все обстоит благополучно: пируют, играют в картишки, сплетничают…

У Марьи Якимовны оказалось воспаление левого легкого. Я ее не видел, боюсь, что мое появление только напрасно встревожит, а врач говорит, что пока большой опасности нет. Сегодня седьмой день, а через два дня наступит кризис. Господи, спаси ее и сними с моей души лишнюю тяжесть!.. Ах, милые мои, от своей совести не уйдешь и поцелуем Марии Морицовны не потушишь вот эту самую совесть. Казнюсь и мучаюсь, как грешная душа, и увезу с собой эту казнь. Да, тяжело… Ах, как тяжело! Одно утешение, что могу работать и в январе написал целую статью рублей на 200 — это уж много значит. Дальше буду писать больше, и если останусь здесь февраль, то напишу вчетверо больше. Работа меня спасает…

Мама закупорилась и молчит. Я тоже молчу. Тоже недурно. В нашей семье нет откровенности».

Да, и в своем доме на Пушкинской улице душа покоя не знала. Мать осуждающе молчала. Только Николай вел себя, как будто ничего не случилось, встанет в дверях, облокотившись о косяк, спрашивает: не будет ли чего переписать? Ну, а если переписать нечего, начинает весело передавать городские забавные новости, пока не заметит, что брат перестает улыбаться и делается рассеянным.

В конце января отмечали десятилетие городского музыкального кружка. Дмитрий Наркисович прибыл на заселение, куда пригласили многих из интеллигенции города. От газеты пришли Галин и секретарь Остроумова. От театра присутствовали ведущие актеры — Морева, Абрамова, Самойлов-Мичурин и Риваль — молодой актер, муж Моревой. Всем членам кружка, в том числе и Мамину, были вручены именные серебряные жетоны в виде лиры с рисунком из позолоты и эмали. Зал Общественного клуба был декорирован зеленью, флагами и большими портретами композиторов и драматургов. Перед началом концерта Дмитрий Наркисович обратился к публике с большой речью, где он призывал членов кружка к замечательной работе — собиранию образцов местной народной музыки как материала для национальных музыкальных произведений.

Мария Морицовна и Дмитрий Наркисович чувствовали себя счастливыми на празднике. К ним подходили, Абрамовой говорили комплименты по случаю только что состоявшегося второго бенефиса, в котором она хорошо провела главную роль в пьесе «Медея» Суворина и Буренина, ей там сердечно аплодировали и подарили золотые часы с цепочкой.

После праздника Дмитрий Наркисович извозчика не взял, а пошел с Марией Морицовной пешком по заснеженным улицам, чтобы продлить очарование дарованного счастливого дня.

Но через несколько дней установившийся дома и в театре мир треснул… от очередного театрального обзора.

«Направление таланта этой артистки, — писала газета, — можно назвать ложноклассическим. Заученность и однообразие красивых манер, имеющими претензии быть пластичными, а на наш взгляд — неестественных, декламация и стремление к аффектированному выражению чувств делают г-жу Абрамову видной представительницей ложноклассицизма на сцене. Публика признала ее талант в ролях Медеи, Василисы Мелентьевой, Далилы. Кроме этих ролей, она характерна в ролях авантюристок и кокоток, но и тут ей вредит полное незнание ролей и постоянное «вымарывание» из них иногда важных эпизодов и фраз… В ролях же, требующих психологического обнаружения — драматического положения, сердечной привязанности или искреннего чувства, г-жа Абрамова вполне не на своем месте».

А еще через несколько дней, после прихода московского журнала «Артист» с анонимной заметкой о местных театральных делах, разразился форменный скандал.

«Екатеринбруг. (От нашего корреспондента.) Наш театральный сезон скоро заканчивается, и мы можем подвести некоторые итоги. Прежде всего нужно сказать, что нынешняя труппа по своему ансамблю положительно выделяется среди всех других провинциальных трупп — состав артистов очень удачен. К сожалению, мы не можем сказать, что наш антрепренер П. П. Медведев воспользовался этими силами в полной мере. Он вел свое дело спустя рукава: и роли распределялись не всегда удачно, и такие пьесы, как «Медея», шли с одной репетиции, и г.г. артисты позволяли вымарывать свои роли целыми страницами, и постановка многих пьес сделана была крайне небрежно, и артисты были завалены ненужной и непосильной работой. Да, с такой труппой можно было бы сделать очень много и не сделано, благодаря небрежности, а быть может, и неумению вести дело.

Первое место, без сомнения, принадлежит в труппе М. М. Абрамовой. Это молодая, крупная сила, которая вносит с собой на сцену и молодую искренность тона, и подкупающую теплоту, и красивую энергию каждого движения. Достаточно указать на ее роли в «Нищих духом», в «Дочери века», в «Последней жертве». Но коронными ее ролями являются Василиса Мелентьева, Марьица из «Каширской старины», Чародейка и Медея — здесь мы видели талантливую артистку во весь рост. Одной из перечисленных ролей достаточно, чтобы сделать артистке выдающееся имя, и мы уверены, что г-же Абрамовой еще предстоит блестящая будущность. К особенностям ее таланта нужно отнести то, что она не копирует разные столичные знаменитости, а вырабатывает свои собственные типы. Это признак крупной творческой силы.

Другие артисты не выходят из уровня золотой середины, но из них мы с удовлетворением можем указать на чету Фадеевых, на г-жу Мореву и г. Рутковского. Все эти добросовестные и по-своему талантливые артисты справедливо пользуются симпатией публики. Совершенно отдельно стоит премьер г. Самойлов-Мичурин, о котором можно сказать только то, что он самым добросовестным образом усвоил себе недостатки других русских премьеров.

— Ъ».

Последнюю фразу-шпильку екатеринбуржцы разгадали сразу: месяц назад премьер Самойлов-Мичурин в пьяном виде избил извозчика и в полицейском участке учинил скандал.

Кто скрылся за буквой «Ъ», тоже скоро открылось. Для непонятливых антрепренер П. П. Медведев «В письме к редактору» в «Екатеринбургской неделе» писал: «г-н Ъ, незаслуженно превознося г-жу Абрамову и втаптывая в грязь г. Самойлова-Мичурина, очень ясно показал из-под львиной шкуры (еще бы: известный писатель! — Н. С.) корреспондента свое довольно длинное ухо… Я не вступаю в пререкания и объяснения с г-ном Ъ, заведомо, ради своих личных симпатий, исказившего факты, ибо всем известны как мотивы лжи корреспондента, так и цель его восторженных похвал г-же Абрамовой».

Связи и перо Мамина-Сибиряка объясняли появление анонима в «Артисте». Под давлением крайне взвинченной Абрамовой Дмитрий Наркисович ввязался не совсем в правое дело.


Опустился последний занавес последнего театрального вечера. Все лихорадочные сборы в дорогу окончены.

И вот — это письмо:

«Дмитрий Наркисович!

Поля мне сказала, что Вы уезжаете завтра… Очень не желалось бы, чтобы из-за меня Вам пришлось уехать совсем, и глубоко верю и желаю верить, что совсем Вы не уедете, т. е. вернетесь. Не бойтесь жить здесь, чтобы не столкнуться со мной: как не мешала Вам никогда, так не помешаю потом. Мой мирок так ничтожен, так мал, да и надолго ли хватит, горизонт так узок, что Вам нечего бояться столкновений.

Вы уезжаете, не простившись, приходите в дом без меня, мы расстаемся, как личные враги… Зачем? Почему? Что я вам сделала. Просила Вас уйти? Этим досадила? Но вдумайтесь, и Вы поймете, кем и чем все это вызвано. Вам тяжело? А мне легко? Не верьте сплетням, которыми стараются действовать на Ваше самолюбие. Верьте только тому, что, где бы Вы ни были, в каких бы обстоятельствах ни жили, всегда и везде душа моя будет полна Вашими радостями и Вашими печалями — благо своих радостей мало!

Вам тяжело, да, но Вас окружают близкие люди, Вы в состоянии бывать на людях. А я… Мало слов, много слез, и горя реченька бездонная! Никто не видит моего горя, и никто не заметит, с каким чувством уйду я сначала в подвал, а потом в могилу. Да что об этом говорить! Кому нужно?!

Прощай, Дмитрий! Будь счастлив и помни, что есть в мире сердце, в котором ты перестанешь жить тогда, когда оно перестанет биться.

Жить вместе невозможно — вижу, что тебе со мной скучно, но вражды не перенесу. Помните, что живу только известиями о Вас, хотя знаю, что они наполовину искажены. Будьте здоровы, и если надумаете написать мне, внесете радостные минуты в мое безотрадное одиночество. Это единственная милость, которую могу принять от Вас, в которой я нуждаюсь, потому что теряю порой почву под ногами… Еще раз — будьте счастливы, работайте и избегайте приключений, да поменьше слушайте наших общих знакомых.

Вот все, что может пожелать Вам ваш старый друг. М.Я.».

На полях скорописью, словно ломая свою женскую уязвленную гордыню, две приписки — последние надежды: «Если захотите меня видеть, я дома — больна, сижу без голоса и с разбитыми нервами»; «Куда Вам писать, если, конечно, этого желаете».

В материнской кухонке, отложив письмо на холодный подоконник, Дмитрий Наркисович заплакал. Сквозь слезы показалось, что будто ставни от ветра захлопнулись.

…Мария Морицовна Абрамова вечерней падучей звездой, как рок, пересекла линию жизни Дмитрия Наркисовича Мамина, возжгла в нем необыкновенной силы чувство и трагически исчезла во мраке. Эта молодая, запутавшая свою жизнь в неясных исканиях женщина, эта натура, раскачиваемая от внутренней неустойчивости, актриса, хотевшая на сцене сделать больше, чем могла, все равно она, любившая Дмитрия Мамина и любимая им до конца дней его, — прекрасная женщина. Он рассмотрел в ней идеальное и совершенное, не доступное никому. Иначе как под пером его могли родиться слова, обращенные к ней, прежде и после никогда Маминым так не складываемые:

«Тише сердце! С опущенными глазами, с неясным чувством в душе подхожу я к тебе, ласточка моего сердца, и чувствую, как с каждым шагом моим вперед в мире делается светлее… Тихо, тихо беру я тебя за руку и благоговейно прикасаюсь к ней… И земля в этот миг делается неизмеримо маленькой, ничтожной, незаметной…»

Заголубели уральские богатые снега под мартовским небом, обмякли пышные хвои под первыми весенними лучами, начиная покоить души двух уставших людей.

Прощай, Екатеринбург! Прощай, молодость!

Загрузка...