СКЛОН

1

На Рождество приехала сестра Лиза, которую Дмитрий Наркисович давно не видел. Высокая, с умным спокойным лицом, сострадательно-добрыми материнскими глазами, она не старалась себя молодить, играть в юное существо, а с достоинством носила ровно три десятка своих лет. Дмитрий Наркисович по-ребячески веселился, дарил сестре разные вещицы и, наконец, в честь ее приезда решил дать два обеда, не без тайной мысли похвастаться перед сестрой своими знаменитыми знакомыми.

— Ты, Лиза, не робей, люди эти, хотя и знаменитые, но замечательно просты в обращении. А ведь знаменитости! — вновь горделиво подчеркнул он.

— Митя, о чем ты говоришь? Ты ведь и сам вон какая знаменитость, нам издали-то видно, — словно угадывая тщеславные его намерения, с улыбкой сказала Елизавета Наркисовна и взмахнула вверх руками. — Выше нашей горы Кокурниковой. Помнишь?

— Как не помнить. Я сплю и вижу наши зеленые горы. А вот встретиться с ними пока не мог. Отбыл, как ты знаешь, в Екатеринбурге несколько никчемных дней — и восвояси… Все дела проклятущие.

На первом обеде были Михайловский, Давыдовы, Скабичевский и Южаков. Действительно, все милые люди, но как ни старались шутить и занимать гостью издалека, а все переходили на серьезное — говорили о переселенцах, о их бедствиях, сочли нужным немедля сделать большой платный литературный вечер в их пользу. Елизавета Наркисовна все гладила и прижимала к себе племянницу Аленушку и радовалась, что у брата и стол хорош, и за столом хорошо.

Второй обед прошел в более узком кругу. На этот раз царскосельскими гостями были только двое — Чехов и Потапенко. Антон Павлович был очень внимателен к сестре и по случаю головной боли прописал ей рецепт, который она спрятала в сумочку и долгие годы хранила.

Дмитрий Наркисович вынес из кабинета два экземпляра книги «Три конца» и вручил обоим гостям с надписями. Чехову он написал: «Обедавшему у меня 8 января 96 г. в Царском Селе Антону Павловичу Чехову — от Д. Н. Мамина-Сибиряка». А на другой день после обеда уже в Петербурге все трое снялись на память и обменялись фотографиями.

Мамин был очень тронут вниманием к себе и сестре со стороны Антона Павловича.

— Ей-богу, Чехов литературный слон, — говорил он Фидлеру после гостей. — Он черпает не пригоршнями, а целыми ведрами. Он Крез, у которого несчитаными разбросаны драгоценные камни; он сам не имеет представления о своем богатстве.

— А что же ты Михайловского не пригласил? — съехидничал Фидлер.

— Фе-е-дя! Ты в уме ли. Чай, Чехову знакомы никудышные слова Николая Константиновича о нем. Мол, тому все едино — человек, его тень, колокольчик, самоубийца. С холодной кровью пописывает, а читатель его с холодной кровью почитывает… Пригласил — рассорил бы двух замечательных людей.

Вроде недавно отгостевала Лиза, а тут вот они, дорогие гости — матушка Анна Семеновна и брат Николай, которые давно у него не бывали. Мать заметно сдала, появилась старушья сухость тела, поредели совсем волосы, но глаза, как всегда, чистые и сосредоточенные. Николай здорово постарел, но живость и хлопотливость у него остались прежние. Это лето Дмитрий Наркисович жил недалеко от эстляндского поселка Гунгебург. Дачка была небольшая, но всем нашлось место. Николай по привычке все рвался к делам по общеустройству, а тут все готовое. Поэтому все его занятия сводились к тому, чтобы раза три на дню разжечь самовар — для этого он напилил кучу березовых чурок и нащепал лучины. А так они гуляли по лесным окрестностям, вспоминали Висим, Салду, отца, общих знакомых.

А мать все время держалась с внучкой, пичкала ее привезенными домашними гостинцами, к еле скрываемому неудовольствию Ольги Францевны, которая придерживалась строгой системы питания слабого ребенка.

— Ешь, Аленушка, ешь, — потчевала Анна Семеновна. — Поболее поешь — потолще будешь. А то вон ты какая худющая. Ну, с бабушкой и поправишься.

Когда сыновья излишне засиживались за графинчиками, Анна Семеновна входила к ним и, молча теребя край темной старушечьей кофты, горестно смотрела на них. Николай тут же стушевывался, вымуштрованный за многие годы суровыми командами матери, а Дмитрий Наркисович безуспешно пытался увлечь ее в свои хвастливые разговоры об удачах да деньгах.

— Ты бы покойного отца вспомнил, когда за рюмку-по-губительницу берешься. Может, праведная его жизнь и устыдила бы.

Анна Семеновна плакала, а сын уходил к себе и там заточался до утра.

Но утром, если вечернего перебора не было, он садился в кресло за письменным столом и до обеда не отрывался от дел.

С первого номера в «Мире Божьем» он печатал роман о разночинной молодежи «По новому пути» («Ранние всходы»). Снова ему припомнилась студенческая юность, надежды и заблуждения тех далеких и прекрасных, что бы там ни было, лет. Наверное, роман не получился таким, каким он хотел видеть его. Но многое удалось. Несомненно, интересна главная его героиня — Маша Честюнина, маленькая, незаметная, но сумевшая отстоять себя. Не ярка провинциальная жизнь Честюниной, не устроила она и своего девичьего счастья, минула молодость со своими лучезарными мечтами, а все-таки не считает она себя лишней среди житья-бытья простого люда.

Роман, как всегда, писался частями, иногда Мамин опаздывал со сроками, чего раньше не позволял себе, и Давыдова выражала по этому поводу все больше неудовольствия. В отношениях их наметилась трещина. А началось с того, что Мамин продал несколько своих рассказов, появившихся в «Мире Божьем», Тихомирову для книжки «Рассказы и сказки для детей». Об этом проговорилась «тетя Оля» — Ольга Францевна Гувале, преданная давыдовской семье. Александра Аркадьевна выразила сожаление, что издание не пошло при ее журнале. Мамин, узнав, что его чуть ли не обвиняют в каком-то самоуправстве, вероломстве, при встрече с Давыдовой, выйдя из себя, неприлично кричал:

— Никакой редакции я не позволю делать мне предписания! Больше я у вас сотрудничать не буду! И вообще жалею, что сотрудничал у вас.

Александра Аркадьевна вышла из комнаты и тут же вернулась, молча вручив Мамину какую-то рукопись. Оставшись одна, она расплакалась: за что он обидел ее так, разве она не хотела все эти годы ему и его Аленушке добра, разве не с чистыми помыслами она вела с ним дела как издательница?

Друзья, узнав о безобразной сцене, мягко упрекнули Дмитрия Наркисовича в том духе, что добра нельзя забывать, но он и тут вскинулся:

— Я ей тоже сделал много добра: выручал ее «Мир», когда она сидела без материала. А она мне за это платила гроши. Да и чем я повредил, если журнал уже с октября не называется больше «для юношества»?.. Предписывать мне издателя?! Ха!

Почти год длилась размолвка. Мамин совершенно не бывал у Давыдовой, но потом примирение состоялось, скорее внешне, потому что он стоял на своем:

— Для ее журнала я больше ничего не дам. Да и вообще ничего больше не буду писать для «толстых» журналов.

В Гунгебурге Мамин дописывал последние главы «Ранних всходов», но одновременно готовил книжку для Тихомирова, которому он писал в Крым, в его имение в июле 1896 года:

«Милый дорогой друг Дмитрий Иванович, с особенным удовольствием получил твое письмо, ибо оно от любви.

Веницейский истукан есть веницейский истукан и живет по-истуканьему, и ничем ты его не выучишь от истуканского его обычая. Что поделаешь, приходится терпеть… Жалею тебя и Куму[21], да только жалость вещь дешевая и ни к чему не ведущая. Вообще, нехорошо, что тут говорить. У всякого, братику, найдется про себя достаточно неприятностей. Вот и я не похвалюсь своим житьишком. Так что-то, не здоровится, ну и скулишь.

В Гунгебурге мне нравится, а главное — не жарко. Жары я не выношу, ибо кожа у меня, как у белого медведя. Не могу понять, как это в Тавриде своей жаритесь вы все…

Теперь о делах.

Не писал я об издании второй книжки рассказов для детей старшего возраста потому, что, как мне показалось, ты был недоволен предложенными мной условиями. Но из твоего письма убеждаюсь в противном и соглашаюсь, что «Искорки» не годятся, о чем даже сам тебе говорил. Нужно их выбросить, т. е. «Искорки». Прибавим вместо них другие рассказы, как «Емеля-охотник» (отдельное издание продано Ступину, навсегда, но я выговорил право поместить этот рассказ в сборник своих рассказов — впрочем, о последнем нужно справиться на всякий случай у Ступина), затем можно прибавить «Ужасный случай» — «Всходы», 96 г. и «Первая охота» — «Игрушечка», 95 г. Последние два рассказа просмотри внимательно, достойны ли тиснения. Вот и состав первой книжки для младшего возраста.

Для старшего могу предложить следующие вещи:

1 — Ак-Бозат.

2 — Кара-Ханым.

3 — На воле (отдельно издано Клюкиным).

4 — Зимовье на Студеной.

5 — Последняя треба («М<ир> Б<ожий>» 94 г.).

6 — Сочельник.

7 — Отъезд («М<ир> Бож<ий>»).

8 — Казнь фортунки («Русская школа»).

9 — Жизнь хороша (сборник «Красный цветок»).

10 — Жид («Мир Бож<ий>»).

Можно прибавить еще «Исповедь» — «М<ир> Бож<ий>».

Просмотри эти вещи с особенным вниманием и решай, что и чего стоит. Можно прибавить «Земля не принимает»: книжку составим в 1 р., что самое удобное.

Мой сердечный привет дорогой Куме.

Целую тебя несчетно.

Твой Мамин».

В тихомировском «Детском чтении» к этому времени Дмитрий Наркисович опубликовал лучшие свои произведения для детей — «Лесная сказка», «Постойко», «Приемыш», «Серая шейка», отдельные сказки из «Аленушкиных сказок». А в конце прошлого года он выпустил у Тихомирова «Сказки и рассказы для детей младшего возраста».

Действительно, все более Мамин отдалялся от «толстых» журналов, а дела детской литературы все более поглощали его, он входил в другую творческую полосу.

Через месяц в Крым пошло второе письмо, которое и говорило об усиливающемся интересе Мамина к детской теме: важны и художественное оформление, и название его книг. На этот раз он озабочен вторым сборником для старшего возраста.

«Дорогой и милый друг Дмитрий Иванович, весьма рад, что мои рассказы для второго тома тебе понравились — сие лучшая для них рекомендация. Вот название решительно не знаю, какое им придумать: «Осенние листья», «На утренней заре», «Как добрые люди живут», «Ручейки», «В мире — что в море», «Живая вода», «Узоры Мороза» — последнее мне больше всего нравится, и можно отличную виньетку скомпоновать, именно, нарисовать стекло, разрисованное морозом…

Одно немного нескладно: «узоры мороза». Нельзя ли сказать: Ледяные узоры… морозные узоры… Черт его знает, как.

А первую книжку назови: «Снежинки», если только нет такого названия. Тоже виньетку можно сделать хорошую. На обложку денег не следует жалеть, ибо по платью еще встречают детские книги…

Подумай и сообрази и реши.

Что касается «Аленушкиных сказок», то, как уже тебе говорил, я их издаю люкс, у Мамонтова, а с тобой можем сделать дешевое издание для народных школ. Но об этом поговорим потом.

Боюсь говорить, но очень хотелось бы повидать тебя и даже доехать до Крыма… Собираюсь сие устроить этак около начала сентября. Сейчас у меня гостит матушка, которую поеду провожать в Москву, а оттуда может и махну в Крым.

Мой привет дорогой Куме.

Целую тебя.

Твой Д. Мамин».

Засобирались родные на Урал, и грустно всем было под затянувшимся низким чужим небом: когда теперь свидятся и свидятся ли?

Проводил их до Москвы. Занятый своими (возил их по городу, накупил кучу гостинцев, водил мать к докторам), Дмитрий Наркисович накоротке мог встретиться только с Гольцевым и Ремизовым. Виктор Александрович был не в духе.

— Скверно живется. Все мы не под Богом, а под жандармом ходим. Нет обеспеченного завтрашнего дня, нет возможности спокойного и честного труда. Устал я маленечко, телом, впрочем… И не я один. Вот Александр Иванович Эртель письмо прислал. — Гольцев взял из стопки бумаг маленький конверт. — Вот сообщает, что насовсем бросил писать. «Душа-то не погасла, да что толку, — нет материала, в котором бы разогреться ей… Иных выручает материал внутренний — сознание большой творческой силы, например, но — увы! Я не претендую на такую силу, а потому без стихии общественности, без резонанса, без живого, непрестанного и действенного союза с людьми гореть не могу». Вот так-то, брат. Хуже нет исторического безвременья…

Вернувшись к себе, он испытал тяжелое чувство одиночества стареющего человека, предчувствия утрат и собственного сиротства в конечные годы. Он прижимал и прижимал к себе Аленушку, плача и все повторяя: «Отецкая дочь, отецкая дочь…»

Его вдруг осенила жуткая, суеверная мысль: а ведь он сам накликал свою и Аленушкину долю. Как же он никогда не подумал, что в иных книгах его нередко пройдет печальная пара — стареющий отец и малая дочь.

В «Трех концах» это будут управляющий ключевским заводом из крепостных Петр Елисеевич Мухин и его дочка Нюрочка. По силе чувств, пожалуй, это самая пронзительная человеческая линия, прочерченная среди многих от начала до конца. И в этом же романе встречается хороший человек, доменщик Никитич, с «отецкой дочерью» Аленкой (даже имя предугадано!), «с которой вообще не расставался» он.

В романе «Без названия» Окаемов позовет в свою артель одинокого незадачливого изобретателя Ивана Гавриловича, а у него, оказывается, дочка Таня на руках. «Как же быть с нею? — озаботился Окаемов, а отец непреклонно ответил: «Нет… я со своей девочкой не расстанусь ни за что… да. Ведь я только для нее живу».

Но он снова вернулся к «Трем концам», припоминая и лихорадочно листая страницы. Вот оно это страшное место. Он впился глазами в строки, где говорилось о начавшемся безумии Мухина. «Петр Елисеевич уже давно страдал бессонницей, а теперь он всю ночь не сомкнул глаз и все ходил из комнаты в комнату своими торопливыми сумасшедшими шагами. Нюрочка тоже не спала. Она вдруг почувствовала себя такою одинокой, точно целый мир закрылся перед ней… Да, и она тоже сумасшедшая, и давно сумасшедшая, сумасшедшая дочь сумасшедшего отца! Наследственность не знает пощады, она в крови, в каждом волокне нервной ткани, в каждой органической клеточке, как отрава, как страшное проклятие, как постоянный свидетель ничтожества человека и всего человечества».

Дмитрий Наркисович весь согнулся в кресле от невыносимой душевной муки. Это — с ним? Это — с Аленушкой? Как написались, кто нашептал ему под руку эти апокалипсические строки? Да как же жить дальше?

Дмитрий Наркисович совершенно разбитый, с раскалывающейся от боли головой, еле передвигая ноги, вошел в спаленку Аленушки и опустился на колени перед ее кроваткой. Дочь спала почти бездыханно, ровно, прикрытая одеялом, она казалась бестелесной. Дмитрий Наркисович опустил голову на ее худую ручку и молитвенно зашептал невнятные слова.

Уйдет из жизни отец, через два года уйдет за ним «отецкая дочь» Аленушка, земная любовь их и боль отлетят вместе с ними[22]. А все над русскими колыбельками нет-нет да и будут шептаться напутствующие ко сну слова чудной присказки:

«Баю-баю-баю…

Один глазок у Аленушки спит, другой — смотрит; одно ушко у Аленушки спит, другое — слушает».

«Спи, Аленушка, спи, красавица, а папа будет рассказывать сказки. Кажется, все тут: и сибирский кот Васька, и лохматый деревенский пес Постойко, и серая Мышка-норушка, и Сверчок за печкой, и пестрый Скворец, и забияка Петух».

«Спи, Аленушка, сейчас сказка начинается. Вон уж в окно смотрит высокий месяц; вон косой заяц проковылял на своих валенках; волчьи глаза засветились желтыми огоньками; медведь Мишка сосет свою лапу. Подлетел к самому окну старый Воробей, стучит носом о стекло и спрашивает: скоро ли? Все тут, все в сборе и ждут Аленушкиной сказки.

Один глазок у Аленушки спит, другой — смотрит; одно ушко у Аленушки спит, другое — слушает.

Баю-баю-баю…»


— Прозябаем от именин до именин, — степенно рассуждал Фидлер, оглядывая праздничный стол, как всегда у Мамина великолепный. — Тускло, серо… А тут, пожалуйте, праздничный фейерверк.

На сорокапятилетие к Дмитрию Наркисовичу в Царское прибыло немало народу: Михайловский, Южаков, сибирский гость беллетрист Михеев, жена бывшего редактора недавно перепроданного журнала «Новое слово» Мария Николаевна Слепцова, доктор Жихарев, Фидлер, Рихтер, Александра Аркадьевна Давыдова, у которой с именинником, слава Богу, наступило примирение. Приехал молодой, изящный и молчаливый Иван Алексеевич Бунин.

Гвоздем праздничного обеда были огромный пирог из нельмы и какая-то крупная, как клюква, свежепросоленная тайменевая икра в бочонке. Когда отбили атаки первого голода, были сказаны главные тосты за именинника. Потом начался свободный пестрый разговор. Николай Константинович пожалел, что не было Скабичевского, которого звали, но он расхворался. Хвалили его за прошлую умную статью о творчестве Мамина, за свежее прочтение его произведений, за высокую оценку сильного таланта, который нисколько не уступает знаменитому французскому натуралисту Золя, если только не превосходит его, особенно обилием подаваемого материала.

— К моим прошлым именинам эта статья Александра Михайловича была для меня вроде подарка, — отшучивался Дмитрий Наркисович. — Старик размахнулся и даже поставил меня выше облака ходячего, чего уж совсем не следовало делать.

Обычно сдержанный Бунин в этот вечер вел себя совершенно свободно, всех расположил к себе, много и тонко шутил. Он с интересом наблюдал за Дмитрием Наркисовичем в его домашней обстановке. Мамин был весь на виду и все больше нравился душевным русским гостеприимством и тем добрым чувством радости от присутствия гостей, какое бывает у людей открытого и щедрого сердца.

Дмитрий Наркисович насмешливо рассказывал, как он измаялся, стучась в двери известных «толстых» журналов.

— Послал я свой очерк «Летные» в «Вестник Европы», — получил отказ. Пыпин назвал его «порнографическим». А ведь это очерк о бродягах, там нравы свои. Там не только целуются… Кое-как пробился в «Русскую мысль». До Виктора Александровича мне тогда и рукой не дотянуться, все больше дело вел со мной сотрудник Бахметьев, но как-то по-приказчески. Заказывает, скажем, рассказ листа на полтора, как заказывают платье, сапоги, даже еще проще. Тогда для меня окончательно выяснилась роль литературного кустаря, у которого все отношения с редакциями ограничиваются спросом и предложением.

— Ну, Дмитрий Наркисович, — вмешалась Слепцова, — сейчас вам грех жаловаться. Печатаетесь вы, слава Богу, много и широко. Имя ваше уважительно среди других. Не напрасно писатели избрали вас в комитет Союза русских писателей.

— Да и сейчас не все ладно, — возразил он. — Есть журналы, куда меня никогда не пустят, а есть и такие, куда я, предложи любые деньги, не пойду. Лучше голодной смертью помирать буду.

— Наши баре, — едко сказал Бунин, — не любят «черномазой» литературы. Считали литературу своей вотчиной. Вот вы, Дмитрий Наркисович, много ли за свою жизнь услышали похвальных слов? Ведь им и все народники не по нутру. А вы кто? Ни народник, ни почвенник, черт вас знает что! — Он сильно пожал руку Дмитрия Наркисовича. — Писать вам еще и писать… А все эти партийные страсти — колыхание воздуха.

Кабинет Фидлера был обставлен своеобразно — нечто вроде писательского музея. По стенам были развешаны письма, адресованные хозяину, дарственные портреты и даже рукописи, журнальные карикатуры. На заметном месте была прикреплена массивная трость с крупной надписью: «Палка, которой был бит Буренин на Невском проспекте».

— Взял бы эту палку да обломал бока этого паскудника, — ругался Мамин. — Ты читал, какой пасквиль он состряпал в сволочном суворинском «Новом слове»?

— Не ведаю.

— Так вот, он обвинил меня в плагиате, будто мой недавний рассказ «Суд идет» списан со «Смерти Ивана Ильича». Скажу одно, что все плагиаторы обычно оправдываются тем, что они не читали тех произведений, которые ими обкрадены, и мне приходится молчать, потому что никто не поверит, что можно не читать некоторых статей Толстого… У меня какое-то роковое совпадение с ним: я пишу «Исповедь», а он «Хозяин и работник»… Правда, к счастью, моя «Исповедь» была напечатана раньше… А в сущности, мне решительно наплевать, что думает обо мне и что пишет Буренин. Я лично с ним знаком, и он мне даже нравится как очень скромный и остроумный собеседник, — совсем неожиданно закончил Дмитрий Наркисович свою гневную тираду.

— Ой, не скажи! Нашел порядочного человека! — возмутился Фидлер. — Дай-ка я тебе почитаю о нем замечательную вещицу. — Он снял с гвоздика на стене листок и продекламировал торжественно, как гомеровский гекзаметр:

Идет по улице собака,

Идет Буренин — тих и мил.

Смотри, городовой, однако,

Чтоб он ее не укусил.

— Ладно, утешил. Вот что, братику, навестим Марусю.

По дороге прихватив Альбова, приехали на кладбище. Дмитрий Наркисович был задумчив у могильного холмика, крестился. Потом обошли могилы писателей, где он тоже крестился. Друзья удивлялись припадку маминской набожности, зная, что в иных случаях он проявлял религиозное равнодушие.

А у Дмитрия Наркисовича на душе было скверно.

— Свет мой гаснет. Аленушка больна. Худая, бледная. Все было ничего, училась читать, разбиралась по складам, вот только ручка трясется и вместо прямых линий получается зигзаг… Недавно тетя Оля была с Аленушкой у известного специалиста, и он объявил, что она страдает неизлечимой болезнью. Так как наука бессильна, потому что ничего не понимает, то у меня теперь осталась только одна надежда — Бог. — И он вытер платком мокрые от слез глаза.

Мучила его и Лиза, Марусина сестра, которой теперь было шестнадцать лет. Характер ломался, и она постоянно дерзила Ольге Францевне, могла целыми днями молчать и не разговаривать ни с кем. Отец ее два года назад умер, братья где-то пропали в непутевой жизни. Дмитрий Наркисович решительно не знал, что с ней делать.

После кладбища сговорились поехать в «Капернаум» помянуть покойницу. Мамин платил щедро, как всегда и везде. После стола прошли в бильярдную. Мамин играл мастерски, но игру «на интерес» отвергал. Фидлер на этот раз пытался втянуть его в денежную игру, чтобы азартом перебить настроение приятеля. Но тот был непреклонен, играть вообще отказался — не тот день.

— Я страстно люблю азарт, а посему дал себе зарок, не играть до своего пятидесятилетия… Хотя в один прескверный день, с тридцатью копейками в кармане, я пришел в «Русское богатство». Жадно смотрел в соседнюю комнату, где производились платежи. Это заметил Гарин-Михайловский. Богатейший человек, между прочим. Мне рассказывали, он тратил бешеные деньги, телеграфом посылая в журналы правку своих корректур… Ну, так вот, заметил мой взгляд Гарин. Ехидно улыбаясь, он вынул из своего туго набитого бумажника сторублевку и, размахивая ею перед моими глазами, насмешливо спросил: «Чет или нечет?» Покоробила меня эта выходка богача. Но я хладнокровно ответил: «Нечет». Выиграл и преспокойно сунул себе кредитку в жилетный карман. Гарин глазом не моргнул, я — тоже.

После «Капернаума» двинулись на очередную «пятницу» к Случевскому.

Случевский был странной фигурой в литературном мире. Недавний редактор официозной газеты «Правительственный вестник», тайный советник, камергер, гофмейстер императорского двора «и прочее, прочее» — с издевкой добавляли его недоброжелатели, — а с другой стороны, поэт безвременья и отчаянья, собиравший у себя стихотворцев «нового времени». В сановных апартаментах публики собиралось много. Читали стихи самого невероятного содержания и смысла. Мамин долго терпел, все намереваясь раскурить трубку, но не решился. Наконец, почти силой вытянул своих сотоварищей на улицу.

— Зачем мы пошли на эти светские задворки? — возмущался он. — К этой слякоти, к этой тле, к этим мучным червям… А Лохвицкая — это черт знает что такое — читала свои стихи с таким выражением, будто у нее сейчас спадут панталоны.

Осенью этого года впервые объявился в столице Горький. Слава его росла, журналы стремились с ним сотрудничать. Александра Аркадьевна незамедлительно заполучила его к себе. У нее собрался по этому поводу весь известный Петербург. В Царское Село Мамину с оказией было направлено приглашение.

За огромным, роскошно сервированным столом произносились высокоторжественные приветственные речи в честь замечательного гостя. Горький сидел хмурый, глядел исподлобья и нервно теребил салфетку длинными сухими пальцами, желтыми от табачного дыма. Наконец он взял ответное слово (жене Е. П. Пешковой на другой день он писал: «Вчера я… недурно говорил на ужине у Давыдовой. Все покраснели и опустили головы»).

Сказана была одна фраза:

— На безрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома — дворянин.

Больше речей не было. Мамин расхохотался и громко восхитился:

— Ну и молодчина!

Виктор Петрович Острогорский прочел единственное написанное им стихотворение, которое многие из присутствующих слышали несчетное число раз, но сейчас восприняли с удовлетворением, поскольку разрядилась возникшая неловкость.

В жизни важное только важное, —

С ним и след вперед идти,

По тому пути отважные

Не погибнут на пути!..

А когда дела неважные

Человека обойдут, —

То и самые отважные

Человека не спасут!

Весь он с болью несказанною

Погрузится в тину бед…

Очень жалко окаянного,

Что погиб во цвете лет!..

Острогорский даже всплакнул от такого безутешного стихотворного конца.

2

Дмитрий Наркисович вспомнил, как однажды Аленушка, сидя у него на коленях и поглаживая по щеке, очень серьезно сказала:

— Папа, женись, чтоб у меня была мама.

И попала в самое сердце. Он давно и страшно тосковал по собственному гнезду, по семейному очагу. Надоели все эти вечные кочевания из гостей в гости, из ресторана в ресторан. Если бы не работа и не дочь — хоть не живи. «Но как Аленушка? — невесело раздумывал он, — ведь я ей тогда весь не принадлежал бы». В его доме уже какой год живет Ольга Францевна, тетя Оля, как стал он называть ее, подражая дочке, воспитательница Аленушки и домоправительница.

Однажды Дмитрий Наркисович сообщил друзьям, что через две недели он женится.

— Я бы мог жениться на молодой и красивой девушке — таких случаев представляется несколько, но я выбрал тетю Олю, потому что лучшей матери для Аленушки я себе не мог представить. Ведь я живу только для Аленушки!

Все понимали, что дело давно к этому шло. Ольга Францевна цепко держала в своих руках не только дом, но и самого Дмитрия Наркисовича и Аленку, которая с годами стала проявлять характер матери, — была вспыльчива, не могла быстро прощать. Да и Лиза Гейнрих доставляла много хлопот, только успевай поворачиваться.

— Конечно, об африканской страсти тут речи быть не может, — переводил в шутку серьезный разговор Мамин. — Но можете представить: мои будущие родственники-то, немцы, требуют не только официальных визитов, но и ставят мне непременное условие, чтобы к венцу я явился во фраке, а тетя Оля — в белом платье! Я — во фраке… Прошу не присутствовать на торжестве моего позора! Буду умолять об этом и других.

Потапенко грустно сказал Василию Ивановичу Немировичу-Данченко:

— Я это предвидел… Когда Мамин оказывал знаки внимания незнакомым женщинам, дома все вымещалось на Аленушке. Ему это известно… Вот так-то браки творятся на небесах.

В канун свадьбы, как водилось, он устроил «мальчишник», пригласив Михайловского и Фидлера. Во время ужина Дмитрий Наркисович подтрунивал над самим собой в роли венчающегося жениха во фраке, а Фидлера просил явиться в церковь при шпаге и всех орденах:

— Это несколько отвлечет от меня всеобщее внимание да и твое немецкое происхождение будет импонировать невестиным родственникам.

— Ольга Францевна — не немка, а француженка, — поправил Фидлер.

Венчание состоялось 6 февраля 1900 года в лютый мороз в церкви Святого Николая на углу Английского проспекта и Торговой улицы. Обычно Мамин носил мягкую цветную рубашку со шнуром вместо галстука. А тут его было не узнать — в безукоризненном фраке и белоснежной крахмальной сорочке, необычно сдержан и сосредоточен. Посаженым отцом был Дмитрий Иванович Тихомиров, специально приехавший из Москвы, а посаженой матерью — Александра Аркадьевна Давыдова. Из приглашенных пришли Короленко, Южаков, Немирович-Данченко, Потапенко, Острогорский, художник — земляк жениха Денисов-Уральский. Со стороны невесты было много родни. После венчания поездом самые близкие родственники и друзья поехали на свадебный обед в Царское.

Жизнь Дмитрия Наркисовича стала размеренной. Случайные лица, особенно осаждавшие его в буфете царскосельского вокзала, были решительно разогнаны, денежные дела, прежде находившиеся в расточительном состоянии, приведены в порядок. Семейная жизнь явно пошла ему на пользу — он подтянулся, посвежел лицом, а в гости к жениной родне ездил непременно в новой енотовой шубе и цилиндре, имея весьма элегантный вид. Хотя ему страшно хотелось сбросить все это одеяние салонного льва, снова обернуться в лесного медведя и пойти в ближайшую бильярдную.

В апреле новая семья выехала в Крым. У Аленушки совсем стало худо с ногами — она передвигалась на костылях. Дмитрий Наркисович очень надеялся, что море, южное солнце, воздух и ранняя зелень укрепят ее. В Ялте они поселились на даче Китмара, вблизи набережной и великолепного Александровского сквера. Вечерами в нем играл оркестр портовых музыкантов мелодии Бетховена, Чайковского, Штрауса, которые необыкновенно гармонировали с далью мерцающего под луной и крупными южными созвездиями моря, с отдаленным рокотом прибоя, терпкими запахами и фланирующей по аллеям нарядной публикой. На площадке Лаун-тенниса танцевали модные падеспань, падекатр и венгерку. Аленушка во все глаза смотрела на весело танцующих и, отставив костыли, невольно пыталась повторять движения их ног. Отец гладил ее по головке, приговаривая:

— Вот вырастишь большая, ножки твои станут крепкими и красивыми, и ты будешь танцевать в самых нарядных платьях. А я совсем старенький сяду на скамеечку и порадуюсь за тебя.

Особый восторг отдыхающих вызывали запуски воздушных шаров, многоцветные фейерверки и стремительные полеты огненных сигнальных ракет прямо с моря. Замечателен был и портовый хор, который приезжал из Севастополя. Дмитрий Наркисович, не очень охочий до музыки, хор слушать любил, особенно русские песни, которые в здешней обстановке звучали несколько экзотично и вызывали неясную грусть по оставленному северу.

Первые дни Мамин избегал встреч со знакомыми. Вставал он обычно рано, отправлялся на городской базар, который среди сонного царства прогулявших полночи отдыхающих один шумел весело, бил в глаза пестротой, живописностью всевозможных съестных припасов. Дмитрий Наркисович набирал зелени, свежей рыбы и не спеша возвращался к себе. В эти часы солнце было милостивым, улицы и переулки пустынны, и казалось ему тогда, что минули тревоги, болезни, что годы его не переспели, есть еще вкус к жизни и внутренние родники живой воды бьют, когда он берется за перо.

Но литературный мир, образовавшийся в Ялте, все же затянул его, как ни стражничала неусыпно Ольга Францевна.

В сквере они однажды встретились с Чеховым. Тот настойчиво зазвал его к себе. В углу большого сада, где пахуче цвели персики, стоял красивый своей асимметричностью дом с башенкой, со стеклянной верандой внизу и с открытой вверху, с окнами разной ширины — весь белый, чистый, легкий.

Во дворе расхаживал ручной журавль, а в отдалении, высунув от жары языки, на него смотрели две собаки.

— Очень важный, — серьезно сказал хозяин, показав на журавля. — Дружит только со слугой Арсением, собак не признает. Они за это на него вечно обижены.

Антон Павлович привел гостя к себе в кабинет. Расспрашивал, как устроился Дмитрий Наркисович в Ялте, справлялся о здоровье дочери и советовал обратиться к Елпатьевскому, который теперь, как и он, постоянный житель Ялты, ведет медицинскую практику и служит главным врачом в пансионе для нуждающихся приезжих больных, а потому может дать рекомендации по режиму и лечению Аленушки. Жаловался, что крымские красоты ему изрядно надоели.

— Иногда накатывает грусть по косым летним дождичкам, по березам и седым ветлам вокруг илистых прудов с янтарными карасями. Посидеть с удочкой на бережку нашей речки — какое, право, счастье. И дышится легче. Я в саду высадил и березки и елочки, но не знаю, приживутся ли.

— Да, здешние места думам не пособники. Море пахнет селедкой, от барышень и нищих проходу нет. Мальчишки не озорники, а разбойники какие-то.

В кабинет заглянула Марья Павловна, удивилась и обрадовалась, увидев Дмитрия Наркисовича. Вспомнила, как были они на именинах у Вукола Михайловича Лаврова, а потом ездили в цирк и «Эрмитаж».

— А бенефис Яворской у Корша помните? Тогда еще были Щепкина-Куперник и Левитан, и мы послали Антону Павловичу телеграмму в Петербург…

В книжном магазине Синани, куда Мамин зашел просмотреть свежие журналы и газеты, за столиком он увидел Горького, Бунина и незнакомого человека, небрежно одетого. Дмитрий Наркисович раскланялся общим поклоном. Но тут встал Иван Алексеевич Бунин, крепко пожал ему руку и представил сидящим.

— Да мы с Дмитрием Наркисовичем знакомы, — улыбнулся Горький. — Помните ужин у Давыдовой? Я, кажется, там не в масть сыграл, а вы меня выручили.

Третьим был Евгений Николаевич Чириков, которого Мамин совсем не знал, но слышал, что тот отошел от народников и, как Гарин-Михайловский, считал себя марксистом. Мамин, едва скрывая неприязнь, посмотрел на него как на ренегата и отступника и ловко уклонился от рукопожатия. Чириков это заметил и растерялся.

Ни Мамин, ни Чириков не предполагали тогда, что, не став друзьями, они навсегда останутся во взаимном уважении, ценя друг в друге талант и неподкупную службу родной литературе. Уже когда Д. Н. Мамин-Сибиряк был смертельно болен и почти всеми забыт, Евгений Николаевич Чириков написал, пожалуй, самые проницательные слова о творчестве и драматической судьбе выдающегося русского писателя, слова, полные любви и одновременно жестокого упрека неблагодарным современникам: «Судьба его удивительная: огромный талантище, красочный размашистый художник, русский Золя, умирает в полном забвении. Почему? Какой злой рок положил свою тяжелую пяту на этого ценного и значительного русского писателя? Ныне он остался только детским писателем. Кто виноват?.. Когда Мамин был на высоте своего творческого величия, критика была тенденциозно-политическая, ей мало было одного «художества», одной ценности художника-писателя. Ей необходимы были выпад, повод считаться с политическим врагом. Все, что не давало этого «повода», хотя было значительно, проходило мимо, не вызывая отклика, тем более шума. Мамин был «белой вороной» того времени. Он вошел в полосу тенденциозных писателей, первой ласточкой свободного творчества, первым большим художником русской жизни во всем ее красочном разнообразии. Таких было не надо. Они не давали «повода» и не помогали «бороться». Их обходили молчанием. И вот перед нами удивительные факты: такие романы, как «Горное гнездо», «Приваловские миллионы», «Хлеб», «Золото», проходят в порядке литературного дня и не делают автора большим русским писателем. Да здравствует Дмитрий Наркисович!»

Этими словами Чириков, не подозревая, угадал то сокровенное, что лежало горькой обидой в глубине маминской души, о чем он скажет только в смертный час свой: «Жалеть мне в литературе нечего, она всегда для меня была мачехой». Может, потому так и был суров Мамин в своих оценках даже больших писателей-современников, пусть оценки эти часто были несправедливы и провоцировались второстепенностями, но они, несомненно, шли от глубинного уязвления самолюбия таланта и составляли то, что можно было определить одной фразой — «маминский комплекс».

Он часто заходил на дачу к Горькому, который жил в горах с чудесным видом на море. Засиживался в кругу бесчисленных его знакомых: литераторов, художников, молодежи, женщин. Он знал, что Алексей Максимович не раз лестно отзывался о его книгах. Мамину было это приятно. Но Мамину не нравилось горьковское увлечение босячеством, челкашеством, подозрительность и недоброта к русскому крестьянину. «Он талантлив, но все у него выдумано», — однажды заметил он. И все холоднее и холоднее относился к написанному им.

В довольно однообразных крымских днях, где предпочтение отдавалось моциону, правильному дыханию, морским ваннам, событием стал приезд Художественного театра, который, закончив севастопольские гастроли, специально приехал в Ялту, чтобы показать Чехову спектакли «Чайка» и «Дядя Ваня».

В городе был порядочный переполох. Местный неказистый театр начали срочно перестраивать, ремонтировать, расширять, одним словом, приспосабливать для игры знаменитой труппы. Появились артисты во главе со Станиславским и Немировичем-Данченко, встреченные с искренним энтузиазмом всем ялтинским населением. Местные газеты печатали всякие театральные истории и небылицы. Шутили по поводу режиссерских приемов Станиславского. «Ялтинский листок», например, дал сценку, над которой первыми смеялась вся труппа вместе со своими руководителями:

«Встретил на улице одного актера из Художественного театра.

— Что это вы, говорю, какой странный стали? Опрощением, что ли, увлекаетесь? Поглядеть на вас — мужик-мужиком.

— Да ведь я Митрича во «Власти тьмы» играть буду.

— Ну, так что ж из того?

— То-то и оно-то. «Сам» приказал, чтоб еще загодя начали в роль входить. Тон, знаете, и манеры, чтобы все в аккурате. Я ведь на постоялом дворе койку снимаю, с мужиками и сплю, и обедаю. Скоро совсем готов буду.

— А потом?

— Потом котомку на спину, посох в руки — и марш в Тульскую губернию за настоящим говором. Всей компанией пойдем: Иван Большой, Иван Малый, сват Владимир, Варвара Корявая, Афонька, Кискентин, Марфутка Рыжая… Много здесь, целых два состава труппы.

— Ну, что ж, давай вам Бог. Дело хорошее.

— Прощай, — отвечает, — милый человек, пойду на фатеру, лапоть доковыряю, а там айда в трактир чай пить».

Спектакли прошли, как праздники. Чехов был растроган и вниманием к себе, и замечательной игрой актеров. В городском саду устроили грандиозный обед. Горький рассказывал истории из своей скитальческой жизни, его уговаривали писать пьесы для Художественного театра, расхваливали в его рассказах диалоги, которые просились прямо на сцену. Бунин и Москвин перебрасывались меткими остротами, а Мамин веселил всех необыкновенно смелым юмором.

После отъезда театра некоторое время все ощущали некую пустоту — праздник закончился. Только сломанные декорации долго валялась позади театра, торча вершинами рисованных аллей, углами интерьеров и кусками жалких пустотелых колонн.

В конце апреля Дмитрий Наркисович писал матери в Чердынь, куда она переехала к дочери и зятю:

«Вот уже третью неделю, как мы живем в Ялте. Весна запоздала, как говорят, недели на две, но мы довольны — погода стоит, как у нас в июне, все цветет, зеленеет и радуется.

В Ялте у меня много знакомых: Чехов, Станюкович, М. Горький, д-р Елпатьевский и т. д. Писатели все больше нервные, испорченные славой, как Чехов. Последний изменился до неузнаваемости. Из милого и простого человека превратился в генерала: щурит глаза, цедит сквозь зубы и вообще важничает до того, что я стараюсь с ним не встречаться. Это кумир и божок Ялты, окруженный дамами-почитательницами, получившими прозвище «антоновок». Из Москвы для него выезжала специальная целая труппа, чтобы показать его пьесы — овациям, венкам и прочим выражениям почитания не было конца.

Другая знаменитость — М. Горький, пока еще милый и простой человек, но, вероятно, скоро будет вторым Чеховым, о чем нельзя не пожалеть. Мы, остальные писатели, в загоне, и никто на нас не обращает внимания».

По возвращении из Ялты Ольга Францевна решила, что Аленушка вполне поправилась и теперь можно покинуть Царское Село, где было прожито шесть лет.

Отдохнув за крымское лето, Дмитрий Наркисович решил закончить воспоминания «Из далекого прошлого», начатые им ранее. «Что ж, разучился писать большие вещи зараз, испортил руку, как говорят маляры, можно отдохнуть и на мелочах».

Возвращаясь в дорогое давнее, он все более оттаивал душой и приходил в некое равновесие.

«Все это происходило в самом конце пятидесятых годов, — вспоминал он, — когда в уральской глуши не было еще и помину о железных дорогах и телеграфах, а почта приходила с оказией. Не было тогда самых простых удобств, которых мы сейчас даже не замечаем, как, например, самая обыкновенная керосиновая лампа. По вечерам сидели с сальными свечами, которые нужно было постоянно «снимать», то есть снимать нагар со светильни. Счет шел еще на ассигнации, и тридцать копеек считались за рубль пять копеек. Самовары и ситцы составляли привилегию только богатых людей. Газеты назывались ведомостями, иллюстрированные издания почти отсутствовали, за исключением двух-трех, да и то с такими аляповатыми картинками, каких не решатся сейчас поместить в самых дешевых книжонках. Одним словом, книга еще не представляла необходимой части ежедневного обихода, а некоторую редкость и известную роскошь».

3

Осенью в воскресном салоне Давыдовой вместе с Буниным появился молодой крепкого сложения человек с веселым татарским лицом и даром мгновенного схождения с незнакомыми людьми. Это был Александр Иванович Куприн, напечатавший несколько значительных вещей в «Русском богатстве», в том числе и повесть «Молох», которая сразу сделала его всероссийски известным. Михайловский считал его своим литературным крестником, всячески поддерживал вынырнувший из провинции талант, поэтому был неприятно удивлен, когда узнал, что в «Мир Божий» тот отдал рассказ «В цирке». Виноватым оказался Ангел Иванович Богданович, который слыл страшным хищником по части утаскивания молодых авторов. Правда, все это прощали. Простил и Михайловский. За столом Александр Иванович увлек всех рассказами о собственных необыкновенных приключениях из армейской жизни. Марья Карловна, «Муся», как звали ее близкие, с некоторым удивлением смотрела на развеселого рассказчика, который в их доме будто дневал и ночевал.

Дмитрию Наркисовичу бывший офицер положительно понравился. Теперь, встречая Куприна уже в какой раз в доме Давыдовых, Мамин от шапочного знакомства перешел с ним на товарищеский тон, хотя возрастное и литературное свое старшинство держал не умаляя. Оказалось, Куприн тоже начинал с треклятого репортерства, правда, в киевской газете и все больше по части судебной и полицейской хроники. Но оба сошлись на том, что для беллетриста, как и репортера, надо «видеть все, знать все, уметь все и писать обо всем». Между прочим, Куприн хвастливо сообщил новому своему знакомцу, что род его княжеский: по материнской линии он из князей Кулунчаковых. На что Дмитрий Наркисович достойно ответствовал:

— Дед моей прабабушки со стороны матери был шведским воином. Он был взят в плен под Полтавой и поселен Петром Великим на Урале. Там ему дали прозвище, фамилию Воинсвенский, то есть воин свенский — воин шведский. А со стороны отца предком моим был башкир Мамины Ударение на последнем слоге, — добавил он.

Вроде родни получились.

Странные русские писатели, желающие быть гордыми великороссами, но тоскующие о вселенском родстве!

Мамин первым уловил и особую купринскую манеру разговора, о которой он позже скажет:

— А вот Куприн. Почему он большой писатель? Да потому, что он живой. В каждой мелочи живой. У него один маленький штришок — и готово: вот он весь тут, Александр Иванович… Кстати, он, знаете, имеет привычку настоящим образом, по-собачьи, обнюхивать людей. Многие, в особенности дамы, обижаются. Господь с ними, если Куприну это нужно.

Частые визиты Александра Ивановича в давыдовский дом скоро нашли свое объяснение. С легкой руки Бунина, назвавшего его в присутствии Александры Аркадьевны женихом, Куприн, увлекшись Марьей Карловной и убедившись в ответном чувстве, однажды торжественно вошел в кабинет Александры Аркадьевны и попросил руки дочери.

На свадьбе посаженой матерью была Ольга Францевна Мамина, в малолетстве воспитывавшая будущую невесту, а посаженым отцом Николай Константинович Михайловский, тоже касательный к судьбе жениха. Перед венчанием молодых случился неприятный казус. В комнату, где собрались близкие, чтобы ехать в церковь, внесли сразу две коробки подвенечных цветов — одну Ольга Францевна, другую — тетя невесты. Все смутились. Александр Иванович взял за руку невесту и тихо произнес:

— Что ж, Маша, быть тебе дважды замужем. Такая примета. А я в приметы верю.

Так потом оно и случилось.

Год 1902-й для маминского круга знакомых и близких, отгулявших в феврале на свадьбе у Куприна и Муси, начался и с тяжелых утрат. Через три недели после венчания дочери отпевали Александру Аркадьевну Давыдову. Она умерла от паралича сердца, из которого после смерти старшей дочери никогда не уходило горе. На могиле кто-то так и сказал: умерла от горя. За четыре дня до кончины она говорила Ангелу Ивановичу Богдановичу:

— Надо непременно успеть выпустить мартовскую книжку журнала. А то, я боюсь, по случаю моей смерти книга запоздает. Подписчикам нет дела до того, жива я или нет, а книгу они должны получить вовремя.

Она сама отредактировала и объявление для газет о своей смерти:

— Чтобы поменьше всяких жалких слов. Терпеть не могу этой показной казенной скорби.

С тем и отошла.

А в конце марта горшая весть облетела Петербург, а затем и всю Россию — умер Глеб Иванович Успенский. Упало одно из последних дерев могучего величественно отшумевшего леса русской литературы XIX века. Дмитрий Наркисович, до конца дней своих чтивший идеалы крестьянских демократов, плакал у свежей могилы об утрате и еще оттого, что старые писатели уходят, а он — прямо вослед им. Сиротливо и холодно.

Через неделю после народного прощания с Успенским умер Виктор Петрович Острогорский. За поминальным столом друзья говорили о неутомимом труженике на ниве просвещения и родной литературы. Словесники-учителя России вооружались его книгами о Пушкине, Гоголе, Крылове, Аксакове, Кольцове, чтобы сызмальства вложить в русского человека слова великих своих писателей-правдолюбцев. В бумагах покойного, оставленных на столе, нашли предсмертное письмо, которое начиналось так: «Когда прочтется это письмо, автора не будет в живых». Далее писавший просил исполнить его последнюю просьбу. В 1896 году на собственные скромные средства Виктор Петрович основал в городе Валдае бесплатную общеобразовательную школу. Теперь он просил поддержать ее в форме попечительства, литературно-музыкальных вечеров, лекций. Письмо заканчивалось фразой: «Вас любивший, а теперь умерший Виктор Острогорский».


В июле Дмитрий Наркисович отправился в поездку на Северный Кавказ, где проводили время на водах Михайловский и Фидлер с женой. В сущности, поездка была пустой и ненужной — просто от маяты душевной. Потянуло его и к Михайловскому, которого, пожалуй, единственного любил среди пестрой и непростой литературной братии. Он знал, что и Николай Константинович любит его. Устно знаменитый публицист и критик не раз высказывал слова искренней похвалы в адрес младшего друга.

— Из всех современных писателей, — говорил он в редакции «Русского богатства», — у Мамина наибольше всех литературного темперамента. Он инстинктивно, наивно, бессознательно — писатель насквозь, всегда и везде. Он обладает, вне всякого сомнения, крупным, непосредственным талантом. И, право, какой это оригинальный, какой свежий и, невольно, комичный человек!

Мамину передавали лестные отзывы Николая Константиновича, они были ему приятны, но однажды он вдруг взорвался:

— Михайловский не критик, а публицист. Во всей русской литературе — прошлой и настоящей для него — существовали только два гения: Глеб Успенский и Короленко. — После молчания, утихнув, признался: — Но я, тем не менее, очень его люблю.

В Пятигорске много гуляли по окрестностям. Однажды повстречали по дороге в Кургауз благовоспитанных детей. Сам в душе ребенок и всегда любивший детей, Мамин забыл о своих друзьях, сел на корточки и начал дурачиться с пятилетними малышами: рычал медведем, строил потешные гримасы, что-то рассказывал им. Ребята, разумеется, визжали от восторга. Сопровождающие их взрослые начали возмущаться: «Что это такое?! Что за безобразие! Кто это?» Когда им шепотом объяснили, что это известный детский писатель Мамин-Сибиряк, автор «Аленушкиных сказок», родители сразу успокоились и почувствовали себя польщенными неожиданной встречей.

Иногда рано утром Мамин возвращался в гостиницу и громко хвастался: «Вот я, действительно, молодец! Наши лучшие хозяйки мне в подметки не годятся! Знаете, откуда я? С рынка! А что там купил? Во. — И он из бокового кармана пиджака вытаскивал громадную редьку. — Хо-хо! И дал я за нее всего-навсего одну копейку… А торговки-то. Как они переругивались. Даже у Даля таких слов не найдешь. Прямо художественно! Вот где — на рынке надо учиться русскому языку, а не у московских просвирень, как рекомендовал Пушкин».

Поднимались к месту дуэли Лермонтова; всю дорогу веселый Мамин тут умолк, обнажив голову, склонился к памятнику со словами: «Голгофа русской славы».

Ходили в галерею пить нарзан. Стоявшие у входа контрольные потребовали от Мамина, как туриста, за пять дней пятьдесят копеек. Но узнав, что он собирается остаться в Кисловодске десять дней, сумму удесятерили. Фидлер запротестовал, и хищники начали было сдаваться, но тут Мамин швырнул им пятирублевку. В парке Михайловский упрекнул его за купеческие замашки, на что тот неожиданно резко ответил:

— Не все могут ходить обходом, как вы.

Последовала немая сцена. К счастью, последствий не имевшая.

Потом, через два года, на могиле Михайловского, едва сдерживая слезы по утрате для него дорогого человека, Дмитрий Наркисович среди добрых слов о великом русском мыслителе и публицисте как бы случайно пропустит слово «дипломат» с оттенком укора.

В последний день июля друзья покинули Кавказ и выехали в Крым. Ялта, как и в первую поездку, Мамину не понравилась, особенно своей диковинной флорой.

— Тоже вегетацией называется. Это не трава, а сухие солдатские усы!.. Усан-Чу! Вот так водопад! Кот наплакал.

Здесь он встретился с Сергеем Яковлевичем Елпатьевским. На террасе его дома говорили обо всем как старые, добрые друзья.

Дмитрий Наркисович шутил:

— Непременно напишу роман из ялтинской жизни… Так и начинаться будет, — «двое влюбленных»… или «он и она» — сидели под тенью уксусного дерева. И весь роман совершаться будет, — он растягивал слова, — под тенью уксу-у-с-ного дерева.

И Елпатьевский прекрасно понимал, что Мамин как будто был полностью на Урале — обликом, чувствами, думами. Здесь недоставало уральских елей, белых берез, родных зеленых гор — всего того, что ему милее было и пальм, и каштанов, и великолепных магнолий. Несмотря на свою кажущуюся грубоватость, колкость и резкость, это был милый, хороший и простой человек, своеобычный и оригинальный.

Таким и останется в памяти Елпатьевского на всю жизнь Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк.

В гостинице «Центральной», где Дмитрий Наркисович остановился, в утренние часы он обычно писал. Здесь он закончил для журнала «Русское богатство» рассказ «Любовь куклы» и начал несколько детских рассказов, хотя работалось ему неважно.

Дома Дмитрия Наркисовича ждала приятная весть: по совету Горького издательство «Знание», ставшее популярным, намерено издать полное собрание его сочинений.

Действительно, Горький руководителю издательства «Знание» Константину Петровичу Пятницкому предложил войти в сотрудничество с лучшими современными писателями: Чеховым, Куприным, Буниным, Андреевым, Гариным-Михайловским. В нескольких письмах он специально называет Мамина-Сибиряка и даже определяет характер его изданий.

В октябре из Нижнего он писал: «Читаю Мамина. Сильно смущает меня его последняя вещь «Любовь куклы» — смотрите «Рус. бог». Не нравится мне его отношение к монастырю и монахам, едва ли правильное. Не поговорите ли Вы с ним об издании не «полного собрания сочинений», а усеченного? Право — ему выгоднее не издавать некоторых вещей, хотя талант его — всюду крупен и ярок, но скудно в нем социальное чувство».

Горький как бы закладывал принципы отбора и изданий крупных писателей. Кратко они, как видим, сводились к следующему: невольное обуживание («усечение») того или иного крупного писателя. Когда некоторые произведения писателя мало печатаются или совсем не печатаются, он предлагал издавать их в сокращенном варианте. Через годы и сам Горький будет сведен к десятку своих произведений, а другие будут публиковаться крайне редко или с большими купюрами.

Но буквально через несколько дней Горький все же обращается к Пятницкому с другим письмом, где говорит об особом отношении к Мамину-Сибиряку, но принцип «усечения» не отменяет для других писателей.

«Читая Мамина и удивляясь его таланту, — пришел к мысли, совершенно правильной, кажется: Мамин для публики — старый знакомый, определенная — по ее мнению — физиономия, приятный писатель, который пишет ярко и лишен сознательного намерения сердить мещан… «Знание» не ответственно перед публикой за него ввиду сих его качеств, публике известных, «Знание» может ограничивать и усекать (излюбленный термин Горького-издателя. — Н. С.) Елеонского, Серафимовича, Телешова, даже Андреева, если сей перепрыгивает через шлагбаум разума, оно может выставить известные требования Чирикова, но — едва ли это удобно по отношению к Мамину. По сей причине — в переговорах с ним об издании хотя и следует поставить ему некоторых вещей не печатать, — однако настаивать — невозможно».

Через несколько дней новое письмо Алексея Максимовича с заботливыми строчками о Д. Н. Мамине-Сибиряке: «Мамина — прочитал почти всего. Хороший, интересный писатель. Его необходимо издать дешево, хотя, господь с ним, совсем не общественный человек».

Однако в издательстве «Знание» собрание сочинений Д. Н. Мамина-Сибиряка так и не появилось — ни полное, ни «усеченное», даже отдельной книги не вышло.

Только в год смерти писателя издательство «Просвещение» выпустило трехтомное собрание сочинений. И лишь в 1915–1917 годах «Товарищество Маркса» в приложении к журналу «Нива» осуществило издание собрания сочинений Д. Н. Мамина-Сибиряка в двенадцати томах, куда вошло 249 произведений выдающегося русского писателя.


После двенадцати лет драматического расставания с отчей землей, с обидой в сердце («Я продолжаю ненавидеть проклятую родину, для которой столько работал и которая сейчас вызывает во мне отвращение, т. е. милые уральские лица…»), Дмитрий Наркисович приехал на Урал. Встреча с родными местами стареющего человека была непередаваемо грустна. Печально было узнавать, что многие, кого он знал, умерли, иные сильно состарились и совсем переменились.

Дома, слава Богу, все были живы и здоровы. Владимир служил в окружном суде присяжным поверенным, а Николай, как всегда, без определенных занятий. С ним они даже съездили в Горный Щит, но от дедушкиного дома и следа не осталось, а само село сильно расстроилось. Побывал он у Николая Владимировича Казанцева, совершенно разбито-го болезнью. Вспомнили добрую Феклу Кирилловну, смерть которой для Николая Владимировича была катастрофой — без ее ладного, материнского ухода он начал быстро угасать. Старый больной друг говорил чуть слышно, но внятно.

— Феклушка все жалела, что у вас с Марьей Якимовной жизнь распалась. Ты уж не обижайся, она говорила, что тебя Бог наказал за то, что ты бросил такую женщину ради актерки.

— Как Марья Якимовна поживает? — спросил Дмитрий Наркисович, отвернувшись в сторону.

— Прихварывает, живет одна. Держит школу для девочек — этой заботой и заполняет себя. А ты — свет в ее памяти. Мне передавали..

На прощание Дмитрий Наркисович подарил старому другу четыре тома «Сибирских рассказов».

Навестил Константина Павловича Поленова, совсем дряхлого, но не потерявшего интереса к жизни. Все справлялся о столичных политических новостях.

— Не пойму уже ничего, но старческим предсмертным чутьем чувствую: идет вся жизнь к какому-то страшному слому. Вспомнишь старика! Ну, да ладно, твоя доля счастливая, ты говоришь с тысячами людей, тебя слышат, вот ты и предупреди людей о сломе. А мы — безголосые…

До Висима добраться уже не хватало ни сил, ни времени. Оставшись однажды один в окрестностях Шарташа, он явственно увидел, сидя на камне, как с облысевшего скального склона ближней горы кто-то усталый спускался к подножию. Мамину стало не по себе — дальней своей фигурой человек страшно походил на него.

Дома Дмитрий Наркисович налег на работу. Он написал несколько детских рассказов для журналов «Детское чтение» и «Юный читатель» («Кукольный магазин», «Рождественские огни», «Святой уголок», «Богач и Еремка», «Дикое поле»), в «Русскую мысль» отослал «Профессора Спирьку», подготовил несколько сборников. Помимо Тихомирова у него закрепились деловые отношения с издателями Клюкиным и Ефимовым, которые охотно издавали и переиздавали его детские книжки. Они и кормили его, хотя в платежах были не всегда исправны.

В ноябре 1903 года отметили пятидесятилетие Владимира Галактионовича Короленко. Было много адресов и телеграмм со всех концов России. Короленко воздавали и как писателю передовых позиций с самобытным талантом и как общественнику, который чутко отзывался на вопросы времени. А в этом же месяце вслед за юбилеем людно отметили двадцатипятилетие литературной деятельности Владимира Галактионовича.

— Это уж по два горшка на ложку выходит… И народу, как в христовую заутреню, — посмеивался Дмитрий Наркисович. К юбиляру он относился противоречиво. То нахваливал его, то отзывался с неприятием: «Всегда я говорил Михайловскому: вот увидите — он еще быстрее слетит, чем взлетел. Так оно и получилось».

…Наступил тяжелый 1904 год. 30 января хоронили Николая Константиновича Михайловского, одного из выдающихся умов и патриотов России. Много лет он был знаменем могучего русского движения, породившего немало известных, а главное — несчетное число безвестных героев новой отечественной истории. Он умер в канун глубоких потрясений любимой им родины, с несломленной верой, что Россия сумеет когда-нибудь найти славный свой путь.

Дмитрий Наркисович был неутешен. Он пытался написать некрологическую статью для «Русских ведомостей», но перо не слушалось его, верные слова не находились.

А тут всеобщая беда. Россия вступила в войну с Японией. В 1902 году Лиза Гейнрих закончила школу Георгиевской общины и стала сестрой милосердия. После вести о войне она, не колеблясь, заявила о своем желании ехать на место боевых действий, что она и сделала в конце февраля.

Письма тревожного года, отправленные Дмитрием Наркисовичем матери, заполнены мыслями о войне. Никогда доселе ни одно общественное событие не захватывало его так.

15 февраля.

«Война, война и война — больше ничего нет. Все замерло, оцепенело, притихло… Известиям о наших победах публика не верит, потому что все думают о нашей неподготовленности, которую начальство скрывает. Говорят, что каменный уголь, душа морской войны, лежит у Алексеева в кармане, а потому во время первой атаки на нашу эскадру в Порт-Артуре наши суда якобы стояли не под парами и не могли выйти на встречу с японскими миноносцами и т. д. Особенно не доверяют пожертвованиям жареным и вареным… Нам вообще страшна не сама война, а наши внутренние воры, как в Крымской кампании».

В июле газеты принесли печальную весть: «В ночь на 2 июля в три часа скончался от паралича сердца на руках жены известный писатель Антон Павлович Чехов, в Германии, в Баденвейлере».

Рассказывали, что, уезжая на заграничное лечение, Чехов сказал провожавшим его: «Умирать еду». Он действительно был в крайнем истощении всех сил. Но до последнего верил, что переборет болезнь. В «Русской мысли» он состоял редактором литературного отдела и все просил Гольцева, чтобы ему присылали для прочтения рукописи. А ему, зная его ужасное состояние, говорили, что рукописи с войной перестали поступать.

— Пока не напишу воспоминаний о Чехове, к беллетристике не вернусь, — сказал Куприн, когда они с Дмитрием Наркисовичем сидели в «Капернауме» и поминали покойного. — В последнем письме он все беспокоился, не собираюсь ли я на войну, не случится ли так, что меня возьмут туда. А вот сам совсем ушел в другой стороне от русской земли. Какого писателя потеряли.

— Да, после Лермонтова у нас таких стилистов не было. Сейчас в литературе сквернословие и безобразие… Слава богу, я уже в стороне от российской словесности и стараюсь быть только самим собой.

Разговор перешел на войну, говорили о «желтой опасности», о поражениях и предательствах.

— У нас в Царском живет писательница Микулич. Так вот она, перед Пасхой, ездила в Воронеж к родственникам и встретила там толстовцев. — Дмитрий Наркисович развел руками. — Не понимаю одно. Они, конечно, против войны, но непростительно то, что считают злом и грехом даже помощь раненым, как помощь и покровительство злому делу — войне. И представляешь: и сестры милосердия повинились, и врачи, и санитары.

На прощание Куприн сказал, что уезжает в Балаклаву к Мусе, с которой у него отношения разлаживаются и Господь Бог знает, чем кончатся. Звал с собой.

— В Петербурге сейчас мерзко. Приезжайте всей семьей, места на даче много.

15 ноября.

«Вчера получил письмо от Лизы. Жалуется, что ужасно устала. В последний раз везла раненых от Мукдена до Харбина целых 15 дней, причем приходилось стоять на станциях, пропуская воинские поезда. Обычно поезд идет три дня. Вдобавок у Лизы на руках было 80 раненых и в том числе 18 офицеров, на которых она жалуется, как на людей требовательных. А на станциях, где приходится стоять сутками, нельзя было даже добыть воды. Везде наши русские порядки. Вероятно, и воду г. г. интенданты украли (подчеркнуто мной. — Н. С.).

5 декабря.

«Вчера получил от Лизы письмо, в котором вложен поднесенный ей 15 офицерами адрес, как сестре милосердия за уход и попечение…

Она рвется на передовые позиции, в летучий отряд, что я одобряю, ибо, если суждено, то лучше погибнуть от пули или шрапнели, чем от тифа и дизентерии.

О войне мы здесь знаем столько же, сколько и вы. Хорошего ничего нет. Вот во внутренней политике что-то разыгралось, хотя и говорят, что скоро начнут опять всех корчить. Поживем — увидим».

12 декабря.

«По части внутренней политики говорят очень много, но разобраться в этих разговорах трудно. Как будто что-то такое и будет, и как будто ничего не будет. Во всяком случае, несчастная для нас война всколыхнула всю публику. Забывают только одно, от власти люди отказываются только в крайних случаях, а наши правящие классы еще постоят за себя, тем более, что для них власть связана помимо привилегированного положения с деньгами… Ведь по существу дела в выборном начале и в ответственности министров ничего нет, как в свободе слова, но всего этого боятся наши наследственные воры…»

16 января (1905 г.).

«Новый год ознаменовался грандиозной стачкой рабочих в Петербурге, закончившейся массой жертв. Считают погибшими больше тысячи, и проверить эту цифру пока нет никакой возможности. Конечно, стачка не дала ничего, кроме несчастий… Об ее организации и подготовке ходят самые разнообразные слухи, проверить которые сейчас нет никакой возможности. Стачка велась рабочими самостоятельно, и они наперед отказались от помощи интеллигенции. Так рассказывают. Я сижу безвыходно дома и получаю некоторые сведения из третьих рук».

Редактор «Биржевых ведомостей» в этой ситуации пытался уверить и успокоить правительство, что в революции всегда будет определенный процент как преступников, так и проституток, надо беспокоиться только, чтобы этот процесс не рос. Дмитрий Наркисович дивился написанному и своим царскоселам говорил:

— Хоть газет в руки не бери. Просто голова кругом идет. Как вы считаете, Степан Сергеевич?

— Я полагаю, что наступает всеобщая сумятица умов, — глубокомысленно ответствовал доктор Жихарев, который по зову Ольги Францевны немедленно прибыл, чтобы оказать помощь мужу: тот утром неосторожно ступил на скользкое и при падении сломал ключицу. Пришел и Дмитрий Иванович Рихтер. К нему Мамин питал особое доверие по части политических вопросов, поскольку Рихтер был известным экономистом, много публиковал работ по земской статистике.

— Похоже, что покойный Михайловский, как, впрочем, и другие мои друзья-народники, кое в чем ошибались, вот хотя бы когда всерьез не брали марксизм. А сей русский марксизм не только не уменьшится в своем влиянии, но получит еще большее распространение.

Рихтер вскинул на него несколько удивленные глаза и одобрительно сказал:

— Правильно понимаете. Степан Сергеевич совершенно справедливо говорит об охватывающей всех сумятице умов, и одни только марксисты знают твердые цели, они готовы ответить на любые жгучие вопросы современного положения и, кажется, имеют средства овладеть им.

— Значит, мы накануне конституционного правления, — заключил доктор, массируя руку больного. Дмитрий Наркисович, морщась от боли, все же шутливо сказал:

— Был такой старообрядческий писатель — инок Павел Любопытный, который жил в Америке в 1848 году и писал своим единомышленникам на Урал, что конституция-де есть нож, медом помазанный.

Когда гости ушли, Дмитрий Наркисович позвал жену и велел принести свою енотовую шубу. Облачившись в нее, сидя в жарко натопленном кабинете, он успокоился и чувствовал, будто боль отпускает. Дмитрий Наркисович был твердо убежден, что его шуба обладает чудодейственной целебной силой: всякую хворь вытягивает из организма. Поэтому он при малейшем недомогании прибегал к этой панацее и лечил ею дочь и жену.

В мае на побывку приехала Лиза Гейнрих. Она сильно похудела, в глазах чувствовалась тревога. Ольга Францевна, несмотря на прежние ссоры, теперь ухаживала за ней и усиленно откармливала. Рассказывала Лиза мало, словно хотела все забыть в отпущенные ей два месяца отдыха, но иногда срывалась, и в горячих ее словах вставали картины подлинной военной беды — кровь, страдания, смерть, геройство и человеческая низость.

Проводив Лизу, Мамины отправились в Балаклаву. Аленушкино здоровье снова ухудшилось, да и сам Дмитрий Наркисович все более жаловался на головные боли, забывчивость, усталость. Фидлеру он признавался в непонятной тоске, охватившей его:

— Работаю я много и даже доволен своей работой, денег она дает вдоволь. Дома все благополучно… И тем не менее эта ужасная тоска. Знаешь, где я буду жить на даче? Там, где самые дешевые и покойные дачи: на Волковом кладбище.

А доктору Жихареву однажды, между прочим, бросил:

— Я умираю по частям — но храбро!

— Полно тебе, Дмитрий Наркисович, у тебя запасы есть — нужно только беречь их.

В Балаклаве твердой рукой Ольги Францевны и с помощью Марьи Карловны Куприной был установлен строгий курортный режим. Небольшой рыбацкий поселок жил тихо и уединенно. Элемент некоторого буйства вносил здоровяк Куприн, который с друзьями-греками Капитанаки и Костанди напропалую рыбачил и пил кислое местное вино. Дмитрий Наркисович, разумеется, в рыбалке участия не принимал, но охотно говорил о ловле вентерями, мережами, а не сетями, как это делали здесь. И морскую рыбу он не одобрял.

— Не рыба, а неизвестно что. Настоящая рыба только наша, сибирская — осетр, нельма, муксун, таймень. А хваленая ваша белуга, сами же рыбаки рассказывали, во время бури то ревет, то хрюкает — ни рыба ни мясо.

Однажды ранним утром Дмитрий Наркисович был свидетелем, как рыбаки по набережной перекатывали со спины на брюхо, быстро двигаясь вперед, трехпудовую камбалу. Детишки, толпившиеся тут, заходились от радости при виде такой картины.

— Вот бы Аленка моя порадовалась, — грустно сказал он Александру Ивановичу. — Но ей нельзя вставать рано, тогда открываются головные боли и она весь день плачет.

Но когда они пришли домой и сели за завтрак, Куприн встал и несколько торжественно обратился к Мамину:

— Мои товарищи, рыбаки, просили передать вам, Дмитрий Наркисович, что в знак своего особенного к вам уважения они принесли вам в подарок камбалу.

Во дворе под навесом навстречу любопытствующим двинулась какая-то темная живая масса. Все бросились врассыпную, кроме Аленушки — радости было больше, чем ожидал Александр Иванович.

Здесь, в Балаклаве, Дмитрий Наркисович почти совсем не работал, он гулял и читал, бродил по живописному рынку, много занимался дочерью и чувствовал, как медленно возвращаются к нему силы. Придя однажды из местной библиотеки, он с некоторым раздражением объявил за столом:

— Совсем нет новых больших вещей. Молодежь вслед за Чеховым пишет рассказы, редко повести. Вот только Леонид Андреев тщится прыгнуть выше головы, а все равно из этого ничего не выходит.

— Андреев очень большой талант, — возразил Куприн.

— Вот-вот! «Ночь оскаливает зубы и воет, сидя на корточках» — это талант? Нет, я его не понимаю; когда читаю, то мне кажется, что он пишет по-немецки. Никакой самобытности, кроме как водку пить аршинами.

— Какими аршинами?! — изумилась Марья Карловна.

— Обыкновенно, то есть ставит рюмку за рюмкой на протяжении целого аршина и выпивает их без передышки, одну за другою.

— Ну, Дмитрий Наркисович, чего о нас не наговаривают, — рассмеялся Александр Иванович.

Куприна Дмитрий Наркисович любил как человека, ценил как писателя, но с оговорками. «Он очень способен, — думал он, читая молодого друга, — но его рассказы походят на незаконченные здания прекрасной архитектуры: тут недостает оконной рамы, там — труба накренилась, здесь — невысохшие известковые пятна, там отвалился кусок штукатурки… И еще. Талант — это работа, а он лодырничает… Ну зачем, спрашивается, ему эта рыбацкая артель?»

Воздух Балаклавы был целителен, дружелюбен, вместе с морем наполнял душу покоем. Позже в купринских «Листригонах» Мамин наткнулся на абзац, который возвратил его на тот оставленный берег: «Нигде во всей России… я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве. Выходишь на балкон — и весь поглощаешься мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы… Изредка, раз в минуту, едва расслышишь, как хлопнет маленькая волна о камень набережной… Скрипнула лодка на своем канате. И опять тихо. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии».

Путь из Балаклавы домой был беспокойный и трудный. Всеобщую забастовку объявили железнодорожники. Из Севастополя, куда их на лошадях отправил Куприн и где они просидели в ожидании поезда несколько дней, с бесконечными остановками добрались до Москвы, где снова надолго засели. У храма Христа Спасителя стояла огромная толпа демонстрантов, которая грозно гудела, осененная крестами величественных куполов. В больших московских дворах Мамин замечал стоявших в ожидании солдат; полиция и жандармы пытались держать под контролем весь город. Антицарские и антиправительственные лозунги появлялись в разных местах Первопрестольной. Газеты разжигали страсти сообщениями с Дальнего Востока и Портсмута, где мирные переговоры с японцами зашли в тупик. Многие злорадно ждали унизительных уступок. Николай же непреклонно заявил: «Я никогда не заключу позорного и недостойного России мира», — и продолжал усиливать армию в Маньчжурии, пока японские уполномоченные не сдали. Все это озлобляло людей, новых лидеров и толкало к хаосу.

Из Петербурга в Царское Село Мамины попали последним поездом: и эта — царская! — дорога остановилась. В столице в открытую говорили о революции, особенно после московского вооруженного восстания в декабре.

Мамин скептически гасил страсти, когда они вспыхивали где-нибудь в гостях:

— Какая же это революция? Вот когда начнут пылать города — это другое дело. А теперь что?.. — И он отходил в сторону, застывал в одиночестве, будто припоминая мятежные страницы «Охониных бровей».

4

В январе 1907 года Мамин писал в Москву Тихомирову:

«Милый, дорогой друг Дмитрий Иванович.

Спешу ответить на твое любезное письмо.

Целых два месяца провалялся в постели и физически не мог работать — не умею писать лежа. Но вот уже несколько дней, как могу сидеть у письменного стола, следовательно — могу работать.

Сегодня и завтра напишу послесловие к «Волчьей норе», где и сведу концы с концами. Что касается дальнейших работ, то напишу их за раз несколько, ибо за время своего лежания надумал тем достаточно. Радуюсь возможности работать, а то не писал для детей с весны, откладывал на осень, а тут и прихворнул. За время болезни все время читал, готовясь к историческим рассказам, но жаль, под рукой мало соответствующих изданий, а покупать их начетисто и даже прямо не по средствам.

Кстати, хочется мне специально для тебя описать Финляндию в форме путешествия, как «По варяжскому морю». Думаю посвятить этому нынешнее лето, чтобы изъездить всю Финляндию с фотографическим аппаратом. Моя сломанная нога к этому времени поправится… Меня очень интересует эта работа, и я давно к ней готовлюсь. Интересно, главным образом, то, что чухон благоденствует в своем болоте и вышибает буквально из камня свое чухонское право на существование. Проезжая мимо, я любовался на их узкие пашенки-грядки, обрытые с боков для стока воды глубокими канавами, любовался сушкой сена — в землю воткнуты колья с рогатками, а на них развешена скошенная трава или настроены двускатные крыши из жердей, и на них сушат сено на сквозняке. Вообще, много есть чему поучиться у этого угрюмого «пасынка природы».

Мой привет дорогой Куме. Жена и Аленушка тоже бьют челом.

Твой доброжелатель и богомолец.

Твой Д. Мамин.

Будь добр, вышли на имя моей жены Ольги Францевны через уездное казначейство в Царском Селе некоторую мзду в счет моих изданий. Примерно так около 1000 рублей. В феврале платеж за квартиру за два месяца 250 р. и т. д. Ты вот по бедности живешь в собственном доме и позабыл, что за квартиру-то прежде должен платить.

Мои издатели-разбойники, Клюкин и Ефимов, вот уже второй год ничего мне не платят. Решительно не знаю, что делать с этими жуликами».

Едва зажила нога, а тут новые неприятности.

Бывая часто в доме Марьи Карловны Куприной, детством связанная и с ней, и с этим гостеприимным домом, Елизавета Морицовна Гейнрих влюбилась в Александра Ивановича Куприна. Он отвечал взаимностью. Да и с женой дело шло к разрыву. Елизавета Морицовна после возвращения с Русско-японского фронта работала в каком-то отдаленном госпитале, в заразном отделении, и в дом к Маминым заглядывала редко. Когда между Куприным и Гейнрих все объяснилось, они тут же выехали, а точнее, бежали в Финляндию, оставляя за собой шлейф пересудов. Дмитрий Наркисович под влиянием жены тоже впал в обывательский грех: осуждал, что отбила чужого мужа у несчастной больной женщины, намерена и ребенка отнять — этому он тоже верил, негодовал, возмущался, слыша с чужих слов подробности нашумевшего романа.

И только забыл о своем побеге — с возлюбленной Марией Морицовной.

После зимних болезней и передряг летом этого года Дмитрий Наркисович отдыхает в Финляндии на курорте в Ганге. Хотя нога и не совсем зажила, он делает небольшие путешествия на наемных лошадях, знакомится с бытом местных крестьян, все удивляясь, как из двух ландшафтных элементов — леса и камня, природа, мастер непревзойденных сочетаний, творит живописнейшие, не похожие друг на друга, картины. А дивно ему становилось еще более, когда он видел, как из однообразного природного материала — леса да камня, здешний работник добывает себе на доброе прожитье, а соседям — в обмен. Все делалось кропотливым, словно заведенным, как заход и восход солнца, трудом, не знающим иных понуканий, как только прихоти этой суровой земли.

«Камень через шаг и жар короткого лета… А люди живут, да еще самые рабочие люди, которые истово, в поте лица добывают свой хлеб», — думал Мамин, глядя на маленькие густоспелые поля величиной с конскую попонку.

Поездки дадут материал для двух рассказов: «Человек, который потерял себя» и «Суоми», напечатанных в новом тихомировском журнале «Юная Россия», выросшем из «Детского чтения».

Тихомиров задумал и осуществил его с большим размахом, увеличил не только объем, но завел общественно-политический и культурно-исторический разделы. В проспекте издания ставилась цель: «воспитание в человеке свободного гражданина — деятеля на благо родной страны». К сотрудничеству были привлечены такие известные в России писатели, как Мамин-Сибиряк, Бунин, Телешов, Гарин-Михайловский, Серафимович.

— Это своего рода люди ненормальные, — говорил Дмитрий Наркисович. — Есть же люди по виду здоровые, а между тем внутри их все сгнило, они обречены. Наши декаденты и модернисты в литературе внутреннюю пустоту и бессодержательность стремятся заменить внешними эффектами, оригинальностью. Сейчас публика на них набрасывается с жадностью, но пройдет несколько лет — и о них позабудут.

В рассказе «Мумма», напечатанном в начале года в «Русской мысли», уже после кончины Владимира Александровича Гольцева (еще одна смерть, обездолившая Мамина), он вывел некоего проповедника ницшеанской философии Бурнашова, вывел с большим знанием этой человеческой натуры и проповедуемых идей. В своих записных книжках давней поры он нашел конспекты трудов Ницше, которые он тогда прилежно штудировал, даже увлекался некоторыми идеями немецкого философа: «Воля — это суть мира, зерно всех явлений» и т. д. и т. п. Бурнашова, как носителя спор распада, «горячечных галлюцинаций декадентства», автор дезавуалирует посредством уничижительного портрета: «…какой-то весь сдавленный и съежившийся. Он и говорил такими же сдавленными словами, напоминавшими палый осенний лист. Но всего неприятнее была его покровительственная манера спорить, точно он делал важнейшее одолжение каждым звуком своего голоса». Таких, как Бурнашов, Мамин наблюдал немало и особенно теперь, изредка захаживая на собрания модных поэтов, где, как он говорил, до чертей договорились «хлыстовские богородицы», вроде Гиппиус, и «неудержимые словоблуды», как Мережковский, мечтающий соединить Христа и «зверя из бездны — дьявола».

Но Мамин никогда не опускал рук, твердо зная, что в России всегда жило другое искусство, главное, расцветающее от силы народной.

Вынужденное безработное состояние во время болезни угнетало Дмитрия Наркисовича. Поэтому, как только здоровье улучшилось, с жадностью принялся за работу в новом журнале Тихомирова.

Дмитрий Иванович всегда поражался маминской работоспособности: «Он мог работать без передышки целый день. Работал в будни и праздники, у себя дома и в гостях. После весело проведенной с друзьями ночи, в семь часов утра он уже за письменным столом и радуется, что к утреннему чаю у него уже написано бисерным почерком несколько больших страниц. В нем как будто скрывался неистощимый запас пережитого уже литературного материала и всегдашняя радостная готовность, при всяких условиях и без всяких усилий перевести готовое в душе содержание на бумагу. «Там у меня записано в памятной книжке, — говорил он, — сколько хочешь, на целый век хватит, и еще останется». И это была правда…

Страстное желание писать не покидало Мамина — даже и во время долгой и тяжелой болезни, приковавшей его к постели. В каждом своем письме, написанном уже нетвердым почерком, он неизменно прибавлял: «Скоро пришлю рассказ, непременно пришлю, жди». За год до смерти на столике перед кроватью, вместе с лекарствами, лежала записная книжка с начатой страничкой: «Пробовал… Не то выходит».

Работал Мамин, не помышляя о славе: писал не в угоду читателю и критику. Пришлет рассказ и всегда скажет: «Не знаю, понравится ли, — посылаю, как печь испекла».

Еще два исторических рассказа из времен монгольского ига написал он по прежним материалам: «Волчья падь» и «Урра», где описывает побег русских людей из ненавистного полона. Тихомирову эти героические рассказы нравились. В «Юной России» героическая тема приветствовалась, что было удивительным, когда кругом печаталось сумеречное, вымороченное и обморочное.

Сидя в Царском почти безвыездно, Мамин следил за тем, что происходило в России. Открытие Государственной думы никаких судьбоносных изменений не принесло в русскую жизнь. Правые силы делали неприкрытый нажим на императора против Думы, но он неизменно отвечал, что манифест 17 октября есть выражение его непреклонной воли и акт, не подлежащий изменению. Неприязнь к Думе росла. Игра в парламентаризм популярностью в народе не пользовалась. Русский человек в глубине души своей все равно остается немножко крестьянином: к начальству относится с недоверием, начальство любит «баловать», а отдуваться придется ему, простонародному человеку.

В 1907 году в одной из газет Мамин прочитал сообщение о выборах в Думу: «По Пермской губ. — Мамин Владимир Наркисович, кадет, прис. поверенный (брат известного писателя Мамина-Сибиряка)».

Дмитрий Наркисович усмехнулся самодовольно: «И сам — «известный», и брат вон на какой полок взобрался».

И все равно через месяц после избрания брата в Думу он пишет матери:

«Государственная дума, по-моему, переливает из пустого в порожнее. Конечно, это временно, а потом… «все образуется», как говорит старик дворецкий у Толстого в «Анне Карениной», и Володя все время что-то молчит. Это не хорошо, а для избирателей обидно. Его не для молчания избирали, а оказался грибом — полезай в кузов. Конечно, в думе есть прекр. ораторы, как сам премьер-министр Столыпин или грузинский князь Церетели. Этим и книги в руки. А мужички слушают и помалкивают до поры до времени. Оторопь берет и животы подводит перед начальством. Веками запугивали, ну «ён» и молчит, пока господа говорят. Пока, впрочем, говорят больше глупости, но зерна без мякины не бывает. Вот архиерей и попики помалкивают во имя Отца и Сына и Святого Духа. Видно, всякому овощу свое время… Конечно, на настоящую думу никто особенных надежд и не возлагал, потому что набрали пуганый народ».

Пока же, действительно, шла «мякина», но Дмитрий Наркисович, как многие другие его соотечественники, ожидали, что вот-вот пойдет «зерно».

Но Мамин уже осенью делится с матерью своей досадой: «В начале года все очень интересовались Госуд. думой, а теперь и к ней совершенно равнодушны, за исключением разных думских скандалов. Так уж неинтересно устроен русский человек… Может быть, сие происходит и оттого, что под гнетом истории мы отвыкли от всякой самодеятельности да и татарская апатия сказывается».

А уже через год, летом, он раздражен: «Прежде мог печататься в «Русских ведомостях», а сейчас там все номера сплошь заняты отчетами и болтовней в Государственной думе. Газетчикам это кусочек хлеба с маслом — и дешево, и публика берет нарасхват».

В августе Алена поступает на известные в Петербурге курсы истории и философии Стоюниной. Ей недавно исполнилось шестнадцать лет. Она вытянулась, но хворость не отступала от нее, хотя отец и врачи надеялись, что переломные годы оздоровительно скажутся на организме девочки-подростка. Увы! Аленушка с трудом ходила и с большим напряжением владела рукой, чтобы писать. В последнее время за дочерью наблюдала опытный врач и замечательно чуткая женщина Вера Михайловна Величкина, жена Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича, проживавшего в то время в Петербурге.

Но надежды, надежды…

У дочери проснулись поэтические способности, больше, наверное, от чтения Надсона, чем от душевных побудителей. Дмитрий Наркисович показывал всем знакомым ее стихотворение «О превратности жизни», начинавшееся: «О, сколь превратен этот свет. Совсем, совсем в нем правды нет!»

— Я ей посоветовал писать только то, что она сама переживает, — говорил Мамин. — А лучше всего — вообще ничего не писать.

Но Аленушка стихи продолжала писать и некоторые из них потом напечатала…

— Вот юбилей так юбилей! — воскликнул Мамин, входя к Фидлеру.

— У кого?

— Скабичевскому семьдесят лет. Славный старик, огромная жизнь позади, чернорабочее служение литературе.

Фидлер сомнительно покачал головой:

— Рассказывают, что сам Александр Михайлович не считает свою жизнь удачной, что он пережил себя после конца «Отечественных записок» и сейчас пишет мелочи ради хлеба насущного… Да ведь и к тебе он не всегда милостив был.

— Было и такое. В своем «Пепко» я даже разразился целой уничтожающей тирадой в его адрес, так и писал: «Я ненавижу г. Скабичевского». Да потом это место вычеркнул. И правильно сделал… В старости мы жмемся друг к другу; для меня Скабичевский — вот именно! — «Отечественные записки». Сладкий яд измены своему знамени многих соблазнил, но верные должны крепче единиться, как «грудится» осенью перелетная птица.

Дмитрий Наркисович вытер платком повлажневшие глаза.

— Семьдесят лет! Дай бог нам дожить до этих лет. И Скабический — не Баранцевич, с которым надо ухо держать востро. Надо же, в этом году он ухитрился два юбилея себе отпраздновать! Он будет скоро отмечать свой юбилей каждый девятый месяц, а потом — и после каждого посещения бани… А вот меня никогда не уважили и бутербродом, — вдруг грустно закончил он.

В письме к Александру Михайловичу Скабичевскому Мамин невесело рассуждал о нынешнем литературном безвременье: «А все так, как раздумаешься, поневоле начинаешь удивляться. Как будто русская литература не туда идет и сама не верит собственным словам, и разные новые слова берет напрокат с чужой и далекой стороны».

Ощущение распада связей с литературной средой заставляло его страдать. В альбом Фидлеру он делает запись, где страдание прячет за полушутливыми импровизированными словами: «Я уже вижу себя в могиле, сопричисленну к сонму моих литературных соратников. О, благословенный отдых! Но, Боже, ты милосерден до конца и не дай осквернить наши могилы сочувствием идиотов».

Еще пишутся рассказы для детей: «Мне делается как-то жутко при одной мысли о тех миллионах городских детей, детские воспоминания которых безнадежно упираются в стену соседнего дома, ограничиваются тесными пределами какого-нибудь чердака или подвала, двором грязноватого многоэтажного дома, пыльной мостовой и — в лучшем случае своею городской квартирой… Да, это уже не дети, а квартиранты, жизнь которых размечена только разными квартирами, а для избранников какой-нибудь дачкой».

Для них, не слышавших журчания лесных ручьев, не видевших зеленых гор и чистых озер, Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк пишет последние свои рассказы на уральскую и сибирскую тему, как прежде он дарил русской детворе рассказы и сказки о их сверстниках, о лесных и домашних зверушках, которые единственно понятны ребячьему сердцу, да вот ему, старому теперь писателю. Дарил чудесные «Аленушкины сказки»…

Выходили сборники его рассказов, переиздавались иные романы, но с каждым разом вместе с убегающими днями жизни истончается богатырское, не знавшее устали, чудесное, живое маминское перо…

Оно дрогнуло и еле удержалось в руках, когда остановилось материнское сердце в далекой Чердыни — первым весенним мартовским месяцем 1910 года умерла Анна Семеновна Мамина. Двумя месяцами раньше ушел из жизни брат Владимир Наркисович.

А в августе следующего года, выйдя погулять в любимом Павловске, Дмитрий Наркисович почувствовал легкое головокружение и странное онемение ног и рук. Он упал, еще не понимая, что стряслось, недоуменно глядя на одинокое плывущее облако.

Подошел знакомый дворник-старик, которого Дмитрий Наркисович звал «старый колдун» за суровую диковатую внешность.

— Что, барин, с тобой, ай перебрал? — участливо спросил тот.

— Какое! Без вина пьян, — еще отшутился Мамин.

Вызванный доктор, после осмотра больного, в столовой сказал Ольге Францевне:

— Инсульт. Тяжелый.

И только немедленно уложенный в постель, Дмитрий Наркисович понял всю серьезность своего положения и тихо заплакал.

Загрузка...