СТУДЕНТ

1

Весть о том, что нейтральная Швейцарская республика выдала правительству Российской империи уголовного преступника Сергея Нечаева и он заключен в Петропавловскую крепость в ожидании суда, захватила город. На Большой Дворянской всю ночь не спали. Два поляка, Казимир Дрезженович и Владислав Годлевский, квартировавшие вместе с Маминым и Андреем Остроумовым, слушали последнего не прерывая. Они были бледны от негодования: ненавистное царство, как всегда, победило. Старший по курсу Андрей летом 1871 года не раз просачивался на заседания Особого присутствия петербургской судебной палаты, где слушали дело нечаевцев (по решению правительства это был первый гласный суд над политическими преступниками). Он рассказывал подробности, кои провинция не знала. Андрей не без гордости сообщил, что Нечаев сын священника, преподавал Закон Божий в приходском Сергиевском училище в Петербурге, что еще в начале 1869 года он включился в академическое студенчество и стал закоперщиком волнений. Его арестовывают, заключают в крепость, но он чудесным образом устраивает свой побег за границу[5]. Андрей сам держал в руках нечаевские прокламации. Отпечатаны они были на особой почтовой бумаге синего цвета с изображением топора в овале, на котором была надпись: «Комитет Народной Расправы 19 февраля 1870 г.». Это была дата восстания — в годовщину освобождения крестьян от крепостного права. По замыслу нечаевцев, как писалось в одной прокламации, «при быстроте и смелом образе действий хорошо организованной партии вовсе не невозможно обладать этой вещицей (дворцом. — Н. С.)…» Для этого следовало истребить высшие лица в государстве и через членов тайного общества возбудить народ к восстанию. Остроумов, распаляя воображение слушавших, поведал о тайных условных знаках, по которым узнавались заговорщики, о могущественном «Всемирном революционном Союзе», в котором был специальный Русский отдел. Бакунин и Огарев поддерживали Нечаева.

— Но ведь он убил неповинного Иванова, — робко возразил Дмитрий.

— Не убил, а наказал за отход от «Народной Расправы». Страх, считал Нечаев, держал железную революционную дисциплину. И для отступника он выбрал смерть через удушение, а затем расстрел.

Остроумов, с которым Мамин сдружился в Пермской семинарии, за лидерством не гнался, но суетная душа его кружилась в поисках места, где можно было расстратить себя для блага народного. Добрая русская молодежь, доверчивая и самоотверженная, как ее народ, в ту пору необыкновенно развила в себе чувство справедливости, сострадания униженным и оскорбленным.

Грех великий обмануть ее доверие, хотя потом не раз обманывали и бессердечно эксплуатировали это доверие.

Может быть, и студент Петровской академии Иван Иванович Иванов, о «предательстве» которого, закипаясь, рассказывал Остроумов, оказался в потрясении, когда увидел, как оплели его фразой, заманули на слезу народную, а на деле-то все оборачивалось опасной игрой непомерных честолюбцев, для которых кровь людская ровно водица. И взбунтовался.

Ноябрьским темным вечером 1869 года Нечаев, Успенский, Прыжов и Николаев, все члены «Народной Расправы», позвали Иванова в парк Петровской сельскохозяйственной академии якобы для открытия спрятанной в гроте каракозовцами типографии. Там, следуя печати смертного наказания, Нечаев придушил, а затем пристрелил Иванова. Потом импровизация — преступники утопили труп с камнем в ногах в местном пруду.

Дмитрий вырос в суровых условиях, напрасная смерть человека была там не в диковинку. Но вот такое рассчитанное убийство товарища, коварный удар в спину, загодя обряжаемый в прекрасные слова о свободе, равенстве и братстве, ум и сердце не понимали и не принимали. Тут висимская жизнь словно обрезалась острым краем мелькнувшей мимо неведомой, иноземной тени. Чуть внятный сторожевой знак впервые встал на пути к Митиной душе: чужое!

На другой день поздно вечером Андрей повел Дмитрия к землякам. Махнув в сторону убиенно заснувших квартирантов, сказал:

— Ну их, поляков. У них свое, у нас свое.

Петербургский декабрь был на редкость эклектичным: крупный снег, будто валивший откуда-то снизу, из-за угла, перебивался холодными струями дождя, косо гонимого ветром. Кромешная тьма иногда рассеивалась огромными, размытыми пятнами фонарного света. Но, слава богу, идти было недалеко — в дом на той же Петербургской стороне. По дороге в тихие короткие паузы Остроумов успел сообщить главное. Соберутся в основном сибиряки, чтобы наконец всерьез обсудить нынешнее сибирское положение. Есть умные головы с экономическими связями и продуманными планами отделения Сибири от России, чтобы славно зажить своим государством на земле вольной и богатой. С Россией вместе прогресса не добыть. Россию сто реформ из нужды и рабства не вытащат — такая история у нее задалась.

Через темные сени и полутемную прихожую поднялись на второй этаж в светлую теплую комнату. Народу собралось много. Среди чужих Дмитрию приятно было увидеть однокашников Ивана Джабадари и Михаила Попова[6]. Отдельно стояли другие студенты академии, а с ними незнакомый приземистый молодец в студенческой тужурке земледельческого института. Это и были члены сибирского кружка, с которыми Андрей тут же познакомил Мамина. Сибиряки помалкивали, должно быть, в ожидании своего старшего — Петра Долгушина, бывшего нечаевца и хозяина квартиры. Но он за весь вечер так и не появился. Гостей принимала его благорасполагающая супруга Аграфена Дмитриевна.

А между тем вокруг огромного пыхающего паром самовара закипали споры. Дмитрий, стушевавшись в проеме окон, не заметив, что оказался под небольшим, маслом писанным портретом Герцена, стал прислушиваться и приглядываться. Угрюмого вида человек с крепко зажатым в руке обломком бублика густо и напорно гудел:

— Нечаев из зарубежья все утешал нас: «Не унывайте, исключенные, вы, которым не суждено доразвить свои способности, идите и бунтуйте!» Я спрашиваю всех: разве мятежей и смерти просят голодающие, страдающие холерой, тифами, дизентериями от тех, которым они даровали возможность быть медиками, судьями, агрономами?!

Молодая дама, лет тридцати, хорошо одетая, с несколько растерянным лицом, при этих словах вдруг встрепенулась:

— Вот-вот. Я раздала свое имущество голодным и больным крестьянам, мой скотный двор пуст, пуста и конюшня. Это прямая помощь, господа, как вы не понимаете. Если все имущие вдруг…

— Я не о том, — досадливо отмахнулся бубликом угрюмый. — Я учился голодным и раздетым, чего стоило мне продержаться первый год в университете — без денег и без знакомых. А тут увольнение из университета, чему я точно обязан Нечаеву, — говоривший вдруг налился багровой краской, — это он, Нечаев, теперь всем известно, выдал жандармам подписной лист с фамилиями студентов, которые требовали права сходки. Их было сто. Сто и уволили. А сам бежал за границу, мерзавец!

Но филантропическая дамочка была атакована с другой стороны. Студент-медик Всеволод Вячеславов, бледный, заметно ожесточенный, но никак не желающий терять мужской выдержки перед дамой, глядя мимо нее, начал сколько можно бесстрастно возражать:

— На эту благотворительность много и без вас народу. Само правительство, того и гляди, додумается до сбавки подати и тому подобных народных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается. Напротив, вы, по сословию своему, должны при всяком случае притеснять народ, как вот, например, подрядчики или евреи-откупщики. Это самая дорогая для нас публика, самые ревностные наши помощники в революционном деле. Никаким чувствам теперь нет места, нужно одно совершенное отсутствие всяких привязанностей и всякого благосостояния. Грядет время перемен нравственных величин: брат пойдет против брата, сын малый отречется от отца и донесет на него. Убьем ненавистное «мое» в человеке — и по этой лестнице, скользкой от крови, взойдем ввысь, но не к Богу, а к социализму всеобщего равенства.

Кругом все как будто оглохли, будто после скоро проскочившего поезда. И тут из угла комнаты решительным шагом, с заложенными за спину и сцепленными руками, вышел худой юноша в расшитой косоворотке и высоких сапогах и встал перед Вячеславовым, тряхнув пшеничными волосами.

— Я паду поперек такого прогресса, телом слабым, раздавленным, пусть на миг, но сдержу его. Никогда я не поверю в право ножа и петли, которое навязывал нам Нечаев. Средства не могут оправдываться целью. Равенство, купленное ценою крови, непременно рухнет от нравственного осуждения людей… Только то чисто, что явно, только то право, что не прячется… Что есть Нечаев и нечаевщина? Да ничего, все в одной ладошке уместится. Но поверьте, все революционеры — от черных до красных — будут вечно от него открещиваться. Но вечно же будут соблазняться сим малым и поганым опытом, вершок за вершком наращивая его до всемирной беды. Вот что страшно. И у истоков этого страшного вы, милостивый государь, уже стоите.

Вячеславов повел плечом, напрягся — ожидался взрыв. Но хозяйка вдруг обратила на себя внимание, прошумев платьем между гостями, улыбчиво, но твердо сказав:

— Господа, час поздний, неурочный. Разойдемся во благоразумии. К нам иногда наведываются…

Возбуждение разом спало. Сибиряки, что-то тихо сказав Аграфене Дмитриевне, удалились первыми, так и не проронив слова за весь вечер.

Остроумов потащил Мамина к выходу.

— Ладно, с сибиряками поговорим в другой раз. Видел, какой капитальный народ — молчит, в чужую драку не ввязывается. А все — не настоящая интеллигенция. Вон интеллигенция-то как сшибается, она от сшибок и получает святой прометеев огонь, который все осветит и всех обогреет.

Дмитрий, замученный духотой, спорами и неслыханными речами, в сыром воющем холоде ночи вдруг явственно, словно в распахнутом для свежего воздуха оконце, увидел пламя и слаженный стук Висимской кричной фабрики с метавшимися черными фигурками мастеров. А повторяемое на все лады над его ухом словцо «интеллигенция» мешало принять всю радость от возникшей родной картины.

2

Старый сторож при анатомическом театре, Пал Палыч, впервые вступающим в театр студентам давал вроде вводной лекции. Начинал он примерно так:

— Что вам не жить, бунтарям? Сыты, обуты, начальство все по головке гладит. А бывало — ого-го! Прежний-то военный министр, царство ему небесное, так и говорил: «Начало всякой премудрости есть страх Божий». Вон спросите-ка профессора Загорского Александра Петровича, как было-то. Купят вскладчину рублей за десять ассигнациями труп в участке и вшестером-всемером режут его, пока он, бедняга, не сгниет весь. И никакого трупного яду не было, это его сейчас придумали, чтобы отпугивать ваших благородиев от грязной работы. Потому знания в человеческой механике и нет у вас. Отсюда вольное время, и от безделья — бунтарство. Раз, правда, был на моей памяти бунт, когда я заступил на это место. Один из бедных все в аптекари хотел выскочить — живи себе припеваючи. А он испытания химией не выдерживал. Сутками учит и учит, а испытания химией все равно не выдерживает. Тут впал он в умственное исступление и пырнул перочинным ножичком в толстое брюхо химику. Химику — ничего, ранку залили, перевязали. А аптекаря по высочайшему повелению судили военным судом и прогуляли сквозь строй. Все своим порядком и закончилось: студент в нашем госпитале отдал Богу душу, академию передали от внутреннего военному начальству… Так-то! А вас все по головке гладят.

Академия гремела на всю Россию медицинскими успехами, именами и трудами известных профессоров, самоотверженностью и преданностью делу своих выпускников.

После Крымской кампании, драматической для России, воссияло имя бывшего профессора академии Николая Ивановича Пирогова, вынесшего с поля битвы вместе с тысячами спасенных русских солдат отечественную хирургию на мировое славное место. Из рядов слушателей академии складывалась знаменитая Пироговская школа врачей-хирургов. Менее внятным для публики было лабораторное колдование над веществом другого подвижника русской науки, многолетнего ученого-секретаря академии Николая Николаевича Зинина. Но когда по России и за ее пределами заработали анилинокрасочные фабрики, все восхищенно обернулись на фигуру облагодетельствующего мир соотечественника. Зининская школа химиков сияла созвездием таких имен, как Бутлеров, Менделеев, не последним в этом ряду был профессор академии, пытливый ученый и великий композитор Александр Порфирьевич Бородин… Сеченов, Боткин, Склифосовский — личности, педагоги, ученые, чудесные исцелители, патриоты, собиравшие под знамена науки талантливую молодежь из самых дальних уголков громадной империи.

Врата в академию издавна открывались для всех сословий. Успешно выдержав испытания, в нее принимались после окончания семи классов гимназии, семинарии и раввинских училищ. Правда, с 1877 года вдохновением чиновной мысли родилось правило, по которому «молодые люди еврейской веры» не принимались на ветеринарное и фармацевтическое отделения. Но справедливости ради нужно сказать, что правило не распространялось на медицинское отделение, и здесь процент слушателей иудейского вероисповедания достигал крупной цифры. Досадным и непонятным было отношение и к поступающим католикам, которые допускались в академию по особому распоряжению. В результате чиновного несоединения правил с живой практикой в академической сфере временами возникали острые ситуации. В пятидесятые годы на приемных экзаменах можно было отвечать (это в русской-то столице!) на русском, немецком, французском и польском языках (а языками этими владели не рязанцы, нижегородцы и кудымкарцы, а люди католической веры). Правила правилами, а когда собиралась Конференция Медико-хирургической академии, то русские профессора оказывались в умалительном меньшинстве. Это неизбежно привело к возникновению двух партий — условно «немецкой», как тогда она называлась, и «русской». Борьба между ними порой ожесточалась до крайности, вовлекая в нее студенческую массу, которая соединяла борьбу «русской партии» с передовым общественным движением, поскольку находила в ней профессоров-единомышленников и покровителей своих. Российское правительство традиционно склонялось больше доверять иноземным умам, чем домашним, русским. Через военное ведомство оно всемерно поддерживало «немецкую партию», в которой, наряду с блестящими медиками, много было рутинеров и мракобесов.

Пиком борьбы партий стала история с Иваном Михайловичем Сеченовым.

В свое время молодого, подающего надежды Сеченова еле приняли в Медико-хирургическую академию, и то только благодаря маститому и знаменитому академику Зинину — так было сильно сопротивление Конференции. Позже, после фундаментального, переворотного значения работы «О рефлексах головного мозга» (цензура не разрешила первоначальное название — «Попытка ввести физиологические основы в психические процессы») тот же Зинин попытался провести Сеченова в действительные члены Императорской академии. Но что тут поднялось! Тем и хорош заезжий ум, что он будет беззаветно потрафлять любым наклонностям официальных кругов — передовым ли, ретроградным (но соблюдая свой сокровенный интерес). Травля в Конференции была предусмотрительно перекинута на страницы столичной печати. Сеченова называли проповедником распущенных нравов и философского нигилизма, будто его учение «развязывает порочному человеку руки на какое угодно постыдное дело, заранее убеждая его, что он не будет виновным, ибо не может не сделать задуманного».

Попытка с членством Императорской академии провалилась. Главный военно-медицинский инспектор Н. И. Козлов, бывший выпускник Дерптского университета, адепт «немецкой партии», добился высочайшего приказа о назначении экстраординарными профессорами академии Эйхвальда, Тарновского, Циона, Гоппера, Брандта. И, как отмечалось в фундаментальной «Истории Императорской Военно-медицинской Академии за 100 лет. 1798–1898», были сделаны попытки «удалить лучших представителей русской партии — Забелина (профессора фармакологии), Заварыкина (профессора гистологии) и Сорокина (профессора судебной медицины)». Но первым и самым мощным ударом сбили Ивана Михайловича Сеченова, создав ему невыносимую обстановку и толкая на его место плагиатора от науки, реакционера, скандального публициста Илью Циона.

«В академии я не останусь — это положительно, — с горечью писал Иван Михайлович И. И. Мечникову, — потому что быть, хотя и невольно, участником погружения ее в болото не имею ни малейшей охоты…»

По рассказам старшекурсников, Дмитрий Мамин мог представить эту замечательную во всех отношениях личность. В ту пору в научных лекциях и трудах буйствовала многоступенчатая фраза, как калька с тяжеловесного немецкого языка, иностранной терминологией все было забито донельзя. Лев Толстой в ту пору высказался: «Употреблять слова: соха, погода, лошадь и т. д. — слова простые в устах гораздо труднее, чем употреблять слова: биология, антропоморфизм и т. п.». Но отечественный научный язык начал уже складываться, вспомнился новаторский опыт Михайлы Ломоносова. Пирогов, Сеченов, Менделеев, Тимирязев были вместе с другими образователями русского научного языка. С великой отечественной литературой своего века, необыкновенно обнажившей богатство родной речи, научное слово, яркое, несущее самобытные национальные приметы, включилось в ту же работу — открывать мир, истину и красоту жизни своему народу.

Современники отзывались так о языке лекций и трудов Сеченова, ломавшего словесную рутину и не терпевшего также «красноглаголия»: «стиль его речей, чистый и прозрачный, как ключ в кремнистом ложе», «чувствовалось что-то от силы деревни, ее полей и лесов».

Но так или иначе Сеченов был вынужден покинуть Петербург и стать профессором по кафедре зоологии университета в далеком южном Николаеве. А тут на его кафедре физиологии начал бесчинствовать Цион, посылая вослед великому физиологу брань, клевету и наветы.

Все получилось так, как сказал однажды молодым Боткину и Сеченову, сожалеющим о некоторых отечественных порядках, многоопытный и скептичный Зинин:

— Эх, молодежь, молодежь! Знаете ли вы, что Россия — единственная страна, где все возможно сделать.

Уже на третьем году учения Мамин стал участником беспорядков, спровоцированных Ционом, — это случилось в начале учебного 1874 года.

Вообще все приняло какой-то безголовый характер. Слушатели шли на лекцию по физиологии, а в дверях аудитории их встречали двое кряжистых полицейских с прицепленными саблями… Рассаживались на скамейках амфитеатра, доставали тетради… Но вот появлялся вертлявый, но с многозначительной физиономией Цион и начинал с кафедры… громить своих слушателей за нигилизм, оскорбительно отзываться о «темном, невежественном народе», для которого скальпель и лекарство — непозволительная трата, ему, дескать, и доморощенного коновала довольно, а не образованного медика. И только в этом случае-де прав развратитель Дарвин, производя род человеческий от обезьяны.

Кто-то из соседей Мамина не выдержал, вскочил и обратился к студентам:

— Господа! Братья! Мы учимся на деньги излюбленного народа. Наши лучшие профессора-воспитатели завещают нам на всю самостоятельную жизнь: горсть золота богача ничто в сравнении со слезами благодарности бедняка. А что глаголет сей охраняемый околоточными сюртук? Долой! Вон из храма науки!

Негодующие слушатели бросили Циона в руки перепуганной стражи. Набежавшее начальство ничего не могло поделать со стихией. На другой день в знак солидарности устроили беспорядки студенты Горного корпуса, Технологического института и университета. Весть о протесте медиков докатилась до провинции. Под благовидным предлогом — отпуска за границу — Циона убрали. Но два десятка слушателей были схвачены и отправлены в пересыльную тюрьму. Там их переодели в казенные полушубки и по этапу направили на родину — кого куда.

А влиятельный Катков пригрел Циона вначале у себя, в «Московских ведомостях», а потом каким-то образом устроил в Министерство финансов. По неизвестным причинам Циона командировали в Париж с ответственной миссией: вести переговоры с группой могущественных банкиров об устройстве большого займа России. «В результате особо злостных махинаций против пославшего его государства» ему навсегда был запрещен въезд в Россию.

Всякий раз поражаешься в подобных случаях: сколько нужно затратить сил, средств, поступиться принципами, обидеть хороших людей, чтобы прохвосту жилось у нас вольготно. И только потом, когда он совершит всеобщее обгаживание, наконец с омерзением расстаться с ним.

Прав, на все времена прав мудрый Зинин: «Россия — единственная страна, где все возможно сделать».

3

Первое знакомство с академией сразу, как только он приехал, ошеломило Дмитрия. Не диво было даже главное здание ее с выставленными наперед шестью белоствольными колоннами, которые легко несли чистое и крупное чело фронтона, а затем будто взметнувшие и соединенные плотные кроны образовали литой, венчающий все сооружение зеленый купол. Воображение захватывало то, что основное здание было центром, вокруг которого расставлено все остальное. Все вместе, когда открылось назначение частей целого, хотелось назвать как-то необыкновенно, в стиле высоком — лоном знаний, надежным оплотом, за которым стояла вся современная целительная сила.

Андрей Остроумов, с первых дней обласкавший земляка и поселивший его к себе, с гордостью старожила водил его по академической территории и рассказывал:

— Вот смотри, брат. Это все самые важнейшие медицинские клиники в живом виде и таинстве своем: терапевтическая, хирургическая. Далее, вон в той стороне, корпусы акушерский, женских и детских болезней, офтальмологический, лаборатория, хирургический музей — тут иные девицы-акушерки в первый день в обморок падают: в спиртовых банках экие ломтища наших телес выставлены… А вот и главный клинический госпиталь на шестьсот человек. В нем, брат, бой идет за человека безостановочный. Пирогов Николай Иванович хирургическим богом стал именно в этих стенах. Ему и поныне молимся все.

В главном здании Андрей показал библиотеку с тысячными томами, анатомическими атласами и картами, с медицинскими журналами, выписываемыми из Европы.

Длинным и довольно обшарпанным коридором прошли в левое крыло здания. Это была огромная студенческая читальня. На столах, деревянных прилавках и даже на подоконниках высоких окон грудами лежали газеты, которые редакции бесплатно присылали для студенческого чтения, и, судя по всему, газеты зачитывались. Мамина удивили стены, все обклеенные вкривь и вкось рваными листками объявлений: о сдаче внаем квартир, распродаже поношенной одежды, дешевых обедах… Читальня была пуста, учебный год еще не начался. Но Остроумов, оглядевшись по сторонам, шепотом сказал:

— Наш Якобинский клуб. По вечерам тут бывают сходки, говорим, конечно, о житейском: о кассе взаимопомощи, о том, где репетиторство перехватить — сущая беда, уроки так и рвут, на всех не хватает. На якобинство наше жандармы зубами скрежещут — виданное ли дело, сходка, касса взаимопомощи… Но военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин в академию их не пускает. Человек он образованный, дружит с Кавелиным и Коршем и гордится, что его труд о войне России с Францией похвалил сам знаменитый историк Грановский. Он свою передовую репутацию блюдет. И нам дышать можно, не то что в университете или технологическом институте: там о наших вольностях под подушкой мечтают… Баста! Пойдем мамон[7] набьем.

В ближайшей кухмистерской (хозяина ее хорошо знали все студенты-медики и чтили за умение сбить первый приступ голода за 19 копеек) отобедали щами и хлебом, Дмитрий от себя заказал еще чай с сайкой.

— О завтраке и ужине не заботься, — наставлял Остроумов, — если в кармане вошь на аркане. Наши обходятся куском черного хлеба с солью и тресковым жиром, его в академической аптеке выписывают бесплатно.

Бурса и семинария в отношении еды закалили Дмитрия. Не раз потом он будет говорить о десяти годах беспрерывного голодания. Это станет своеобразным «пунктиком» его. Когда к известному стареющему писателю наведывалась студенческая молодежь, чаще всего уральцы («удраль-цы», — посмеивался он), Дмитрий Наркисович за обеденным столом оживлялся и все расспрашивал:

— А вы где обедаете?

— Да вот в студенческой столовой.

— А не колбасой с чаем?

И не выслушав ответа, начинал горячиться, уходя в прошлое:

— А ведь, небось, не знаете, что есть замечательная рыба — невский сиг! Недорогая, вкусная, ну что стоит самому на керосинке сварить себе уху, изжарить, наконец! Вот и я студентом тоже… на собачьей колбасе голодал и не знал, как быть сытым на берегу Невы.

На медицинский факультет Дмитрий испытаний не выдержал и был принят на ветеринарный, на котором к учению приступили всего 54 человека против 898 медиков. Но он не расстроился, а утешился здравыми рассуждениями, которые в передовой академической среде были расхожими и для «мыслящего реалиста», «писаревца», каковым до поры считал себя Мамин, были крайне убедительными. «Кто есть врач? — размышлял он после горячих сходок, где все чаще звучали призывы «идти в народ». — Врач еще может быть полезен своими советами зажиточным людям. А тем, которые особенно нуждаются в помощи врача, беднякам, — он не помощник, и очень понятно почему: врач должен прописывать на своих рецептах денег, хлеба, одежды, воздуха, отдыха… А ветеринар имеет своей задачей поднять самую главную отрасль народного хозяйства, без которой она немыслима и которая послужит, быть может, самым верным залогом и основанием будущего народного благосостояния. Надо просто трезво взглянуть на действительность, а то просто спросить первого встречного порядочного мужика. Он-то знает, какое значение имеет в хозяйстве его лошадь, корова, овца, свинья. Право, после этого перед тем полем, на котором должен подвизаться ветеринар, можно преклонить колени».

Этими мыслями он позже— летом 1875 года, поделился с отцом в письме.

Бурсацко-семинарская вымуштрованность плотно усадила Мамина на студенческую скамью. Обычно занятия начинались в девять и шли до трех часов. В первые же недели аудитории начали редеть — иные совсем отбились от занятий по причинам кружковщины, сходок, иногда тянувшихся за полночь, так что поутру и головы было не поднять. Да и лекции казались скучны, необязательны и вроде придуманы были во вред главному — найти свою дороженьку на росстанях разнообразных общественных движений.

Мамин лекций не пропускал, хотя вылазки его на кружковое сидение первое время были часты. После шести-семи часов занятий, перехватив девятнадцатикопеечный обед в кухмистерской, шел в библиотеку или читальню, куда проносились книги предосудительные или просто запретные. Исправные посылки денег из дома освобождали от рысканья в поисках дешевых уроков, и время можно было отдать чтению. Разрозненно попадавшие в руки студентов номера эмигрантских журналов «Вперед» П. Лаврова, призывавшего готовить этап за этапом революцию «для народа и посредством народа», «Набат» П. Ткачева, который считал делом решенным политический переворот силами интеллигентов, но, разумеется, во имя интересов народа. Невесть как в руки Мамина попал только что переведенный «Капитал» Маркса с его нагромождением формул и бесстрастным вскрытием упрятанных общественно-экономических процессов. Все это, наряду с трудами по химии, геологии, истории, прочитывалось жадно. Правда, на художественную литературу «мыслящему реалисту» Мамину времени не хватало, да как-то и неловко на виду друзей, захваченных чрезвычайными интересами, забавляться беллетристикой. Но все же невольно увлекся Дмитрий «Отечественными записками» Щедрина. Весной 1873 года он с интересом прочитал помещенный в журнале очерк Н. А. Благовещенского «На литейном заводе», где без всяких прикрас описывался тяжелый труд уральских литейщиков, который Дмитрий сам наблюдал в Висиме.

Как раз в 1872 году Щедрин закончил печатать в журнале свой цикл «Господа ташкентцы», а в следующем продолжил публикацию «Благонамеренных речей». С большой вероятностью можно считать, что Мамин именно в эту пору увлекся чтением Щедрина: хлещущим письмом великого сатирика, его манерой одним беспощадным ударом насмешки высечь из бесформенной глыбы образ поражающей определенности и обобщенности. Замышлявшийся уже в студенческие годы роман «Приваловские миллионы» был явственно отмечен приемами щедринской социальной сатиры. Продажный беспринципный адвокат Веревкин сильно напоминал щедринского Балалайкина, за деньги готового на все. В «Горном гнезде», втором романе Мамина-Сибиряка, сатирическая традиция Салтыкова-Щедрина развивается в образе набоба Лаптева. И в первом своем произведении, которое он увидел на страницах «Отечественных записок», очерке «Золотуха» Мамин-Сибиряк обнажил действительность уральской глубинки по-щедрински резко обличительно, давая специфическую красочность фигурам хищным, грабительским, вроде Живорезкова, который и натурой и фамилией напоминал Живоглота из «Губернских очерков».

Петербургское жаркое начало жизни, оглушающее впечатлениями и сведениями разного рода, воспламеняло душу и без того горячую голову: все казалось ясным, дороги открытыми, поводыри надежными.

Еще не принятый в академию, он спешит поделиться с отцом впечатлениями об открывающихся возможностях.

«Я покажу Вам основательно и подробно только одну его (Петербурга. — Н. С.) сторону — ту, которая особенно для меня интересна и близка. Здесь и только здесь, папа, можно учиться. Раз, есть все книги, какие нужны, потом — всевозможные научные пособия, которые при научных занятиях положительно необходимы, — это музеи, коллекции, кабинеты, лаборатории, клиники, фабрики и пр. И все это, папа, доступно для студентов. Если здесь не заниматься, я не знаю, где в таком случае лучше найти другое место для занятий. По-моему, другого такого места и нет. Все это, папа, так хорошо, что чувствуешь себя вдесятеро сильнее, даже при скверных обстоятельствах».

Скверных обстоятельств еще не было, но он и о них будто мечтал, чтобы идти новым путем с одолениями.

А в неотосланном письме отцу Дмитрий уже после первых дней пребывания в столице продолжал в том же духе: «Петербург — середина земли русской. Из Петербурга можно далеко видеть впереди… Здесь можно узнать свою Родину больше, чем в других местах… Здесь, папа, точки соприкосновения с Западом Европы, здесь ты не только читаешь, но слышишь, чувствуешь то, чем веет с этого Запада. Мы не только имеем возможность получать из первых рук те идеи и мысли, которые пропущены нашим правительством, но и те, которые не пропущены им (подчеркнуто Маминым. — Н. С.). А это много значит при нашем теперешнем положении».

Все более среди студенчества крепли намерения «пойти в народ».

Однажды собрались на Большой Дворянской у Остроумова и Мамина[8]. Было начало осеннего ледохода на Неве — вольготная пора для слушателей, как и во время весеннего ухода льда с реки, — тогда Воскресенский и Литейный мосты разводились и занятия в академии прекращались. Пришел Павел Серебренников, несколько растроенный и угнетенный после того, как его коммуна уральцев, обеспечивающая сносное пребывание в столице, распалась. Пришли другие земляки, среди них Алексей Колокольников и Петр Арефьев, семья последнего была знакома с Мамиными. Из старшекурсников были невозмутимо спокойный, чужеземного вида Кибальчич (его Дмитрий не раз встречал в академических лабораториях, где он, говорят, усиленно занимался химическими и физическими опытами — и страшно было потом узнать, что он был казнен за покушение на Александра II) и какой-то старообразный студент-ветеринар с длинными, мощными руками, огромные пятерни которых были словно раздавлены. Он-то и затеял спор:

— Не понимаю эту глупость. Какое хождение, с какой целью? Да разве мы из народа выходили? Мы что, баре? Отцы наши капиталами ворочают? Да наши с ветеринарного все лето из деревни не вылезают. Вспомните, как правительство каждый год призывало нас на борьбу с сапом и сибирской язвой. Тогда побоку были каникулы, летние вакансии, и не в родные Палестины, а в глухие места эпизоотий[9] пожалуйте по доброй воле. И шли, как один. Разве не так? А вспомните прошлый год, страшный год, когда с медицинского многие уехали по просьбе земств и Министерства внутренних дел в Астраханский край на холеру. Молодым дайте государственную задачу, только по душе, они горы сроют, другие насыпят.

Андрей Остроумов ответил мягко, но непреклонно:

— Хорошо. Согласен. Я эти лозунги тоже отвожу: «Иди в огонь, иди и гибни, бросайся прямо в пламя и погибай — умрешь недаром: дело прочно, коли кровь под ним». Метнув острый взгляд в сторону Кибальчича, он все более стал наседать на рукастого ветеринара: — Но ты, брат, путаешь профессиональные наезды, исполнение долга врача и ветеринара с каждодневным, в поте и робе крестьянина труде в наших гибнущих от нищеты и темени селениях. Когда молодежь, взяв в дорогу знания и идеи доброго, справедливого устройства жизни, войдет и растворится в народе, мы по песчинке соберем новое общественное устройство. Я понимаю, что кроме пропаганды знаний, передовых социальных идей, нужно еще…

— Покончить с самодержавием, — тихо обронил Кибальчич и, тонко усмехнувшись, спросил Андрея: — Теорию малых дел разделяете, «Неделю»[10] почитываете?

Остроумов на миг смешался от тихого голоса и этой тонкой, какой-то нездешней усмешки. Но по взрывчатой своей натуре резко развернулся от старообразного оппонента и, глядя в упор на Кибальчича, по-уральски окая, сказал:

— И «Неделю» читал, и нечаевский «Катехизис революционера». Но свое скажу: сила новая не в верху, а в темном бору собирается в вихрь, который все понесет по своему направлению. Сверху что ни давай — народ не примет. Все пойдет от нивы, деревни, а вовсе не из Петербурга и Москвы. Народу же подняться трудно, потому что это влечет разорение семьи, голод, болезнь, даже наши окаянные пожары… Проповедуйте ему, народу, не Фейербаха и Бабефа, а понятную ему религию земли. А так — кровь, кровь…

Мамин молчал. «Мыслящий реалист», то есть интеллигент, знающий дело, боролся в нем с недоверием к этому самому интеллигенту. На Урале интеллигент — это горный инженер, барин из бар. Вон висимский управляющий Константин Павлович Поленов и Московский университет кончал, и Академию Генштаба, к профессорскому званию готовился, книги и журналы из-за границы возами выписывал — куда как не интеллигент! — а все барин. Нет, тут думать да думать, много знать, учиться и думать. А разговорные сшибки, что ж? И он усмехнулся, вспомнив любимое уральское присловие: и птица перо в перо не родится, а человек и подавно.

Брожение в академических стенах нарастало и начинало заботить высокое воинское начальство: заметно падала успеваемость, лекции посещались скверно, велик был отсев из заведения.

Еще в апреле 1872 года Военное министерство издало приказ, предусматривающий ограждение молодых людей в подведомственных учебных заведениях от «злонамеренного влияния лиц, преследующих преступные цели». Были предусмотрены меры: а) к разъяснению учащимся тех приемов, которыми способны действовать на них злонамеренные люди, расчитывая на свойственную молодежи восприимчивость к возвышенным и благородным целям и б) к ограждению их от таковых замыслов наибольшим привлечением воспитывающихся к серьезным научным занятиям, составляющим лучший залог для их будущей полезной деятельности, которою они только и могут вознаградить постоянное попечение о них правительства и делаемые им значительные затраты на их воспитание и образование. За участие в тайных кружках и обществах полагалось немедленное исключение без права поступления в любое другое заведение с высылкой домой под надзор.

Суровое наказание.

И в самом городе многое изменилось.

«В конце 70-х годов, — вспоминал вернувшийся в столицу Сеченов, — жить в Петербурге, да еще в университетских кварталах города, было не особенно приятно: улицы кишели «гороховыми пальто» для наблюдения за обывателями вне домов, а внутри домов жильцы были отданы под присмотр дворников и через них под присмотр прислуги».

С начала весны все более охватывала тоска по дому. Бывало, погасив свет, когда все в квартире угомонились, а в открытую форточку врывался пахнущий талым снегом ветер, Дмитрий долго не спал, думая о доме, Урале. Действительные картины прошлого властно требовали словесного обряжения. Вспоминались слова семинарского преподавателя Ивана Ефимовича Соколова, поставившего единицу за сочинение, но сказавшего ему: «В таком виде никуда не годится, а дарование чувствуется. Вы должны заниматься литературой».

4

На Рождество и Новый год город не покидали туманы, температура держалась, даже ночами, выше нуля. Ни снега, ни дождя, а какое-то неприятное окропление сверху, словно небеса готовили людей к тяжким испытаниям. Утренний подъем был тяжелым, особенно после канунного заполночного галдения. В аудиториях дремали, не понимая смысла говоримого с кафедры. Но Дмитрий перебарывал себя, на некоторых лекциях трудился в удовольствие.

Злобой дня снова стала нечаевщина. В январе закончилось слушание дела в Москве самого Нечаева. Газеты давали отчеты прямо крамольного содержания. Но суд был гласным — и тайное становилось явным, к неудовольствию самих реформаторов российского судопроизводства. Выкрики Нечаева: «Рабом вашего деспота не буду. Да здравствует Земский собор!» — были через газеты услышаны многими. Обывательский Петербург толковал по-разному, особенно после вынесения приговора — двадцать лет каторги. Многие считали, что наказание ужасное. Иные находили, что суд был снисходительным и главного коновода-убийцу следовало для примера казнить, а мальчишек, которых он втянул в безобразное дело, выпороть. Но отчаянные утверждали, что это только начало, кровопивцам народа от расправы не уйти.

Начальство на время закрыло академическую читальню, считая эту меру спасительной, ибо доносители особенно усердствовали.

Студенты негодовали. Но время было выиграно, злоба московского процесса утратила остроту. Вскоре перед входом в читальню было вывешено объявление, оповещающее о сходке, должной обсудить материальную сторону жизни слушателей.

На сходке ценился практический ум, а не «красноглаголие», как любили бывшие семинаристы осаживать этим словом самых речистых. Предлагалось возобновить хлопоты о создании мастерских, где нуждающиеся могли бы заработать деньги. Сочли эти хлопоты долгими и бесплодными. Группа старших медиков авторитетно заявила, что при нынешнем скверном состоянии здравоохранения в ход пошли бы издания на медицинские темы, где давались бы самые новейшие советы исцеления. Противники этого плана веско заявили, что для нечитающей нищеты, коей забита столица, подобные выпуски годятся разве только на известное каждодневное дело. Оздоровительная пропаганда тоже не прошла, раз устраивалась на шаткой социальной основе.

Сбросив газеты, на подоконник вскочил некто совершенно заросший, худющий, но с громовым голосом.

— Братики, предлагаю вскладчину обосновать кухмистерскую с горячими обедами. Питание всухомятку втрое дороже и не достигает цели.

— Какой?

— Не наедаемся.

Смех. И снова вопросы:

— Где денег для складчины взять? Где помещение дешевое добыть? Как стряпню оплачивать?

Оратор быстро нашелся, выдвинув следующий план:

— Значит, делаем так. Будем столы и табуретки мастерить — самый ходовой товар. Наука немудреная, а мускулы развивает. — Он даже плачевно оглядел собственную истощенную фигуру, но пресек всякую попытку смеха, зло поставив вопрос: — Только вы, чай, очень благородные для таких табуреточных занятий?

— Кто нуждается, не разбирается: благородно или не благородно, коли хлеба хочет. И кухмистерскую и мастерскую можно соединить. Одна даст денег, другая дешево накормит. Предлагаю сложить усилия.

Поднялся спор, большинство посчитало, что эта мысль еще более нелепа, чем издание статей.

Сходка кончилась ничем.

— У нас всегда так, — сказал Дмитрий, шлепая тяжелыми сапожищами по снежной каше. — Целый народ хотим из нищеты вытянуть и накормить, а себе лишнего горшка щей не добудем.

В апреле встречали германского императора. Город принял необыкновенный праздничный вид, по главным улицам на домах развесили флаги. Но как часто случалось в Петербурге, торжества были испорчены мерзкой погодой. На Царицынском лугу, где должен был состояться помпезный парад в честь царственного гостя, с раннего утра разожгли костры, чтобы высушить для конного и пешего строя площадь: в канун днем и всю ночь валил снег с дождем.

Но все равно почти весь город собрался поглазеть на диковинное зрелище.

Дмитрий остался один в пустом доме, чему несказанно был рад. Он разложил бумаги, которых набрался целый ворох, чтобы наконец понять, что же у него получается. Это был идейный роман в духе времени. Иначе и не могло быть у молодого автора, попавшего из провинции прямо под горячие ветры столичной политической жизни. Идейностью была захвачена и сама современная литература. Толстой, Щедрин, Некрасов, Успенский врывались в среду молодежи, захватывая их необыкновенным разнообразием и серьезностью социальных, философских и всечеловеческих идей, тесня влияние прагматического Писарева (главное накормить голодных и раздетых людей, другого ничего нет, о чем стоило бы хлопотать). Чарующая сила завещанного Пушкиным свободного глагола и беспредельная широта взгляда на беспредельное российское поле жизни, которую не вместить в кружках и партиях, навевали прямо библейское: вначале было слово…

Роман, который получил название «Семья Бахаревых», должен ответить на вопросы сегодняшнего времени, иначе Дмитрий не понимал своей задачи. Герой романа — некто Вадим Николаевич Батманов, свой, маминский, Рахметов, покажется Дмитрию обнадеживающим в ответах на вопросы дня, образом идейноносительным. Замахи социальных мечтаний героя дерзки: «Вот встает тихий синий Дон, за ним поднялось и забушевало Поволжье, дальше встрепенулось орлиное казацкое гнездо на Днепре, поднимая и далекий Яик, еще более далекие Соловки, и старый Волхов, и привольную богатую Кубань, и угрюмую глубокую Каму».

Словно по горячему недавнему следу прошелся Дмитрий, когда заставил говорить так Батманова, наверное, вспоминая слова Андрея Остроумова, брошенные им в споре: «Сила новая не в верху, а в темном бору собирается в вихрь, который все понесет по своему направлению».

Разбирая эти первые опыты завязывающегося романа (автор и думать тогда не мог, что десять лет понадобится, чтобы завершить его), все время натыкаешься на углы, о которые чувствительно ушибался Мамин в свои посещения многоголосых сходок. Героиня романа Нолли упрекает Батманова, хотя и восхитившего ее, — и в чем? «Ты живешь в области своих идей и планов, ты слишком энергичен, а потому совершенно не обращаешь внимания на жизнь и совершенно не замечаешь людей».

Нолли чутко уловила в Батманове — пусть слабый, — но черный всполох нечаевщины: идеи прежде, нежели человек, — не страшно ли? Конечно, народнические идеи «хождения», которые в пору маминских проб пера входили в самую силу, тоже реализовались в рукописи. Вера Бахарева будет вести практическую работу среди крестьянства, уйдя в конкретные нужды мужиков и баб. И поразительны в то же время слова, встречаемые в рукописи, — они как бы трассируют направление эволюции молодого человека и начинающего литератора Дмитрия Мамина, который в захватившей многих народнической волне держался своего курса, не терял из виду житейских берегов: «Нет, бедный наш народ — несчастный народ, и мы его не знаем, и он совершенно справедливо не признает нас».

Десятилетиями Мамин будет жить рядом с народниками, иных уважать и любить, но до конца не пойдет. Вроде и на одной земле будут ходить, встречаться, пожимать руки, искренне и согласно кивать головой, весело застольничать, но покойно-доброжелательный этот человек, писатель Мамин-Сибиряк — вдруг положит руки за спину и уйдет неторопливо в другую сторону, вызывая недоумение и раздражение.

…На Царицынском лугу салютовали пушки, у гостей-пруссаков нервно подрагивали торчащие пиками усы, а Дмитрий горевал над написанным. «Время от времени наступали моменты глухого отчаяния, когда я бросал все, — признавался он в романе «Черты из жизни Пепко». — Ну, какой я писатель? Ведь писатель должен быть чутким человеком, впечатлительным, вообще особенным, а я чувствовал себя самым заурядным, средним рабочим — и только… Я перечитывал русских и иностранных классиков и впадал еще в большее уныние. Как у них все просто, хорошо, красиво и, главное, как легко написано, точно взял бы и сам написал то же самое… Что же писать после этих избранников, с которыми говорила морская волна и для которых звездная книга была ясна…»

Удручало и то, что писалось все подряд, без разбивки на главы и части. Но главное, сочиненные лица не походили на живых, а просто делились на два разряда — буквальных героев и мерзавцев по преимуществу. Не шли краски от настоящей жизни, будто глаза завязаны.

И все же по чудной диалектике молодой здоровой души разочарования и сомнения в конце концов отлетали вон, и тогда появлялась уверенность, что талант живой в тебе, сил в избытке, разночинная гордая воля твоя не сломлена, крепкую стену прошибет, и неподатливая, ускользающая действительность когда-нибудь все равно будет схвачена, поймана твоим пером.

«Есть авторы, которые выступают сразу в своем настоящем амплуа, — свидетельствуют строки из романа «Черты из жизни Пепко» о внутренних коловращениях неопытной, но одаренной натуры, — и есть другие авторы, которые поднимаются к этому амплуа, точно по лесенке. Вдумываясь в свое сомнительное детище, я отнес себя к последнему разряду. Да, впереди предстоял целый ряд неудач, разочарований и ошибок, и только этим путем я мог достигнуть цели. Я нисколько не обманывал себя и видел впереди этот тернистый путь. Что же, у всякого своя дорога…»

«Семья Бахаревых» не удастся и никогда не увидит свет. Без подписи и даты, роман, сшитый в толстую тетрадь, заполненную бисерным почерком, будет бережно храниться в архиве Мамина.

Десять лет будет идти безостановочный процесс кристаллизации замысла первого классического романа Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка «Приваловские миллионы», опубликованного лишь в 1883 году. В нем все разовьется по требованиям высших реалистических художественных закономерностей, все обретет стройность и последовательность. И даже будет трудно представить, что в начале пути, множа книгу исписанной бумагой, Дмитрий окажется беспомощным даже в овладении азбучных технических приемов: «Первоначальная форма романа была совершенно особенная, без глав и частей. Кажется, чего проще — разбить поэму (по-гоголевски определил он жанр, в котором положил себя испытать. — Я. С.) на части и главы, а между тем это представляло непреодолимые трудности, — действующие лица никак не укладывались в предполагаемые рамки, и самое действие не поддавалось расчленению. Одним словом, мне приходилось писать так, как будто это был первый роман в свете и до меня еще никто не писал ничего похожего на роман».

Год за годом он беспощадно истреблял в себе ученичество. Например, он отвергал пейзажи на манер Гоголя и красивые описания природы Тургенева. Но следы юношеской подражательности, слабые, стертые, замечаемы в «Приваловских миллионах». Скажем, Батманов из «Семьи Бахаревых», написанный «под Рахметова» Чернышевского, схематичный, бесплотный, претерпевая всяческие метаморфозы в последующих редакциях, узнается в Лоскутове. Впрочем, и Лоскутов реализуется как образ через фразу, декларацию. Тургеневская Нолли почитает Батманова как исключительного человека, но и Привалов выскажется о Лоскутове в том же духе: «Это, голубчик, исключительная натура, совершенно исключительная… не от мира сего человек…» Правда, тут же добавит, невольно добивая героя-реликта: «Вот я его сколько лет знаю и все-таки хорошенько не могу понять, что это за человек. Только чувствуешь, что крупная величина перед тобой».

Но в Лоскутове, в отличие от Батманова, ничего кроме рахметовской загадочности, таинственности не остается. Он уже не Рахметов, а скорее Вера Павловна с ее дивными снами о повальном счастье: «…настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы успеете…» Лоскутов накануне помешательства тоже видит сны и рассказывает их своей жене Надежде Бахаревой: «Знаешь, я видел всех людей счастливыми… Нет ни богатых, ни бедных; ни больных, ни здоровых, ни сильных, ни слабых, ни умных, ни глупых, ни злых, ни добрых: везде счастье…»


Пришли первые петербургские белые ночи для Дмитрия, заполняя душу сладким непокоем. Грустным было расставание с Андреем Остроумовым: он одним из первых уходил в народ. Как потом сложились судьбы этих первых и идущих за ними, известно немного.

На век девятнадцатый непереставая смотрим и смотрим. Многое было из прекрасного далека заплевано в нем. Но пристальный, непредубежденный взгляд какие чистые воды откроет в нем, какие прекрасные молодые лица в них отразятся вместе с голубым вечным небом Родины. Молодежь России минувшего века оставила золотые письмена в нашей истории! Какая всепожирающая страсть захватывала тогда юных (да и не только их) послужить народу, оберечь его и увидеть во благоденствии.

Маркс писал в ту пору: «Страной, за которой нам надо наиболее внимательно следить, остается Россия: положительно кажется, что на этот раз Россия первая пустится в пляс». Маркса на русский не всегда точно переводили. Хотя и русский этот образ — «пуститься в пляс», — но не о веселье шла тут речь. Россия к правде всегда шла истово, порой с надрывом сил, но и гоголевской птицей-тройкой могла одолеть непостижимые стороннему наблюдателю пространства, далеко залетая вперед всех, даже на горе себе.


— Ну, братику, все пожитки мои уложены, — усмехаясь, сказал Андрей, поддергивая узел на тощем мешке, который местами топорщился углами книг. — Похожу по Руси, по-крестьянствую, может, и пригожусь где. Твоя дорога, наверное, в другую сторону прочертится: видел, как изнурялся ты над бумагой. Что ж, литература в России — труд полезный. Бог в помощь тебе, сын священника!

Успешно сдав экзамены (прилежным к учебе весь год был), в конце июня, после Иванова дня, с замирающим сердцем от ожидаемых встреч выехал Дмитрий на Урал, в Висим.

Загрузка...