НАЧАЛО

1

В начале октября после сплошных многодневных дождей и порывистого ветра с залива вода поднялась до десяти футов и в газетах сообщили, что подобной силы наводнение было только в ноябре 1824 года.

В академии занятия прекратились. Дмитрий квартировал с другим земляком, тоже выпускником Пермской семинарии Павлом Псаломщиковым, в доме у Сампсониевского моста. Взятые в полон рассерженной стихией, сначала бездельничали. Павел сам себя развлекал: лежа на спине, положив нога на ногу, наигрывал на гитаре и пел цыганские романсы, часто ломая слова в них на свой лад: все подбирая их так, чтобы ударение в них непременно падало на «а», «о» и «е».

— Тут такое дело, — объяснял он Дмитрию. — Один запойный старик, содержатель хора певиц, заказал мне сотворить романс по четвертаку за строчку, но с условием, чтоб ударение падало именно на эти проклятые гласные. Говорит, мне смысла не нужно, а этакое поэтическое… Тружусь. Труд, учил Вольтер, спасает от нужды и душевной маяты.

Отыграв положенное, Павел вечерами надолго уходил к соседям-студентам, где веселились с музыкой, пивом и девицами.

В одиночестве Дмитрий вспоминал свою недавнюю поездку домой. В Висиме рассказывали о новоявленных окрестных богатеях, которые напирают всей своей первобытной силой, трясут «горные гнезда», в Екатеринбурге и Тагиле управляющих ставят ни во что. Ломалась старая заводская жизнь, и наперед вылезал некто с веселым, разбойным лицом и ухватистыми руками.

Исписывая листы романа «Семья Бахаревых», Дмитрий «поручал» своему Батманову рассудить новые времена. И революционный герой опасался той революции, которую могут провернуть для своих надобностей новоявленные дельцы. И все же авторское неудовольствие оставалось: роман с кипением высоких слов был сам по себе, а «низменная» жизнь проходила своим чередом.

Как-то Серебренников зазвал земляков. На вечеринке, затеянной по случаю приезда гостьи, Евгении Солониной, собралось порядочно народа. Недавно прибывшая из Екатеринбурга, следуя призыву Писарева изучать естественные науки, Солонина поступила на четырехгодичные курсы ученых акушерок. Это была красивая, чисто русского типа девушка высокой стати, с темно-каштановыми волосами, заплетенными в толстую длинную косу, с белым лицом, которое часто озарялось обаятельной и приветливой улыбкой. Близкие называли ее Веночкой, и это ласковое имя шло к ней. Дмитрия, правда, немного смутила мужская решительность ее слов, немного не соответствующая виду красавицы, полной здоровья и внутреннего покоя. Ему приходилось встречаться с курсистками, которые были скромны и неприметны. Одна из них жила в их доме, и они часто встречались. Это была «серенькая» девушка. И волосы, и глаза, и платье — все у нее было какого-то невзрачного цвета. Словно мышонок, целыми днями она тихо просиживала в своей маленькой комнатушке. Хозяйка неотступно выслеживала ее на предмет «мужчины» (как же, курсистка — и без мужчины!), но даже тщательные ее наблюдения ни к чему не привели.

Через много лет в письме к сестре Дмитрий Наркисович, рассказывая о «гоголевском» заседании Общества любителей российской словесности, среди блестящей публики особо выделит «тощие фигурки курсисток» и с пронзительной сердечностью напишет о них: «Публики было видимо-невидимо: профессора, артисты, предержащие власти, студенты и «дамы, дамы без конца», московские дамы, жирные до неистовства, бойкие, нахальные и, говоря между нами, глупые в достаточной мере. Тут же мелькали тощие фигурки курсисток, точно монашенки. Особенно одна — такая худенькая, зеленая, сгорбленная… Много таких, и у меня каждый раз сердце болит за этих девушек, «взыскующих града» среди откормленных жирных и счастливых своей глупостью свиней».

В пору писательской зрелости и известности Дмитрий Наркисович напишет роман «Ранние всходы» — о девушке из разночинной среды Маше Чистюниной, курсистке, ставшей земским врачом. Героиня и окружающие ее подруги, посвятившие себя знанию и будничному служению нуждам бедного люда, отнюдь не представительницы общественной революционной борьбы. «Преобладала серая девушка, — специально заметит в романе писатель, описывая курсовую аудиторию, — та безвестная труженица, которая несла сюда все, что было дорогого. Красивых лиц было очень немного, хотя это и не было заметно». Его привлекал внутренний мир этих русских девушек, тянувшихся к знанию, но кончивших жизнь как-то по-женски обездоленно, одиноко и потому печально — как будто обманулись в чем-то.

…Даровитая и пылкая Веночка Солонина обладала замечательным красноречием, и Дмитрий, преодолевая невидимый порожек несовмещения вида говорившей и ее слов, все же увлекся им. Обсуждались известные вопросы: о тяжелом положении крестьян, которым реформа ничего не дала, об ожидаемом народном восстании, о путях и средствах решить эту задачу — поднять крестьянина на войну с самодержавием. Снова возникла фраза: «Чем хуже, тем лучше».

Но жизнь Евгении Солониной удалась. Она вышла замуж за Павла Серебренникова, с которым вместе, поднятые общеславянским патриотическим чувством, отправились на Русско-турецкую войну. Она служила в госпитале в Браилове на левом румынском берегу Дуная, потом была на передовой, переболела тифом… После войны супружеская чета врачей Серебренниковых уехала на Урал, врачевала в земских больницах. Действительность немало поправила во взглядах Е. П. Солониной-Серебренниковой. Впоследствии, вспоминая свою жизнь в глухой Нижней Салде, она писала: «Как теперь помню я момент въезда, когда увидела множество (в заводе 12 000 жителей) покосившихся избушек, дала себе слово быть другом каждой из них. При приложении этой задачи на практике мне часто пришлось узнать радость и горе. Радость была та, что народ, не только бабы, но и мужики, относились ко мне, как к врачу, с полным доверием. Горе же заключалось в том, что сойтись, слиться с народом, как мечтали мы в Петербурге, у меня не оказалось никакой способности, все выходило искусственно. Чутье подсказывало, что лучше не притворяться, а быть самой собой. Муж же мой как нельзя лучше был в этой роли».

Евгения Павловна и Павел Николаевич оставили после себя на Урале добрую память[11].

В декабрьский морозный день Дмитрий отправился в Эрмитаж — сюда давно тянуло, но лекции и кружковые сходки не оставляли времени, чтобы познакомиться с великой сокровищницей, о которой был хорошо наслышан еще на Урале и кое-что даже читал. Впечатление было ошеломляющим. Зимнее холодное солнце сквозь зеркальные чистые, словно девичья душа, окна заливало ровным золотистым светом роскошные залы дворца. В обширной передней — дремлющий полусвет, таинственное эхо осторожных шагов… В египетских древностях — царственный покой. Загадочные иероглифы, массивные формы… В залах старинных картин при беглом осмотре глаз поражал особенный, приглушенный тон. На все будто легла тень, сквозь которую виднеется и коричневая вода, и точно вырезанные из кожи деревья, и полный солнечный свет. Культом красоты веяло от обнаженных мраморных скульптур.

После первого многочасового осмотра Эрмитажа, оставившего какое-то ярко лоскутное впечатление, все же Дмитрий, может быть, впервые подумал: «…как смешны все эти бесконечные споры о романтизме, об академическом стиле, классической манере и т. д. — о чем урывками ему приходилось читать и слышать. — Все эти клички и ярлыки, имеющие значение только в самом микроскопическом масштабе, а в общем они теряют смысл, гораздо важнее то, чтобы каждый был только самим собой, а талант пробьется сквозь какую угодно форму».

Талант — вот гвоздь сомнений, вбитый по шляпку в него самого: есть ли в нем, Дмитрии, этот художнический талант и когда он даст первый, нефальшивый знак?

Дмитрию казалось, что в его сочинениях есть одно, что ему несомненно удавалось. Это пейзажи, описания природы.

В это время уже вызывали необыкновенный интерес публики работы художников Товарищества передвижных художественных выставок. В Эрмитаже он впервые увидел картины нового русского живописного направления. Всевластным для Мамина оказался родной русский пейзаж, так сильно и свежо засверкавший под кистью художников-передвижников Шишкина, Саврасова, Куинджи… Он всматривался в картины, на которых полна жизнью природа, бесконечная и разноликая. Вот у кого надо было учится, может быть, даже больше, чем у своих литературных учителей. Восхищенно и благодарно он вспоминал об этом в своем автобиографическом романе: «Над выработкой пейзажа я бился больше двух лет, причем много помогли русские художники-пейзажисты нового реального направления. Я не пропускал ни одной выставки, подробно познакомился с галереями Эрмитажа и только здесь понял, как далеко ушли русские пейзажисты по сравнению с литературными описаниями. Они захватили ту затаенную, скромную красоту, которая навевает специально русскую хорошую тоску на севере; они поняли чарующую прелесть русского юга, того юга, который в конце концов подавляет роскошью своих красок и богатством светотени. И там и тут развивалась специально наша русская поэзия, оригинальная, мощная, безграничная и без конца родная…»

Кружки, чтение, сочинительство, посещение выставок и первые вылазки в театр… На лекции совсем не оставалось времени. Впрочем, охлаждение к занятиям захватило почти всю академию, успеваемость среди слушателей катастрофически падала. И весной 1874 года 193 человека вынуждены были уйти из академии.

Не сдал экзамены за второй курс и Мамин, но в академии остался. Наверное, и к лучшему, что так получилось: за лето можно подготовиться и осенью осуществить принятое решение — перейти на медицинское отделение. Значит, поездка в Висим отпадает, о чем он и сообщил родителям. В ответ пришло от отца невеселое письмо, вроде и одобрявшего планы сына, но не скрывавшего свою родительскую тоску: «Наконец, видеть, что дети других родителей, как у о. Александра Арефьева, приехали домой отдохнуть от трудов своих, — писал Наркис Матвеевич, — развлечься, погулять, попользоваться сельскими удовольствиями, свободой, простой жизнью, — видеть других детей дома и не видеть тебя — все это вместе взятое невольно возбуждает грустные мысли и чувства… главное для тебя приготовления к экзамену».

Но находиться в душном пыльном городе, видеть, как все на лето разбегаются из него кто куда — сверх сил. Поэтому фантазия Псаломщикова — снять на лето дачу (и здорово и экономно) — была принята с одобрением. От сведущих знакомых получили адрес и, пока налегке, с Финляндского вокзала отправились в загородное путешествие.

День был ясный, майский, по сторонам дороги первая, еще не изнуренная солнцем зелень, настроение превосходное. Пятнадцать верст проскочили живо, сошли на маленькой станции Парголово — и перед глазами открылись глинистые холмы, облепленные простыми деревенскими избами и дачками-скворешниками. Среди застроек особенно приятен был вид садиков, окутанных облачками зелени. По указанному адресу стояла этакая избушка на курьих ножках. Червонец за все лето — и маленькая комната с двумя окнами и прохладными сенями твои. До обратного поезда времени было достаточно, поэтому не спеша обошли окрестности. Особую отраду почувствовали в недальнем Шуваловском парке — кругом деревья, трава, вода…

На дачу переехали за один день. Много ли скарба: два чемодана, две подушки, два одеяла, лампы и гитара Павла. На другой день комната имела совершенно жилой студенческий вид: валялись коробки с табаком и гильзами, литографированные листы лекций, а на инвалидного вида этажерке образовалась стопка книг. После городского шума и бега, словно на полном скаку коней остановили — все кругом было покойным, никто никуда не спешил, гуляли вольготно, наполняя грудь целительным воздухом. В ранний час утра на шоссе медленно прокатывались чухонские таратайки; булочники, мясники, молочницы, зеленщики по давно заведенному порядку разносили по дачам свой свежий продукт. Вечерами, мягкими и теплыми, с приездом «дачных отцов» оживали улочки и террасы, где особенно любили посидеть за самоваром.

Медицинская подготовка шла вяло, все время тянуло прогуляться, искупаться, поваляться на зеленой травке. Однако Дмитрий набрался духу, чтобы продолжить работу над романом, особенно утренними часами, когда Павел отсыпался допоздна.

Но столица, было забытая и видимая вдалеке, как в перевернутой увеличительной трубе, однажды горячо дохнула на безмятежных дачников, когда в начале июля нагрянули друзья-приятели из академии. С ближайших дач подошла и другая молодежь. По рукам заходили номера «Судебных известий», где сообщалось о процессе над группой Долгушина. Особое присутствие Правительствующего сената обвиняло долгушинцев «в составлении и распространении прокламаций преступного содержания», в которых был призыв к уничтожению оброков, увеличенных наделов, ликвидации рекрутчины, организации «хороших школ», отмене паспортов. Для целей зловредной пропаганды, сообщалось далее, преступники оборудовали тайную типографию.

Из сеней принесли самовар, появились бутылки с пивом и водкой. Грянули словесные жаркие бои. Все сочувствовали долгушинцам, зная, что их ожидает каторга. Основные споры разгорелись вокруг прокламаций: для кого они, кто их будет читать, когда вокруг безграмотные? Одни настаивали на бунте, другие на спасительном просвещении и подготовке перемен исподволь. Одним словом, старые разногласия. Обстановку разрядил своим рассказом студент технологического института.

— Среди долгушинцев мой знакомый, тоже технолог, Чиков. Занятный человек. Он из донских казаков и фамилию свою ведет от помощника Пугачева Чики Зарубина.

— Поди ж ты. Дал же Бог такую родословную! — восхитились вокруг.

— Так он в открытую носил эти прокламации, под мышкой, в трубочку скатанные. Никого не боялся. Может, оттого, что его дядя — известный генерал Бакланов. Тоже натура затейливая. Однажды Чиков взял меня к нему отобедать — после наших-то разносолов к домашнему люто тянет. Приходим. Генерал в архалуке, грудь волосатая, крутая, как у боевого петуха, страшенные усы и озорные глаза. «А, революционеры! — встретил он нас приветливо. — Как дела? Когда думаете штурмовать Петропавловку?» Казак принес огромные миски со щами и гору вареной баранины. Штоф поставил, здоровенные рюмки. «Водку пьете?» — спрашивает. Не отказываемся. Меня с голодухи-то после первой рюмки сильно так повело: племянник с дядей в глазах переместились. Сомлел, одним словом. «Эх, вы, горе-казаки! — ругается генерал. — С государством воевать хотите, а с маленьким стаканчиком водки не можете справиться».

Дружно посмеялись над озорным генералом.

— И со стаканчиком справимся, и на генералов управу найдем. Хотя Бакланов, должно быть, и не самый зловредный генерал.

Расставаясь, громко спели:

День искупленья настанет,

Гимн нам народ пропоет.

Нас со слезами вспомянет,

К нам на могилу придет[12].

Какие только встречи не случаются. Неподалеку снимала невеликую, но приятную дачку миловидная молодая вдова лет тридцати с двумя детьми. Сначала по-соседски раскланивались, потом однажды заговорили о стычке пьяного беспутного мужика Алексея с городовым. К изумлению обоих — Дмитрия и Аграфены Николаевны (так звали вдову), выяснилось, что семья Маминых знала ее покойного мужа, бывшего инженером в Тагиле, да и сама Аграфена Николаевна хорошо помнила Анну Семеновну, с которой изредка переписывались. Знакомство завязалось, и Дмитрий стал приглашаем к вечернему чаю. К концу сезона даже по горло занятый летучими знакомствами Псаломщиков обратил внимание на новое в отношениях вдовы-соседки и своего приятеля. В первое позднее, далеко за полночь, возвращение домой, когда Дмитрий впотьмах громыхнул чем-то в сенях, в залитой лунным светом комнате он был встречен кратким, но выразительным восклицанием Павла, оторвавшего голову от подушки:

— Однако!

И все.

Эта связь продлится два года, много сердечного и трогательного в ней будет. Для Дмитрия эта первая женщина — как предопределение на всю жизнь: ему встретятся и войдут в судьбу женщины старше его. Кроме любви, он подсознательно будет ждать от них еще житейской и духовной опеки.

…Прошедшей весной Дмитрий написал отцу о своем желании полностью заняться литературным трудом, стать писателем. Соображения в пользу нового дела он обставляет, как ему кажется, убедительными для родителей аргументами: дело это может принести материальный достаток. В ответном письме ничего ободряющего не было. «Чтобы быть хорошим писакой, — поучал Наркис Матвеевич, — надобно иметь особые на то способности, нужны верные средства в содержании, прежде получения вознаграждения за литературные труды, которых должно быть очень и очень много, если кто дорожит честью своего имени; нужно для литературы очень серьезное образование; нужно много, очень много перечитать и всегда помнить все, что пишется и читается ныне, и что писано и напечатано чуть ли не за сто лет, а ведь это, согласись, потребует очень много времени и труда — без этих же необходимых условий лучше не совать суконного рыла в калашный ряд, если не хочешь отдать себя на посмеяние и поругание».

К писательским смятениям прибавилась неудача с переходом на медицинское отделение: не тем был занят летом и никакой серьезной подготовки для перехода не предпринял. Кроме того, наступала и настоящая нужда: в связи с расходами на определение младшего сына Владимира в гимназию сильно сократились родительские денежные переводы. Одна беда, как говорят, не ходит одна.

Наступила черная полоса в жизни.

2

В отдельной комнате трактира сидела довольно плотная компания подвыпивших людей во главе с осанистым пожилым человеком без следов заметного опьянения (в романе «Черты из жизни Пепко» это будет молчаливый работодатель для репортерской мелюзги полковник Фрей). «Литератор из мелкотравчатых», а в жизни несчастный, опустившийся Иван Александрович Рождественский, когда-то печатавшийся в «Искре» Курочкина и выступивший в 1869 году с книгой в защиту Некрасова, подвел молодого человека к столу, надо полагать, для знакомства.

— Мамин, — представился Дмитрий. Вдруг сидевший с угла огромный старик в распахнутой рубахе, оголившей багровую от беспробудного пьянства грудь, неожиданно расплакался:

— Боже мой! Ах, Боже ж мой! А у меня мамы нет, давно нет мамы моей. Сирота я сиротинушка… — Впрочем, он тут же утешился и предложил выпить. Дмитрия, потеснившись, усадили и стали потчевать пивом.

Так состоялось некоторым образом чрезвычайное для судьбы Дмитрия Мамина знакомство с газетной «академией», «Обществом репортеров», возглавляемым Ю. О. Шрейером и Н. И. Волокитиным.

В России, как раньше в Европе, с приходом новых времен начала зарождаться и набирать силу буржуазная печать с ее, мягко говоря, вольными нравами, приводящими в негодование старую русскую журналистику, с ее уродливым поспешанием услужить денежному мешку, с эксплуатацией низменных чувств уличной публики. Сама превращаясь в капиталистическое предприятие, печать училась собирать наживу на поле, порядком унавоженном обывательским любопытством к кровавым драмам, катастрофам, крушениям на море и суше с наиболее возможным количеством жертв, к соблазнам раскрепощенной любви, неслыханным плутням, сенсационным разоблачениям, к игре в оппозицию властям придержащим. Уличной натуре льстило гордо самоощущать себя среди разбитого, раздавленного, оплеванного… И пуще хотелось ему, хоть в щелку, заглянуть туда, где кипит красивая жизнь развлечениями и страстями. И хотелось сделать такое, хоть ближнего зарезать, чтобы урвать увесистый кусок от новой жизни, набить карман, авось… и тут мысли начинали путаться в ожидании личных сладостных перемен.

А сама отечественная буржуазная печать, вставая на ноги, проходя эпоху, что ли, раннего меркантилизма, еще не мечтала духовно и политически властвовать в обществе, хотя коготки уже точила.

Еще не народились крупные газетные хищники, но мелкие плодились и начинали мало-помалу разбойничать.

Общество репортеров, «академия», как она окрещена в «Чертах из жизни Пепко», было, пожалуй, первым информационным и посредническим образованием в Петербурге, взявшим на себя обязанность поставлять нескольким второстепенным газетам каждодневную мелочь.

Юлий Осипович Шрейер, долгие годы слывший «королем репортеров», был в своем роде фигурой примечательной. Бывший офицер-артиллерист, бросивший боевые порядки, через некоторое время вынырнул в Варшаве в качестве председателя цензурного комитета, дослужился каким-то образом до приличного чина статского советника (в переводе на военный — полковничий), по неисследованным причинам пал с цензорского поста. Титул «короля репортеров», каковым стал Шрейер, не спас его от дурной репутации — беспринципного, продажного, сотрудничающего с полицией. Почтенный возраст и чин не мешали ему гнуться в три погибели, когда нужно было выудить нечто ценное. Незадолго до «Общества репортеров» он даже на короткое время завладел мелкой газетой «Новости», пытался сделать ее расхожей, «уличной», открыто провозгласив программой беспринципность. В газете печатал дезинформацию, поставляемую полицией, чтобы сбить с толку общественное мнение, публиковал никем не заказываемые банковские и другие объявления, за которые требовал плату. Кончил он свою жизнь, как сказано в некрологе, в «меланхолическом состоянии» (следствие многолетнего пьянства). Его можно считать прототипом Покатилова, продажного редактора уличной газетки «Искорка» из романа Мамина «На улице».

Другой содержатель «Общества», Николай Иванович Волокитин, тоже был из зачинателей русской «уличной» печати. Биограф Мамина-Сибиряка П. В. Быков писал о Волокитине: «Это был своего рода типик. В молодости он писал рассказы в разных газетах, однажды сфабриковал письмо Гумбольдта, донес на одного из литературных либеральных деятелей, был презираем, работал у рыночных книжников, утопал и в 70-е годы вынырнул в качестве хроникера».

Характерная особенность: организаторы свободной «уличной» прессы тайно тяготели к политическому сыску, чего не знала русская демократическая журналистика.

Вот под руководством таких патронов вступил на репортерский путь молодой Мамин. Впоследствии, написав об этом времени автобиографический роман «Черты из жизни Пепко», Мамин-Сибиряк проявил большую снисходительность и к «академии», нищей, голодной, спившейся, и к ее руководителю полковнику Фрею.

В действительности Шрейер и Волокотин были изрядными эксплуататорами своих подневольных. Сами они получали по пятидесяти рублей в день (сумма значительная по тем временам), а последние такие же деньги за месяц утомительной беготни и безостановочного строчкогонства.

В романе «На улице» (1886), написанном как не совсем удачное продолжение «Горного гнезда» и приблизительно в одно время с «Чертами из жизни Пепко», Мамин-Сибиряк уже без всякого снисхождения, разоблачительно, нередко следуя приемам Щедрина, в особенности его «Дневника провинциала в столице» и «Писем тетеньке», показывает нравы буржуазной печати. Вот тут Покатилов напомнит нам Фрея.

Всю осень и декабрь Дмитрий сновал за мелким уловом — хроникой в десяток — два строк. Написанное относил в «академию», откуда его переправляли в ту или иную газетенку — «Новость», «Биржевые ведомости» и другие. Шрейер отсчитывал гонорар тут же, за трактирным столом, где часто деньги немедленно пропивались.

И все же, хоть впроголодь, но жить можно. К тому же появлялись гордость и удовлетворение от напечатанного. Дмитрий о начале репортерства и первых заработанных пером рублях спешит сообщить домой, где были рады доброй вести. «Приятно знать, что можешь заработать себе пропитание своим трудом», — отвечал отец, должно быть, сильно переживая невозможность, как прежде, отсылать сыну денег. Но горько доставался репортерский хлеб, так горько, что в иных письмах в Висим сын не мог этого скрыть. И Наркис Матвеевич спешил с утешительными словами: «Верь, что и ныне в глазах наших ты тот же добросовестный, честный труженик, каким был прежде, только жестоко обескураженный судьбой. Еще раз прошу тебя — не унывай, трудись и трудись, чем больше труда, тем больше чести и выше заслуга».

С нового 1875 года газетные материалы Дмитрия стали серьезнее… Шрейер поручил ему дать отчет о заседании Энтомологического общества. И если первый опыт будет удачным, тогда Дмитрию надлежит держать под прицелом научную жизнь столицы.

Посещение заседания энтомологов, состоявшегося 13 января 1875 года, было целым событием для нового репортера. Встал вопрос: в чем туда пойти. Обычно Дмитрий ходил в серой визитке и в высоких сапогах. Псаломщиков отдал ботинки, еще неразбитые, и сказал:

— Напрасно тебя смущает визитка. Другие будут думать, что ты оригинал: все в черном, а ты не признаешь этого, и только.

«Энтомологическое общество заседало у Синего моста, в помещении министерства. Сановитый и представительный швейцар с молчаливым презрением принял мое мокрое верхнее пальто с большим изъяном по части подкладки и молча ткнул пальцем куда-то наверх… Я подошел к какому-то начинающему молодому человеку, фигурировавшему в роли секретаря, и вручил ему свою верительную грамоту от редакции «Нашей газеты».

В романе «Черты из жизни Пепко» первое посещение научного общества энтомологов, как, впрочем, и последующих, представлено с немалой иронией, язвительными замечаниями по адресу мужей науки.

Но «мыслящий реалист», еще не растерявший до конца писаревских идеалов, взыскующий знаний, присутствовал при обсуждении далеко не пустячных вопросов. Ну, в самом деле, стоило ли заседавшим с напряженными лицами, с многозначительным поджатием губ и переглядыванием слушать сообщение о каком-то жучке, истребившем громадные картофельные плантации в Северной Америке. Непонятна была тревога ученых мужей, когда докладчик после эффектной паузы сказал, что сей жучок передвигается на восток со скоростью двухсот верст в год, добрался до Нью-Йорка и покрыл собой улицы, что в Европе он незамечен, но уже поднят вопрос о предохранительных мерах. Молодому репортеру невдомек было, что тревога ученых была государственного значения, что пройдет время — и прожорливый колорадский жук, неся бедствия крестьянам, ополчится на Россию, перевалит через Урал.

И все же, сколько злых стрел ни было пущено героем романа по адресу «специально ученой лжи, уснащенной стереотипными фразами», обильными канцелярскими словечками, произнесенными с торжественно-похоронным лицом — все же можно считать серьезным авторским признанием следующие строки с подтекстом: «Мне в первый раз пришлось выслушать, какую страшную силу составляют эти ничтожные в отдельности букашки, мошки и таракашки, если они действуют оптом. Впоследствии я постоянно встречал их в жизни и невольно вспоминал доклад в Энтомологическом обществе».

Домой вернулся поздно, немного поспал, а рано утром Дмитрий стал составлять отчет, лепя его из отрывочных замечаний, занесенных вчера в репортерскую книжечку. К восьми часам он был доставлен Шрейеру, молча и равнодушно просмотрен, после чего отправлен с трактирным мальчиком в газету «Русский мир» и напечатан.

На следующий день, почистив ботинки и платье, еще не успев порадоваться сегодняшней своей публикации о жучках, Дмитрий мчался на годовой отчет Архитектурного общества. Когда докладчик, среди прочего, упомянул о составлении программы на постройку больницы в Екатеринбурге и женской больницы в Перми, сердце Дмитрия заколотилось — это было свое, это была весточка с далекой родины. Он с интересом прослушал, потому что прежде никогда этого не знал и об этом не думал, что Общество принимает серьезные меры по сохранению древних памятников русского зодчества. На заседании с удовлетворением говорили об открытии журнала «Зодчий», школы десятников, о сотрудничестве с земствами, о творческих конкурсах, «на которых особенно выразилась жизнедеятельность Общества».

В пятницу, когда Дмитрий отсыпался после позднего загула с репортерской братией (за угощение платил он по случаю получения денег за отчеты), Псаломщиков бесцеремонно растолкал его и сунул в руки свежий номер «Русского мира». Подняв чугунную голову и ощущая противную сухость во рту, Дмитрий отыскал свой отчет о заседании Комитета общества для содействия русской промышленности и торговли. Все в порядке, отчет на этот раз без сокращений. Дмитрий особенно беспокоился за него, ибо на этот раз речь шла о том, что волновало всех уральцев — какое направление железной дороги в Сибирь будет избрано.

— Да ты не то смотришь. Экий пьяница! — сказал Павел, вырывая газету. — Вот, читай. Это про нас.

В номере вместо передовой была помещена огромная статья о событиях в Медико-хирургической академии. Она была против военного ведомства, которое дало себя втянуть в борьбу групп внутри академии, поощряя беспорядки, а также против самого военного министра, посягнувшего на академическую автономию. «И вот в результате оказывается, что Конференция Медико-хирургической Академии, существовавшая почти 75 лет, пережившая печальные и тяжелые для высших учебных заведений времена графа Аракчеева, Магницкого и архимандрита Фотия, продолжавшая спокойную и нормальную жизнь при графе Клейнмихеле, должна была прекратить свое существование при настоящем гуманном и либеральном управлении военного ведомства». Далее газета протестовала против назначения профессоров в административном порядке; солидаризуясь с «Отечественными записками», она писала об истории с Ционом, показывая его научную несостоятельность.

— Генерал так генерал твой редактор Черняев! — восхищался Павел. — Ничего не боится, пошел в лоб!

Но странно, Дмитрий вдруг почувствовал, что события в академии его не волнуют так, как разворачивающаяся битва вокруг уральской дороги. Академическая жизнь все менее занимала его, уступая место другой «академии» — репортерской.

Серьезнее входя в жизнь научных и технических кругов столицы, ловя новое, что здесь происходило, Мамин невольно проникался уважением к науке, видя пользу знаний не через писаревские страницы, а через деятельность конкретных, живых людей, которые меньше всего хотели окутать свой повседневный труд пушечным дымом высоких слов, призывами, восклицаниями, двусмыслием. От этих частых встреч с научным делом все более содрагался и умалялся в нем «мыслящий реалист». Свой век и текущие годы Мамину, как и многим его современникам, виделся гуманным оттого, что наука все более занимала в обществе передовое место, обещая ему, обществу, невиданные блага от себя. На бурный научно-промышленный прогресс возлагались все надежды.

Свое восхищение людьми науки Мамин-Сибиряк позже высказал в романе «Ранние всходы» (1896), особенно в образе ученого-ботаника, замечательного человека Брусницына, который пытался наивно пророчествовать, поддаваясь общим иллюзиям:

«— По моему мнению, в девятнадцатом веке наука захватила даже область настоящей поэзии, — говорил этот милый, преданный болотным растениям человек. — Да… Истинными поэтами являются только одни ученые, окрыленные величайшей фантазией, чуткие, полные какого-то почти религиозного предвидения. Сердце мира билось именно в ученых кабинетах и лабораториях… Искусство девятнадцатого века будет забыто, как забываются детские игрушки, а наука останется вечно».

Тогда в научно-техническом деле люди прежде всего хотели видеть человеческое, гуманное, как, впрочем, и сами ученые всегда имели в виду эту конечную цель своих трудов. Недаром Брусницын восхищается теми, кто «смело жертвует собой в борьбе с ужасными заразными и эпидемическими болезнями».

А в романе-утопии «Без названия» Мамин-Сибиряк пытался как бы проверить некоторые теоретические положения народников об артельной жизни (своеобразной цивилизованной кооперации), которая решит все трудности и принесет людям счастье. Здесь некий чудак-изобретатель, «пунктиком» которого стали атмосферные насосы, тешит себя мыслью, что после его изобретения невозможна будет война.

Какая нравственная обеспокоенность, какая чистая цель научного и технического деяния. И какое печальное забвение ее год от года.

Годы репортерства крепко связали Мамина с интересами отечественной науки и промышленности, которые впоследствии займут место и в его сочинениях.

В первую февральскую субботу Мамин с нетерпением отправился на заседание Общества содействия русской промышленности и торговли. Помимо того, что это была работа, которая дает деньги, Дмитрий имел возможность сегодня присутствовать на обсуждении вопроса о направлении Сибирской дороги, который никак не мог решиться.

Зал заседания был переполнен. Дмитрий, мельком оглядев его, увидел много приезжих.

Заседание открылось большим и обстоятельным докладом известного инженера Е. В. Богдановича в пользу южного направления рельсового пути на восток.

Богданович был известен на Урале. В 1866 году по распоряжению министра внутренних дел П. А. Валуева он был командирован сюда по случаю свирепствующего в крае голода. Ему поручалось найти способы для устранения трудностей в продовольственном вопросе горно-заводских рабочих. Богданович, тщательно изучив положение, пришел к выводу, что для Урала и Сибири необходим путь в центр промышленной России и что Урал не может кормиться Севером, куда прошла горно-заводская дорога. Он собрал обширные сведения на местах, и через год Богдановичу высочайше было разрешено вести самостоятельные подробные изыскания на южном направлении. Инженер пришел к выводу, что новую дорогу начинать надо с уральского волока в районе Екатеринбурга и продолжать в обе стороны, соединив рельсами водные бассейны — Волжско-Камский и Обский, открывая дорогу к главным рынкам России — Казани, Нижнему, Москве.

…Сейчас Богданович методично разбивал доводы тех, кто хотел нагреть руки на громадном проекте, подчинив его местным или прямо своим, личным интересам.

— Одну ошибку хотят исправить другой, гораздо большей, рвутся к ложно начертанному направлению местной Горно-заводской дороги Пермь — Тагил — Екатеринбург. Подобная мысль или, правильнее, затея, открыто насилуя самые простые основания здравой железнодорожной политики и стремясь подчинить неоценимый по своему экономическому значению магистральный путь одной местной, имеющей специальный характер линии, — подобная мысль не может быть оставлена без внимания Обществом, всецело посвященным интересам русской промышленности и торговли.

Какой-то растрепанный господин («демидовский наблюдатель» — пронеслось по рядам) грубо спросил:

— А как быть с Горно-заводской дорогой? Погубить изволите старинные уральские заводы?

— Нет, напротив. Направляясь с запада на восток, главная магистральная линия указала бы естественное направление для горно-заводских линий, как своих ветвей: на север к Тагилу и Гороблагодатскому округу, и на юг к заводам Златоустовской группы.

После некоторого шума, исходящего из плотного окружения «наблюдателя», особенно после злой реплики представителя Костромы:

— Вы крутитесь вокруг нижегородской ярмарки, как собака вокруг своего хвоста. К черту ее! Российскую ярмарку можно перенести на любую станцию новой дороги.

Богданович объявил, что хочет ознакомить присутствующих с мнением генерала Обручева. Шум сразу поутих. Николай Николаевич Обручев, генерал, военный и государственный деятель, профессор кафедры военной географии Академии Генерального штаба, слыл человеком огромных познаний и широких либеральных убеждений (он не скрывал своей близости к Герцену и Чернышевскому, а потом выяснилось, что он был одним из организаторов тайного общества «Земля и воля»), последовательным патриотом, оберегающим интересы России.

— Генерал Обручев в своей записке нам, как бы предугадывая подобную реплику, замечает: «Нижний осуществляет вековую историческую связь России с Сибирью. Господа, эта связь — громадный капитал, выработанный всей нашей историей, всей жизнью русского народа».

…Был хороший морозец, тихо после дневной февральской метели, и дышалось необыкновенно легко. Спутник Дмитрия из «Биржевых ведомостей» предложил зайти в трактир.

В эту пору там было многолюдно, — они едва протиснулись к угловому столику. Дмитрий взял себе пива, а его спутник стакан водки. Размотав длиннющий ветхий шарф, открыв сизую, плохо подбритую шею, он сразу принял вид веселого домашнего старичка. Размягчившись, как будто подхватывая мысли Дмитрия, он быстро заговорил, весело поглядывая голубыми, почти невыцветшими глазами:

— Я, юный друг, старый демократ, мне лично руку жал заступник народный Николай Алексеевич Некрасов. Я за него словом вступился — не этим поганым, «биржевым», а чистым, громким. Меня слышали и «там, во глубине России», где вековая тишина. Я, брат, и за границей бывал. Чисто там живут, ничего не скажешь. А я, с мятежной душой залетевший туда, словно к курам попал. Сытенькие такие, беленькие, послушные, так и хотелось позвать — цып-цып-цып. А у нас — не пойми чего. Другой раз думаешь, живем во мраке, как черви земные — ни свету, ни дыху тебе. А все ж ощущаешь какое-то громадное ворочанье вокруг. При Николае вон — ровно на плацу все жили. Зимние глазища самодержца до всего простирались, все в окоченение приводили. А в зеленых спрятанных усадьбах, глядишь, иная дворянская голова тщилась мировые вопросы разрешить, красоту вечную в человеке познать, воли высшей коснуться. А ржаное наше крестьянство, чернозем плодоносящий, то там, то сям зыкнет, гаркнет, взъярится, словно конь, оводом покусанный. Ну, тут держись… Что заулыбался? — вроде обиделся старичок.

— Да нет, все так, — успокоил Дмитрий. — Я сам уральский, у нас этого народа довольно. Иной ходит всю жизнь смирный, а потом забузит, а то и в разбойнички подастся. Ну, тогда начальство вполглаза спи… Нет, наши — не куры.

— И я о том — не куры. А сейчас все сдвинулось, размахи какие. Вот мы с тобой по обществам ходим — сколько их в одной столице, да в Москве, да в других местах выросло. И все пекутся, каждый на свой лад, об одном — об отечественном процветании: в науке, промышленности, торговле, деревне. Подивишься, какие золотые головы в России поднялись, какое разномыслие в умах. Вот вы, вижу, из студентов. Значит, кружки, сходки, «беспорядки»? Верно спрашиваю? Бьетесь, деретесь? Вот в народ молодежь пошла, все свое бросив. Ну-ко, назови мне, в каком другом царстве-государстве было такое и было ли? Нет, это только в России возможно. Народники! Там, — старичок неопределенно махнул рукой в сторону, — и слова подобного не сотворят. В кабачках пошумят, баррикад настроят, из пистолетов постреляют — не спорю, дело не малое. Да когда было-то? А сейчас совсем как малые дети, заигрались в бескровную парламентскую войну, которой их взрослые да умные-преумные дяди научили… У нас стрельцы-то тоже есть, вон ваш Нечаев — даже в своего стрельнул. Нет, мы хотим в самую глубь нырнуть, чтобы крестьянина поднять. Ну, а либеральное движение? Поругивают его, особенно из нетерпеливых, а потом, поверь, на всю историческую оглядность и оплюют совсем, хулительным словом сделают. А либеральное движение — это мощное демократическое крыло России, одно оно может десятки лет держать наше общество на достойной высоте.

Выпив последнюю чарку, но заметно не захмелев, «биржевой» старичок пристукнул стаканчиком — как точку поставил.

— В старости я понял: в России все было и всегда все будет. Исторические письмена наши затейливы, писаны вольно и размашисто. Но в любую пору найдутся охотники махнуть мокрой тряпкой по грифельной доске и сказать бесстыдно в глаза: да ничего не было — одна чернота плоской доски. Да вот нако-выкуси, был и есть во веки веков вольный русский человек!..Слышишь, как в трубе загудело. Февраль переменчив — и домой не попадем.

Уже на улице, где в самом деле начинало метелить, он, прощаясь, многозначительно сказал: «Рельсы-то повернуть толстосумам не дадим. Всем миром навалимся».

3

Отец как в воду глядел, когда засомневался: «В газетах пишут, что «Русский мир», газета, получила второе предупреждение; как бы ее, твою кормилицу, не закрыли в один прекрасный день, а тебе не привелось остаться без средств содержания в этом неприятном случае. Если будешь иметь нужду в деньгах, так пиши, мы тебе вышлем на нужное время».

Гром грянул, когда в двух номерах «Русского мира» были опубликованы две статьи на одну тему — «Киргизский бунт 1869 года» и «О Туркестанском крае». Эти любопытные и поучительные публикации вызвали приступ гнева Военного министерства и закрытие газеты на три месяца. В них сообщалось, что бунты в Туркестане и киргизской степи произошли из-за высшей военной власти, казенного либерализма, абсолютно никудышного в дикой степи. В частности, непорядки в киргизских местах начались единственно из-за того, что комиссия при Военном министерстве «задалась целью произвести в степи радикальную реформу на современно-либеральных основах», так сказать, «демократизировать степь, введя в нее «выборное начало» и устранив от дел правления степное дворянство, т. е. султанов, а также освободив степное духовенство от влияния муфтиев». «В результате, — писала газета, — мы лишились опорных точек влияния на киргизские народные массы, потеряли возможность управления ими и получили бунт, с которым едва оправились руками тех же туземных дворян и духовенства». «Вот во что обходится государству и народному благосостоянию, — негодовал «Русский мир», — либеральные проекты кабинетных чиновников-реформаторов. И для чего им, ни на йоту не знакомым с делом, понадобилось вдруг «демократизировать» полудикую степь, это, полагаем, кроме их самих, никому не известно. А результат, независимо от упадка благосостояния, изо всего этого вышел еще тот, что киргизы, гордившиеся до 1668 года, что они живут под властью нашей, теперь переполнены к нам непримиримой ненавистью, которая не скоро заглохнет. Да и заглохнет ли?»

Демократические осадки, рачительно собираемые в облачных верхах, пали на землю не живительным дождем, а градобоем.

Контора «Русского мира» помещалась на углу Симоновской улицы и Литейного проспекта. Мамин в редакцию заглядывал всего раза два, отчеты посылались сюда через Шрейера и Волокитина, поэтому имел смутное представление о ее жизни и сотрудниках в штате. Но о редакторе-издателе генерале Черняеве был наслышан немало.

Сей генерал обладал натурой, как выходило, незаурядной, являлся при скромной своей исторической величине фигурой для общественной жизни России характерной и поучительной. Его вела какая-то своя идея, свое упорство, свое представление о величии любезного Отечества, о способах добывания этого величия. На своей позиции стоял твердо, независимо, одинаково пинаемый и слева и справа. Его линия как редактора могла пересечься с щедринскими «Отечественными записками», с которыми он мог солидаризоваться, как, например, в деле Циона, но навек получить от Щедрина едкое прозвище — «странствующий полководец Редедя». Правая, правительственная сторона не терпела его за нападки на Военное министерство и — вот странность! — обвиняла его в реакционности, ибо поносил он реформы, как мог. И если чуть позже многие прогрессисты увенчались лаврами за разоблачительные походы против царских реформ, то на долю генерала за эти же подвиги вознаграждением была репутация ретрограда. Молодая буржуазная печать понаддала ему еще и за систематические публикации против еврейских шинкарей и винных откупщиков, особенно бесчинствующих в западных губерниях империи. Распускали слухи, зная неукротимый генеральский нрав, дразнили и провоцировали его на непредсказуемые действия.

…Наладившийся заработок кончился одним разом, а вместе с неопределенностью — куда приложить руки — пришел голод. После некоторых писем домой с сообщениями о хороших заработках (за 30–40 рублей в месяц, которые он вырабатывал, в свое время отец мечтал купить лошадь — и не решился), с посылкой номеров газеты, где шли его отчеты, было стыдно обращаться за помощью.

Но вновь выручила «академия»: во-первых, пристроила на прежних условиях к газете «Новости» и, во-вторых, обратила внимание на некошенное еще поле беллетристики: в мелких журналах в обилии печатали рассказы и романы самого последнего разбора. Ознакомившись с переводным романом некоего Ксавье-де-Монтенена «Трагедия Парижа», печатавшимся с продолжением в «Русском мире», Мамин весело и облегченно подумал: «Экая чепуха!»

В несколько вечеров он написал рассказ «Старцы». Мамин догадывался, что надо публике. В рассказе была красавица, которая полюбила бежавшего из тюрьмы солдата, был раскольнический скит, где спрятались, на свое горе, бедные влюбленные и были сладострастные старцы, пожиравшие глазами красавицу. Потом, как и требовалось, пошло одно убийство за другим — старцы переколотили друг друга из-за девицы, заодно убив и ее.

Изрядно переживая, Дмитрий направился в журнал «Сын Отечества». Принял его сам редактор-издатель Иван Иванович. О нем говорили, что он человек дремучий в литературе, на журнал свой смотрел как на торговое дело, но для приличия соблюдал «направление», то есть скучно и бездарно тиражировал либерализм больших столичных изданий.

Разговор состоялся короткий. Повертев рукопись, даже толком не заглянув в нее, сказал добродушно:

— Ничего… поместим…

И тут же предложил денег — целых тридцать рублей. Радость несказанная — первый гонорар за беллетристику, да еще после многих голодных дней. Положив деньги в свой несгораемый шкаф, счастливый автор ринулся в пивнушку к приятелям, где радость мгновенно разлили по стаканам.

Это было в пасхальные светлые дни, светило солнце, и в душу поселялась надежда.

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — звучало отовсюду.

А вскоре пришли деньги из Висима. Сложив с гонораром, у Дмитрия получилась приличная сумма, и как раз вовремя — вновь задумали на лето перебраться в Парголово. Отцу тут же отписал сразу обо всем:

«…Благодарю за посланные мне деньги, они подоспели, как нельзя более кстати, потому что теперь перебираемся в летнюю резиденцию, значит, деньги дороги. Я уже писал Вам, папа, что перед Пасхой в виде сюрприза получил 30 р. за небольшой рассказ. После Пасхи по сей день у меня отпечатано еще три небольших рассказика, и такое удовольствие мне стоит 50 р.

Вы спросите, куда деньги я девал? Кажется, денег много, как говорится — не было ни гроша да вдруг алтын, но с другой стороны, столько дыр, которые трудно заткнуть сразу сотней рублей. Кроме этого я уплатил деньги вперед за дачу, приобрел кое-что из летней одежды, необходимых книг, белье и проч. проч. Вообще стоит только позволить себе мало-мальски что-нибудь — деньги так и потекут. Делаешь по-видимому все копеечные расходы, из кармана убывают рубли.

Экзамены мои идут пока сносно, сдал уже половину, остается вторая менее трудная, значит, дело идет на лад…

…На дачу переберемся числа 20 мая; погода установилась теперь прекрасная, так и тянет за город».

Но новые рассказы, которые удалось пристроить, денег сразу не дали — напрасно спешил с победными реляциями домой. «Дело выходит, например, очень простое, — вскоре делился он разочарованиями, — помещает одна газетка небольшой мой рассказ, приходится получать деньги. Приходишь раз — нет, придите, пожалуйста, в другой раз; приходишь в другой. Ах, извините, пожалуйста, денег нет, будьте так добры, зайдите в другой. Ах, извините, пожалуйста, денег нет, будьте так добры зайдите в такой-то день. И так далее и так далее. За деньгами приходится прогуляться иной раз 5–6, а это будет около шести верст взад и вперед. Да еще время-то самое горячее, экзамены, а деньги нужны.

…Аграфена Николаевна наняла дачу тоже в Третьем Парголове, — сообщал он между прочим, — и будет там жить в трех шагах от нашей дачи. Подробности напишу после».

В Парголове на этот раз поселился с земляком из-под Ирбита Петром Арефьевым, но целыми днями пропадал в соседней даче у Аграфены Николаевны.

Однажды в тихий теплый вечер сидели на террасе. Аграфена Николаевна, отставив чашку и подперев кулачком голову, долго смотрела на Дмитрия. И вдруг заговорила:

— Вот сейчас сидим мы с вами, Митя, а где-нибудь растет девушка, которую вы полюбите и женитесь, деток заведете. Я это к слову говорю, а не из ревности. Я даже рада буду вашему счастью… Дай Бог всего хорошего и вам и вашей девушке… А под окошком у вас все-таки пройду.

Дмитрий зарделся, хотел что-то возразить…

— Нет, в самом деле пройду… У вас будет огонек гореть, а я по тротуару и пройду. Вам-то хорошо, а я… Что же, у всякого своя судьба, и я буду рада, что вы счастливы. Может быть, когда-нибудь и меня вспомните в такой вечерок.

Не сбудутся слова доброй женщины, горестно прочертится семейная жизнь Дмитрия, за грустным огоньком в окошке будут мелькать печальные тени — и так многие годы.

В это лето что-то происходило с ним: то переживал тоску и смятение, то воодушевлялся и на время обретал покой в себе. Волчья репортерская доля, постоянные проблемы с деньгами, беспрерывное пьянство, первые беллетристические публикации, не приносившие удовлетворения: вместо идейной вещи приходилось писать на заказ из-за куска хлеба.

Петербургская столичная жизнь начинает разочаровывать, и первые юношеские красочные впечатления блекнут, наперед лезет скучная городская маята.

«Издали, конечно, интересно смотреть, как шумит и хлопочет вечно суетящаяся разношерстная толпа наших городов, — делится он с отцом невеселыми наблюдениями, — но вмешиваться в эту толпу не стоит, потому что единственный двигатель здесь — деньги, деньги и деньги, и неприхотливое сероватое лоно родной провинции покажется в десять раз лучше. Конечно, все это говорится про незлобивых сердцем и чистых, как голуби; повесть о волках, проходящих в мире в овечьей шкуре, повесть о хищных, как змеи, наводняющих нашу землю, совсем в другом тоне. Они — жители теперешних городов, сделавшихся каждый в своем роде Вавилоном в той или другой степени… Таков мой личный взгляд, хотя сам я пока и не пожелал бы закупориться в провинции, потому что мне еще нужно потолкаться между людьми да поучиться уму-разуму».

Дмитрия тянуло к семье, покою, отчасти находимому у Аграфены Николаевны. Все чаще вспоминалось доброе висимское житье — лазанье по лесистым горам, после охотничьих брожений сон замертво на сухих безветренных еланях под плотной тенью огромной еловой лапы. Особенно тосковал по отцу и матери. Письма, приходившие с родины в конвертах домашней изготовки, запечатанные толстой сургучной печатью, в грустную минуту несказанно утешали.

Под натиском житейских невзгод, часто преследующих разночинца в столице, приходят совсем непредсказуемые мысли. Дмитрий в ту пору не раз думал: «Русские угодники… тоже ушли от окружавшего их свинства и мучительным подвигом достигли желаемого просветления, т. е. настоящего, того, для чего только и стоит жить. И мне надоело жить, и я тоже мучительно ищу подвига».

Спасительной в этом душевном разладе была непрекращающаяся страсть к листу чистой бумаги, который хотелось освободить от немоты. Под впечатлением прочитанного романа Золя «Ругон-Маккары» Дмитрий мечтает написать об истории Урала через поколения одной богатеющей и через столетия вырождающейся семьи. И он приступает к этой работе. Это будут три романа, думает он, через которые пройдут целые эпохи. Первый — о Тите Привалове, так он назвал своего героя — первого заводчика XVIII века: предвидящий ум, железная воля, самодурство, жестокость, дикое великодушие. Закончиться все должно пугачевщиной. Второй роман — 40-е годы XIX века — вырождение наследников, роскошь и мотовство. Заключающий роман — о последнем Привалове, мечтающем о добром и справедливом, но тяжелое наследство тяготеет над ним, и он обречен на изнурительную борьбу с династическими пороками.

Для предпринятого литературного подвига нужны были не только великие силы, но и обширные знания народной жизни, обычаев старины, нравов минувшего, деяний сегодняшних. На свободные деньги Дмитрий накупил книг с надеждой, что они заполнят пробелы знаний, напитают фактами, помогут воплотить задуманное. Но книги, он понял, — не единственный поводырь в его многотрудной и долгой дороге. И запросы полетели домой, к отцу. В июле из Парлогова он пишет: «Поговорим, папа, о делах. Живя так долго в Висиме, Вы, папа, отлично знакомы с настоящим краем и его прошедшим. Мне для некоторых целей крайне необходимо знание этого настоящего и прошлого, хотя и я кой-что знаю о них (указание, что он в Петербурге сам собирал нужные сведения. — Н. С.). Я был бы очень обязан Вам, папа, если бы Вы взяли на себя труд сделать три вещи: кой-что припомнить, кой-что переспросить и кой-что прочитать.

Припомнить Вы можете вот что: через Ваши руки проходили и проходят интересные факты из раскольничьей жизни — жизнь в скитах, сводные браки, взгляды на семейную и общественную жизнь со стороны раскольников, их предания, суеверия, приметы, заговоры, стихи, правила и т. п. Все это мне крайне интересно знать. И Вы бы, папа, хорошо сделали так: подобрали бы к стороне все документы, которые перешли к Вам из раскольничьих рук, и занесли на бумагу некоторые факты, которые Вам известны. Я говорю о фактах и цифрах, которые обрисовали бы как прошлое, так и настоящее раскольников на Урале. Для этой же цели Вы, папа, могли бы достать много интересных выдержек из заводского архива.

Далее, еще более интересно следующее: это — собрать те сведения о доме Демидовых, которые лежат в конторских бумагах или ходят по рукам в виде рассказов и воспоминаний. Особенно важно здесь постоянно иметь в виду резкую разницу, отделяющую энергичных, деятельных представителей первых основателей дома Демидовых и распущенность последних его членов. Здесь конкретны два ряда фактов, характеризующих, с одной стороны, энергию первых Демидовых и распущенность и самодурство последующих…

Вы не пройдете и мимо интересных фактов, характеризующих жизнь фабричных, рудниковых, беглых, знаменитых разбойников.

Словом, всякий факт, резко выделяющийся из ряда других как характеризующий прошлое и настоящее Урала в низших и высших слоях его населения, будет мне крайне интересен.

Рассказы о Ермаке, Пугачеве, Малороссии и пр. — все это крайне интересно знать. Также факты встречи малороссов с раскольниками на Урале и первые шаги их взаимной жизни…»

Из наладившегося настроя летней дачной жизни выбили вести о процессе над студентами Петербургского университета Вячеславом Дьяковым и Алексеем Сиряковым, которые, как писалось в судебных отчетах, несли социалистическую пропаганду среди рабочих на фабрике Чешера на Выборгской стороне и в казармах лейб-гвардии Московского полка. Дмитрия взволновало то, что среди осужденных были знакомые из Медико-хирургической академии Вячеславов и Ельцов.

Снова толки и брожения среди молодежи. Даже с далекого Урала пришло письмо, в котором отец пытал сына, как он относится к случившемуся. Дмитрий не был растерян, как прежде в деле Нечаева и долгушинцев. Он взглянул на это как-то самостоятельно, отделив жалость к жертвам от их деяний, которые показались теперь несерьезным щипанием жизни, у которой свой ход и которая шалостей, игры с ней не принимает.

Отцу он рассудительно отвечает: «В предыдущем письме Вы много распространялись насчет дела Сирякова и Дьякова, забывая две вещи: 1) что можно даже своими ошибками принести великую пользу, 2) что лежащего не бьют.

Насколько эти г. г. были мечтателями и непрактичными людьми, показывает все дело их рук, за которое следовало бы им побольше холодной воды, чтобы дать время поостынуть, но что было, того не воротишь, и бедняги должны теперь всю жизнь выстрадать за свою ребяческую, даже глупую неосмотрительность».

А далее затем идут строки, которые и объяснили, почему отныне Дмитрий Мамин распрощался с недавними увлечениями, начавшимися еще в семинарскую пору. Это строки из письма брату Владимиру, написанные несколько позже: «Я слишком дорого заплатил за скромное желание сделаться непременно мыслящим реалистом, пока не убедился, что все это фантазия, мечты и главное, — мода».

Надвинулось дело всей жизни, оно не терпело колебаний, отвлечений в сторону. Отцу он признавался: «…Относительно литературных своих занятий скажу, что это моя специальность не по исключительности занятий, а по исключительному складу моей головы. Быть писателем — самая трудная вещь, в которой один выигрывающий билет может быть на целый миллион пустых».

Оберегаемый Аграфеной Николаевной от веселых друзей, которых и тут, в Парголове, было предостаточно, Дмитрий одновременно писал несколько вещей. По-прежнему шла работа над «идейным» романом о Бахаревых, подхлестнутая злобой дня — процессом Сирякова и Дьякова; с тайной надеждой пробиться в серьезный журнал напряженно писалась небольшая повесть «Мертвая вода», которая в «Чертах из жизни Пепко» пройдет названной «Межеумок». Ну, а при зыбкости и микроскопичности газетных заработков хотелось одним разом поправить свое хроническое безденежье, скорохватом сотворив нечто горяченькое, быстро-продающееся — роман во вкусах улицы. Напутствуемый Шрейером, обещавшим и покупателя-издателя, Дмитрий приступил к осуществлению финансового замысла. Он знал, что хотела улица — роковых страстей, жестоких убийств, экзотических обстоятельств. Он смекнул, что и поныне Урал для жителей серединной России, особенно ее городов, край, представляемый смутно, — что-то разбойное, разгульное, где золото добыть, что репы в огороде надергать. Известия, время от времени приходящие оттуда, были самые невероятные: золотопромышленники мгновенно и сказочно богатели и также мгновенно нищали, в скитах заживо сжигали людей, предавались невообразимому разврату, святые старцы обзаводились сералями.

От этих представлений и пошел виться роман «Виноватые». В центре его золотопромышленник Назар Зотеич Рассказов, которому противопоставлен «вольный» человек — разбойник Архип Рублев. Назар Зотеич сначала совращает сестру Архипа, оставив ее в конце концов с сыном на руках, а потом у него же отбивает жену-красавицу Груню.

Урал всегда был перед глазами Дмитрия. Он любил его зеленые горы, в ложбинах своих укрывшие заводики, знал тяжелый труд мастеровых и понимал, что под гнетом бесправной жизни живой была вольная душа русского человека. И это все, вроде помимо воли автора, вошло в роман.

…Второе парголовское лето после изнурительного репортерства, каждодневного пьянства в «академии», со здоровой обстановкой среди зелени, малолюдства, бережения Аграфены Николаевны, стало, как сказал бы Павел Псаломщиков, «весьма благопотребным».

Но осень и начало зимы складывались плохо: опять безденежье, голодание и множество первостепенных забот. Так, нужно было оплатить учебу: не хотелось за получение стипендии обязательных восьми лет полковой службы. В Висим летит письмо: «Если не стеснит вас, то пошлите по получении этого письма мне рублей пятнадцать, потому что занятия литературой «иногда вскачь, а иногда хоть плачь». Недели через две повторная просьба: «…репортерствую меньше прошлогоднего, потому что ученые общества в нынешнем году ничего почти не делают и отбивают у меня хлеб, так за октябрь я получил всего 10 р. 38 к. и принужден был обратиться в прошлом письме к вам с просьбой выслать мне 15 р.».

В голодные вечера, если не отвлекали пьяные друзья-репортеры из «академии», он усиленно работал над повестью «Мертвая вода». Когда поставил последнюю точку, то посчитал, что сочинено серьезно, крепко, а потому достойно будет постучаться во влиятельный журнал. История падшей и несчастной девушки, написанная в духе грубо натуралистического реализма, сочувствием к маленькому человеку заставит дрогнуть каменные сердца неприступных редакторов. Для Мамина другого выбора не было — только «Отечественные записки», только совесть современной литературы Щедрин, он поймет, оценит, напечатает.

В огромном доме Краевского на Литейном, где помещались «Отечественные записки», Мамина принял величественный старец с одухотворенным лицом, с добрыми, какими-то светозарными глазами и слабой ласкающей улыбкой. То был ответственный секретарь журнала, знаменитый поэт, бывший петрашевец, приговоренный с Достоевским к смертной казни, замененной «во внимание к молодым летам» солдатчиной, Алексей Николаевич Плещеев. О нем Мамин слышал и посчитал добрым знамением отдать рукопись в руки, благословившие не один талант. Приветливо посмотрев на оробевшего студента, Плещеев просил прийти через две недели.

Ушел со спокойным сердцем. Да, его героиня Люба Пузырева — не идеальная девушка, и не ее беда, что тяжелая судьба привела ее к безнравственной мысли наслаждаться летящими днями любой ценой (тип такой девушки, смекнувшей, что собой можно выгодно торговать, не раз мелькнет в поздних произведениях Мамина-Сибиряка). Но тем большее сострадание она вызывает к себе, и обществу не безразлично, что сотни и тысячи таких, как Люба, вступают на путь низменных соблазнов. Об этом литература не должна молчать.

В назначенное время — вновь в прихожей редакции. Чернявый молодой человек обещал доложить и юркнул в соседнюю дверь. И тут же в дверном проеме встал взъерошенный пожилой господин с выпуклыми остановившимися глазами и хрипло, нелюбезно проговорил:

— Мы таких вещей не принимаем.

Таков был приговор Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, которого в литературных кругах считали человеком свирепым и крайне раздражительным.

Домой пришел потерянным, кое-как рассказал о случившемся Петру Арефьеву, тот посмеялся и посоветовал наплевать и сей случай забыть. И это вдруг сильно задело Мамина, все в нем обернулось протестом:

— Я буду там печататься, я добьюсь своего, — с вызовом бросил он. — Хочешь знать, меня эти неудачи только ободряют… Немного передохну — и опять за работу.

Мамин вспомнил слова Помяловского, читанные еще в семинарии: скот только отступает перед стеной, а человек, если ему непременно надо за стену, должен расшибить ее… хотя бы лбом.

Не рисуясь, в письме домашним он чистосердечно признавался: «В минуты неприятностей я не предаюсь унынию и отчаянию; какая-то энергия особенная родится в душе и каждая неудача как бы дает новые силы. По крайней мере на меня так действуют мои неудачи, о которых не люблю распространяться, как не люблю выслушивать чужие жалобы».

И в самый канун нового 1876 года он пишет родителям, итожа год минувший, прожитый не зря и в литературных занятиях, и в добывании денег, причем явственно звучат хвастливые нотки: «Я могу сообщить, что 75-й год хотя и не сделал много… но и начало дано великое, а начало положено: я попытал счастья по части беллетристики, рассказов и могу сказать, что на моей стороне такой выигрыш, какого я не ожидал. Прежде всего и главным образом мне и вам интересно — те 200 р., которые я получил за свои произведения, а потом и та уверенность, что я могу писать в этом направлении не хуже других.

Если я упоминаю о моих рассказах, так только потому, что за них получил деньги; что же касается другой стороны дела, именно успеха, то это меньше всего ожидал, да признаться и не рассчитывал, потому что такой успех и на такой почве считаю не особенно лестным. Деньги, деньги и деньги… вот единственный двигатель моей настоящей литературной пачкотни, и она не имеет ничего общего с теми литературными занятиями, о которых я мечтал и для которых еще необходимо много учиться, а для того, чтобы учиться, нужны деньги».

Главное в этом письме — уничтожающая самооценка написанного — «пачкотня»! — и порыв к подлинному художественному творчеству.

4

Иван Иванович Успенский издавал воскресный, еженедельный политический, ученый и литературный журнал «Сын Отечества». В нем сообщались разнообразные новости из жизни столицы, высшего света, давались известия о внутренней жизни России и внешнем мире, печатались репортажи, театральные обзоры, рецензии, объявления и всякая другая мелочь. Мамин-Сибиряк позже отмечал: «Сам Успенский — человек безликий… для настоящей литературы человек случайный. Известный публицист, соратник Чернышевского Н. В. Шелгунов называл журнал «Сын Отечества» органом «благодушествующего филистера».

Впрочем, подобные газеты и еженедельники существовали во все времена, как прибойная пена печати. Они подманивали читателя всезнайством и демократическим словоблудием. Самое скверное, и читатель у них всегда находился — «благодушествующий филистер».

И вот в этом уличном журнале с января 1876 года начинают публиковаться рассказы Мамина под литерами или вообще без подписи. Верно нащупав нерв интереса уличного читателя, безымянный автор взамен Парижа, графинь, баронов предложил ему Урал с рудокопами, золотоискателями, беглыми, разбойниками, раскольниками. Но и в страстях, погонях, убийствах не обездолил. Трудно, правда, найти в этой зачаточной беллетристике типы и лица рельефной лепки — фигуры здесь плоские, словно сапожным ножом из картона нарезанные.

И все же…

Молодой автор все, что в детстве слышал и знал: легенды, страшные рассказы, заводские и окрестные события, крепкий уральский говорок, — попытался переложить на лист чистой бумаги.

Рассказ «В горах» начинается знакомой ключевой строчкой: «Мы в горах Урала», а следом как в доброй сказке: «Жил-был на свете мужик Окиня». Подробно описана фабрика, на которой трудится этот Окиня, где в чаде, громе и огне делалось железо. Поселковым раскольникам она казалась нечистой силой: «Вишь он ворчит как, это ему тяжело, значит, даром, что нечистая сила». Есть в рассказе и глухой кержацкий скит со старцем и прижившимся у него беглым солдатом.

В рассказе «Старик» старатель Кузьма словно из Висима поры объявленной воли вышел. И рассуждает так, как все тогда в поселке судили-рядили: «Ну, подумал Кузьма, теперь наша взяла, еду куда хочу… И пошел. Попытал там, попытал здесь, не везет как будто… Задумался крепко Кузьма, что ему дальше делать со своей волей».

Мотив обманной, «волчьей» воли через десять лет мощно разовьется в большом романе «Три конца», где с эпическим размахом будут показаны судьбы уральского работного люда в пореформенное время.

А в рассказе о незадачливой жизни хорошего рабочего человека («Не задалось») сцены бурлацкой каторжной работы, сплава барок по бурной реке навеяны собственными путешествиями по Чусовой. И как часто бывало у Мамина, задетый однажды сюжет, оброненное несколькими строчками наблюдение впоследствии разовьются в совершенной художественной форме. Черты рассказа «Не задалось» потом явственно проступят в замечательном очерке о сплаве по Чусовой «Бойцы». И по языку то, что печаталось в «Сыне отечества» и Другом журнале, «Кругозор», где Дмитрий опубликовал несколько рассказов («Русалки», «Тайны зеленого леса» и др.), иногда близко зрелому маминскому письму. Здесь много пословиц, поговорок, фольклорных образов. Так и сыпется меткое русское слово: «Мужик сер, да разум-то у него не волк съел», «Не велика птица в перьях», «Не подставляй карман-то шире, не по два горшка на ложку»… Но неумение владеть народным словом все-таки чувствуется у неопытного автора — его герои будто обыденной речи не знают, а все разговаривают друг с другом пословицами да поговорками.

Городская тесная, пыльная жизнь, вызывающая непередаваемую тоску по милой родине (в письме домой: «В городе пыль… Ягоды и прочая снедь, я думаю, уже поспели в Висиме. Напишите, кто и куда нынче ходит в горы»), наверное, немало способствовала тому, что хотелось рассказать о красоте Урала. Пейзаж — непременный элемент во всех первых публикациях, но он лишен живописи, сочности и правдоподобности красок. Но иногда и тут мелькнет картинка, близкая натуре, словно нетвердая рука однажды точно ударит кистью: «И действительно, чудно-прекрасная (узнается гоголевское сочетание эпитетов. — Н. С.) картина представлялась взору: горы громадными темно-зелеными валами беспорядочно толпились кругом, уходя к самому горизонту, серебряными нитями тянулись меж гор небольшие горные речки, а прощальные лучи закатившего солнца клали на все густые вечерние тени, прятавшиеся по глубоким логам и оврагам».

…Петр Арефьев как-то, читая «Сына Отечества» и с тревогой посматривая, как Дмитрий заходился в кашле и отирал разом взмокший лоб, сказал нарочито бодро:

— Вот, братику, станешь ты знаменитым писателем, бросишь нашу клопиную дыру и заживешь барином. А что? Слушай, вот объявление: «В центре Санкт-Петербурга, на углу Большой Морской и Гороховой, в доме Штрауха, квартира 26, отдаются комнаты с бельем, двумя швейцарами, прислугой и кипятком, от 40 копеек до 2 рублей в сутки, с уступкою помесячно». Каково?

Дмитрий давно заметил, что с ним творится что-то неладное. Часто бессонница, внезапное потение по ночам, безразличие к еде и постоянная вялость. Сознание не хотело принять, что это может быть чахотка, всесильная и частая гостья петербургских бедных домов. Аграфена Николаевна, навещая Дмитрия, была до чрезвычайности обеспокоена. Она приносила красное вино, молоко, масло. Дмитрий слабо успокаивал ее, отбивался от ее забот: чепуха, мол, пройдет, после зимы случается такое…

Однажды Аграфена Николаевна пришла к нему веселая и решительная.

— Все, Митя… Люди снялись на дачи, и мы с тобой в дорогу. Жить станем вместе, у тебя будет своя комната. Я сама готовлю обед и откормлю тебя. Все зависит от еды, а лекарства — пустяки. Один Шуваловский парк чего стоит: сухо, тепло, чисто дышится.

В Парголове все в зелень окуталось. На улочках старые знакомые привычно раскланивались. Каждое утро Аграфена Николаевна приносила от соседей-чухонцев жбан парного молока и заставляла выпить. После двух недель Дмитрий уже ходил в недолгие прогулки, а вскоре тихими утрами вновь стал писать. Надо было срочно закончить для продажи роман «Виноватые» — сидеть на иждивении женщины Дмитрию было невыносимо. Еще весной в «Сыне отечества» он увидел объявление об открытии «Журнала русских и переводных романов и путешествий». Вот туда он немедленно и отнес уже написанные первые две части романа. Ответа не последовало. Дмитрий обратился с самым любезным письмом к редактору-издателю А. Кехрибарджи: «Милостивый государь! 16 апреля мной была передана в контору Вашей многоуважаемой редакции рукопись «Виноватые». Эта рукопись представляет половину всего труда, и я осмелюсь обратиться к Вам с просьбой, нельзя ли просмотреть эту рукопись поскорее, потому что в непродолжительном времени мне придется оставить Петербург. Вторая половина рукописи будет представлена в самом непродолжительном времени, причем беру на себя смелость обратить Ваше внимание на то, г. редактор, что как сюжет «Виноватые», так в особенности его подробности отличаются особенной оригинальностью как отдельных характеристик действующих лиц, так и всей обстановки и бытовых особенностей той местности и того времени, во время которого происходит действие романа».

И на письмо ответа не последовало.

В дней десять дописал последнюю, третью часть рукописи и, имея теперь в руках веские основания — роман закончен, — поехал в город. Кехрибарджи принял почти радушно в хорошо обставленной квартире с лакеем в прихожей. Все вызывало доверие, даже револьверы и кавказские кинжалы на стенных коврах. Договорились, что за ответом Дмитрий придет через три дня — неслыханно малый срок. Приходит…

— Поздравляю, господин Мамин, роман в печати, — приветствовал Кехрибарджи и пожал руку.

— Расчет такой, — продолжал хозяин, усадив гостя напротив. — Тридцать рублей за лист. Довольно?

Дмитрий не скрыл удовольствия.

— Я сам не заведую хозяйственной частью. Обратитесь к моему доверенному. Вот адрес.

«Доверенный» редактора жил на другом конце города. Истратив заветный пятачок на конку, Дмитрий прибыл по адресу. И снова был принят с распростертыми объятиями.

— Да, да, ваш роман в печати. Но вот оказия — денег в кассе нет, приходите в другой раз…

Настроение враз испортилось, пошел несолоно хлебавши.

Уже первая часть романа с измененным названием «В водовороте страстей» была напечатана, как неожиданно издание Кехрибарджи было прекращено. В «академии», поахав ввиду конфузливой ситуации, посоветовали обратиться к мировому, что Дмитрий и сделал. Наконец, мировой вынес приговор в пользу автора. «20 октября, — с радостью сообщал Дмитрий отцу, — было мировым судьей постановлено взыскать с ответчика 449 рублей и 40 рублей судебных издержек».

Но вручить исполнительный лист было некому: издатель исчез. Немного позже, в начале нового года, владелец типографии Треншель, в которой печатался «Журнал русских и переводных романов» и где находилась вся рукопись Мамина, выпустил роман отдельной книгой под псевдонимом Е. Томский по цене два рубля за экземпляр и тиражом три тысячи. После даже лучшие романы Мамина-Сибиряка имели тираж около тысячи экземпляров.

Попытки вырвать деньги у типографщика-разбойника были тщетны. В ответ на требования и угрозы автора разбойник прочитал нотацию голосом, полным достоинства и снисхождения.

— Эх, молодой человек, зелены вы очень… Хорошо, что вы на благородного человека напали. Вы молоды, полны сил, дерзко ступили на литературную стезю. Дерзайте и далее. Мы со своей стороны своим изданием дали вам превосходную рекламу, оставаясь в убытке. Но что делать — таланты надо растить. Давайте уж лучше покончим миром. Я вам даю пятьдесят рублей, а вы подписываете мне право на издание книги в мою, значит, полную собственность. — При этом с ловкостью фокусника Треншель выдернул из жилетного кармана несколько ассигнаций. Не считая передал, будто заранее приготовил.

Обескураженный автор горе заливал водкой и пивом в сочувствовавшей ему «академии».

Дмитрий все хотел начать новую жизнь, бросить опостылевшие пьянки, выйти на твердый заработок, подумать, наконец, о здоровье, которое в позднюю осень опять резко ухудшилось. В сентябре Дмитрий перешел на юридический факультет университета, словно обрезая нити с прежними своими увлечениями, интерес к естественным наукам погас, писательство, все более захватывающее, потянуло к знаниям гуманитарным. Но учеба шла плохо — заработки, нездоровье, беспорядочная жизнь — все мешало.

Назревавшие события на Балканах вызывали необыкновенный прилив славянского патриотизма среди молодежи, особенно в студенческой среде. На страдания братьев-сербов, задавленных турецким игом, отозвались многие юные сердца. Возникало целое добровольческое движение, готовое направиться на театр военных действий. Вновь воссияла боевая фигура генерала Черняева. В газете генерала Мамин откликнулся на международные события публицистической статьей «В пользу славян». В романе «Черты из жизни Пепко» будет много сочувствующих страниц посвящено этому подъему братской солидарности русского общества с далеким, но родным по крови народом. Из времени написания романа (1894) лучше увиделся характер и направления событий минувшего времени. Если в статье «В пользу славян» заметен некоторый скептицизм в отношении к добровольцам, то теперь в романе он с горечью пишет: «Сейчас это движение осмеяно и подвергнуто беспощадной критике, а тогда было хорошо». В другом месте романа, описывая проводы добровольцев на Варшавском вокзале, он выскажется шире и полнее: «Все лица имели возбужденно-торжественный вид. Толпу охватило то хорошее общественное чувство, которое из будней делает праздник. И барин, и мужик, и мещанин, и купец — все точно приподнялись. Да, совершилось что-то необычно-хорошее, трогательное и братское. Это было написано у всех на глазах, в движениях, в тоне голоса. Это движение впоследствии было осмеяно, а сами добровольцы сделались притчей во языцех (кстати, ни слова дурного в романе нет о Черняеве, ни о редакторе, ни о генерале, возглавившем добровольцев. — Н. С.), но это просто не справедливо, вернее сказать — дурная русская привычка обращать все в позорище».

Уличная печать, продажные писаки, рвущиеся в политики, бросились затаптывать славянский патриотизм, который вспыхнул не от национального самодовольства, а от сострадания к другим народам в тяжелую их годину.

Многие знакомые студенты-медики отправились на русско-турецкую войну, уехала туда и чета Серебренниковых. И Дмитрий еще горше испытал свои немощь, болезнь и одиночество.

Он долго крепился, не поддавался ударам по себе сразу с двух сторон: как кара небесная — мучения за сделку с совестью, что печатал скверные рассказы, и жестокое наступление болезни, когда в бессонье ночей приходила мысль о близости смерти. Не пугая родителей, не раскрывая отчаянного положения своего, в декабрьском письме, грустном все же, он поместил гордые строки: «В минуты неприятные, я не предаюсь унынию и отчаянию, какая-то энергия особенно родится в душе и каждая неудача как бы дает новые силы. По крайней мере на меня так действуют мои неудачи, о которых я не люблю распространяться, как не люблю выслушивать чужие жалобы».

Об одной, наверное, совсем безысходной ночи, он написал в «Чертах из жизни Пепко», как за край свой заглянул: «О, как я помню эту ужасную ночь!.. Это была ночь итога, ночь нравственной сводки всего сделанного и мук за несделанное, непережитое, неосуществленное… Прежде всего больная мысль унесла меня… под родную кровлю. Да, там еще ничего не знают, да и не должны знать, пока все не разрешится в ту или другую сторону. Бедная мать… Как она будет плакать и убиваться, как убивались и плакали те матери, детьми которых вымощены петербургские кладбища. Приехать домой больным и отравить себе последние дни видом чужих страданий — нет, это невозможно. Тем более, что во всем виноват я сам, и только сам. Моя болезнь — только результат беспутной, нехорошей жизни, а я не имею права огорчать других, получая двойную кару за свое недостойное поведение… Да, я по косточкам разобрал всю свою недолгую жизнь и пришел к убеждению, что еще раз виноват сам. Одно пьянство чего стоило и другие излишества! Если бы можно было начать жить снова… Неужели нет спасения и со мной умрет все будущее?..

А кругом стояла немая ночь. В коридоре потикивали дешевенькие стенные часы. Кругом темнота. Такая же ночь и на душе, а вместо дешевеньких часов отбивает такт измученное сердце».

Аграфена Николаевна, не оставлявшая Дмитрия своими заботами, несмотря на его сопротивление, пригласила доктора. Тот тщательно простучал молоточком грудь, расспросил больного, задавая обычные вопросы: об аппетите, кашле, сне, потливости и констатировал притупление легкого, попросту говоря, начало чахотки. Он предложил немедленно сменить климат — приходила петербургская весна, — «взять весну» в Крыму на берегу моря, пить красное вино и усилить питание.

Дмитрий понял — это почти смертельный приговор: благодаря занятиям в медицинской академии он знал, как далее будет развиваться процесс.

Аграфена Николаевна, пряча слезы, утешала:

— Вот теплые дни придут. Отвезу тебя снова на дачу и, как прошлым летом, выхожу. Ты ничего не бойся, милый. Ты молодой, и силы тебе Бог даст, а я уж из своих последних сил подсоблю тебе.

Но все повернулось по-другому. Кружным путем либо из писем Аграфены Николаевны матери Анне Семеновне родные узнали о грозной болезни сына и стали настаивать на немедленном возвращении домой. К этому времени отец Наркис перевелся на новую службу в Нижнюю Салду.

…Паровоз свистнул, пыхнув угольно-железной, словно заводской уральской гарью, дрогнули вагоны, пассажиры перекрестились, и вагоны тронулись в путь. Забившись в угол, Мамин безучастно смотрел в окно и думал: «Кончилась так в свете надежды начинавшаяся петербургская жизнь. Кто он? Не врач, не ветеринар, не адвокат. Был недоучившимся семинаристом, стал недоучившимся студентом — вся перемена». Рядом, у ног его, стоял дорожный сундучок с гостинцами домашним и тугими перевязанными пачками исписанной бумаги.

Загрузка...