ЗНАКОМЦЫ ИЗ ПЕРВОПРЕСТОЛЬНОЙ

1

Извозчиков остановили, сделав немалую запруду из них на широкой Тверской улице. Несмотря на холодный день и дождь, ливший часами, по Газетному переулку от Тверской, направляясь на Никитскую, двигалась небольшая группа конвоируемых из арестантских рот, одетых в насквозь измокшие летние парусинные куртки и штаны и рваные опорки прямо на босую ногу. Один из них шел без обуви, в каком-то черном сюртуке, надетом на голое тело.

Дмитрий Наркисович мрачно смотрел на это безрадостное молчаливое шествие, нелепое, чуждое среди спешивших пешеходов, красивых каменных домов, городского шума.

— Политические, — обронил кто-то рядом, — должно быть, заводские. У них там сейчас крутеж пошел, забастовки…

«Вот и встретила Первопрестольная целованиями и объятиями», — горько усмехнулся Мамин.

Наконец экипажи двинулись. Две пролетки с уральцами свернули на Тверской бульвар и остановились у небольшого одноэтажного дома Ланской. По договоренности они поселились во флигеле во дворе, который отличался чистотой и тщательно ухоженным садиком перед ним. Володе, как человеку взрослому и студенту, отдали крохотный мезонин, сестренка его Оля и мать заняли две маленькие комнаты внизу. Дмитрию Наркисовичу отвели кабинет напротив прихожей с окнами в сад. Еще была столовая и кухонька для стряпни. Тут же, не отдыхая, общими силами сделали необходимую перестановку мебели, бойкая поломойка, присланная хозяйкой, прошла с ведрами и щетками флигелек сверху вниз, оставив приятный дух высыхающего чистого дерева полов. Марья Якимовна из огромных коробов извлекла множество постельного белья, накидок, покрывал и вместе с Ольгой быстро утвердила особую девичью опрятность во всем доме.

Другие дни ушли в беготне по ближайшим лавкам, где заводили знакомства с лавочниками на случай кредита — экую ораву нужно было прокормить. Нашли молочницу, которая специально для больной Ольги стала носить парное молоко.

Дмитрий Наркисович разбирал бумаги и обдумывал план обхода редакций. Недавно «Русская мысль» опубликовала его рассказ «Из уральской старины» о нравах крепостного Урала, о судьбе крепостных артистов, о редком распутстве местных набобов, коими они в свою пору славились, отчего даже у столичных сановных старичков загорались глаза.

Следовательно, первый визит — в «Русскую мысль», чтобы ближе сойтись с редактором Гольцевым. Журнал и редактор были знамениты, имели «направление», которое из Екатеринбурга верно не ухватишь. Поэтому, чтобы не оказаться в положении, как любили говаривать уральцы, в угол рожей, Мамин первые дни провел в Румянцевской библиотеке — благо, что до нее пешком близко. Он отобрал книжки журнала разных лет, где помещались главные, программные статьи, в том числе и Виктора Александровича Гольцева. Последний возглавил журнал недавно, а до него был Лавров, придавший «Русской мысли» со дня основания заметный народнический и славянофильский характер.

Вот первая гольцевская программная статья 1882 года. «Первое место во внутреннем обозрении «Русской мысли», — писал автор, — отведено народу, с его стремлениями, с его горькою нуждою, с его ужасающим невежеством. Стоя на народной почве, мы далеки от мысли преклоняться перед всем народным без исключения, с национальными недостатками нельзя примириться, бороться с ними лежит на обязанности публициста и каждого образованного человека. Но, конечно, только отрицательной деятельности недостаточно. Надо будить уснувшие («Когда уснули-то?» — сердито про себя спросил Мамин) силы земли, родившие Ермака, Ломоносова, Шевченко, надо поднять в русском народе уважение к личности, поглощенной теперь косною средою («Себя, что ли, жалеет?» — снова сердито вопросил Дмитрий Наркисович). Защищая общину, «Р. М.» будет стоять за ее постепенное превращение в свободный союз на основе общинного землевладения; выдвигая вперед артельное начало, наше издание выше всего поставит честный личный труд[16]. Неустанною тяжелой работой русского мужика создано великое государство, стянуты под единую верховную власть сотни тысяч квадратных миль («Почему не лье?» — съязвил Мамин). Пора государству поработать на мужика. А для этого власти необходимо опереться на здоровые силы русской интеллигенции. Между последнею и народом нет и не может быть разрыва…

«Крестьянский мир» и промысловая артель работают в своей узкой, правда, области гораздо правильнее и целесообразнее, чем русские образованные люди. Но земство идет, что бы там ни говорили враги этого учреждения, быстрыми шагами вперед».

В другой статье, с достоинством возражая знаменитой работе Г. Юзова-Коблица «Основы народничества», Гольцев высказался совершенно откровенно: «Народ не есть только одно теперь действующее поколение. Народная правда, как совокупность существующих взглядов и мнений большинства населения, не есть критерий истины, доброго и прекрасного. Свободу совести, свободу выражения мысли мы не принесем в жертву ни в каком случае, ни для народа, ни для власти, потому что это значило бы принести в жертву самую мысль, самую совесть. Рабское подчинение народной правде, т. е. мнению большинства в настоящее время, было бы ничем не объясняемою изменою «народу» в широком и единственно правильном смысле этого слова». («Чужую кровлю кроешь, а своя каплет», — с усмешкой заключил Мамин.)

Мамин давно мог догадаться, что у русского литератора бывают приступы раздражения и неприязни к собственному народу, когда в какую-то роковую проклятую минуту он заглянет в страшный, бездонный провал, где шевеление темного и смрадного — и больше ничего. Он твердо помнил горчайшие слова Глеба Ивановича Успенского, когда тот в семидесятые годы жил в самарской деревне: «Я здесь, — признавался он, — в течение полутора года не знал ни дня, ни ночи покоя. Тогда меня ругали за то, что я не люблю народ. Я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи».

Мамин сам вспомнил, как в «Сергее Привалове» дал отвратительную картину Гарчиков. Он писал, что, если бы это селение строили иностранцы, они непременно вывели избы фасадом к реке и у каждого домика разбили фруктовый садик. А так как Гарчики строили русские мужики, то они прежде всего вырубали на берегу все, до последнего кустика, а избы ставили так, что как раз со стороны реки разбивался огород, здесь же находилась и скотина. «В хозяйственном отношении, может, это и удобнее — бабам в огород таскать воду близко, да и скотине дорога на водопой короткая. Вышел в огород — тут тебе и вода, хоть топись. Но, видимо, в гигиенических целях село обнесли валом из навоза, так что все миазмы при всех ветрах шли прямо на деревню».

Потом это место Мамин вычеркнул — не главным в жизни показались гарчиковские благоустройства. Да и то подумать, сколько сваливается на голову русского народа умных пожеланий и рекомендаций — что ж, и все их исполнять? Нет, пусть текут чистые умные мысли мимо, а мы на них со стороны посмотрим. Авось!

Мамину вспомнились слова Щедрина, что народ «верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство».

…В большой приемной «Русской мысли» Дмитрия Наркисовича встретил высокий, растрепанный господин, назвавшийся секретарем редакции Ремизовым. Как только Мамин представился, сей господин без промедления ввел его в кабинет редактора. Несколько молодых людей свободно расхаживали у огромного стола с листами корректур, два важных профессорского вида посетителя сидели в глубоких креслах и о чем-то негромко переговаривались. В сторонке у окна — некто низенький, худенький, плешивый и бородатый. Узнал — это Златовратский.

Хозяин кабинета коротко представил гостя и продолжил ораторствовать.

Гольцев, немного старше Мамина, с темными волосами и глазами, в замасленной визитке чрезвычайно походил на милейшего человека, екатеринбургского отца Николая Диомидовского — и этим больше понравился уральцу, чем его статьи.

Обсуждали ссылку Станюковича с семьей в Томск, возвращение с Кавказа после лечения Глеба Ивановича Успенского, выход первой книжки нового петербургского журнала «Северный вестник».

Обговорив «злобу дня», стали мало-помалу расходиться. Златовратский на прощание просил сделать милость навещать его запросто, благо от Тверского бульвара до Большой Спасской идти недалеко.

Когда они остались одни, Дмитрий Наркисович предложил Гольцеву два своих рассказа — «Осип Иванович» и «Поправка доктора Осокина» — и признался, что сейчас дописывает роман о нравах городской улицы, которая распоряжается жизнью, душой и умом современного обывателя. Гольцев заверил, что с рассказами мигом ознакомится, а роман готов принимать частями.

— Скоро у нас начинаются «четверги» в татарском ресторане. Так мы вас, Дмитрий Наркисович, милости просим непременно бывать на них.

На этом и расстались. На улице Мамин жадно раскурил трубку и только потом обратил внимание, что все кругом было залито сумерками. Была суббота, и часы показывали около полутора пополудни. А между тем во многих окнах загорались огни. Глянув на небо, Дмитрий Наркисович понял, что надвигается гроза. Выбив трубку, скорым шагом, почти бегом направился домой. У своего флигелька, уже у самой двери в спину ему ударил дождевой шквал.

Разыгралась редкая для сентября гроза, со страшным ливнем и градом. Стихия бушевала до вечера, город был терзаем в словно специально созданной темноте. В доме зажгли лампы и боялись подходить к окнам, хотя все они накрепко были закрыты.

Утром стали известны размеры бедствия. Ударом молнии отбило часть корпуса и выбило стекла церкви Рождества Пресвятой Богородицы, что в Подколокольном переулке. На Трубной площади и по обеим сторонам Неглинного проезда вода достигла более полутора аршин — залила нижние части домов, торговые помещения и Сандуновские бани. Когда вода хлынула в номера и так называемые «30-копеечные» общие бани, произошел страшный переполох. Многочисленных по случаю субботы мывшихся отважные банщики прямо на руках выносили на второй этаж. Иные, из отчаянных, повылазили на крышу, под дождем смывали пену и одевались в мокрое.

За вечерним чаем стали делиться первыми московскими новостями. Дмитрий Наркисович рассказал о приеме в «Русском слове», о том что Гольцев выказал искреннее благорасположение к нему и обещал твердое сотрудничество, особенно торопил с романом. Сотрудники — милейшие люди, и вообще у них все на дружеской ноге, а Гольцев лишен всякой профессорской фанаберии, но краснобай высшей московской формации. Скоро у них «четверги» — надо бывать. Познакомился со Златовратским, который живет почти по соседству. С виду замухрышка, да и литературного ничего нет.

Марья Якимовна рассказала о своем походе в Политехнический музей на Высшие женские курсы Герье.

— Я уж, право, и оробела: немыслимая учебная нагрузка. Это мне всех вас бросить — и то времени не хватит. Вот судите сами, каково расписание на 85–86 годы. — Она достала плотный лист бумаги казенного вида, весь разграфленный и убористо исписанный. — Каково?

— Уела попа грамота, — громко рассмеялся Дмитрий Наркисович. — Тебе тут наговоренного возами будет не перевозить. Ничего не скажешь — профессура знающая, все столпы науки, газета «Русские ведомости» их умами держится. Надо решать.

— Да ведь и деньги немалые. Плата за весь курс по 1 мая — пятьдесят рублей, по отдельным предметам десять рублей годовой час.

После долгих колебаний решили купить весь курс. Деньги будут, обещал Дмитрий Наркисович, не в них дело.

Далее Марья Якимовна рассказала о триумфе Корша, о котором теперь говорит вся Москва. В мае-де только заложили здание Русского театра, а неделю назад, как открыли в совершенной готовности. Корша оглушили приветствиями, буквально воздели лавровый венок с инициалами его имени. Спектакль начали гимном, потом оркестр исполнил новый «Коронационный» марш Чайковского. А когда подняли занавес — зрителям представилась аллегорическая картинка «Новоселье», декорированная тропическими растениями и освещенная бенгальскими огнями. На сцене были размещены бюсты и портреты выдающихся деятелей драмы и русской сцены. Играли сцены из «Горя от ума», «Ревизора» и «Доходного места».

— Митя, надо непременно сходить к Коршу. Мы совсем тут замшели в хозяйственных хлопотах. Надо на люди выйти, столичной культурой надышаться.

Дмитрий Наркисович помалкивал, посасывал трубку и от дымка щурил глаза. «Это, пожалуй, будет в самый раз. Надо налечь на пьесу «На золотом дне», да и снести, с богом, в новый театр. Чай, еще, не закостенели, и свежий материален будет в самый раз».

— Эх, летаю хорошо, да садиться не умею, — вслух сказал Дмитрий Наркисович.

— Ты это о чем? — спросила Марья Якимовна.

— Старая болезнь: не обзатылили бы.

На «четверге» в татарском ресторане собралось немало народу: писатели, местные и петербуржцы, московские профессора, обнадеживающие провинциалы. Знакомыми были редакционные, а Златовратский попенял, что уралец не заходит к старику. Он же и познакомил его с Пругавиным, знатоком русского сектантства, только что опубликовавшим в «Русских ведомостях» шумную статью «Прошлое земельной общины», и секретарем Общества любителей российской словесности Нефедовым, который в той же газете в нескольких номерах дал очерк «Русский Манчестер» об ивановских ткачах. Дружно поздравили саратовского мирового, «ходатая мужицких интересов» Илью Александровича Салова с премьерой пьесы у Корша «Трясина» по повести «Ольшанский молодой барин».

Какой-то восторженный студент, сидевший напротив, вскочил, тряхнул длинными волосами и, перебивая застольный шум, неожиданно низким, протодьяконским басом продекламировал:

Мужик не Блюхера

И не Милорда глупого —

Решетникова Федора,

Успенских двух, Левитова,

Засодимского, Салова,

А главное — Некрасова

С базара понесет.

Все одобрительно загудели. «Да, пожалуй, мы, русские, — думал Дмитрий Наркисович, наблюдая энтузиазм зала, — можем и погордиться справедливо такими именами, как Глеб Успенский, Златовратский, Салов… Они отринули все лохмотья и декорации старинной выдохшейся эстетики и служат боевую службу, которая им в свое время зачтется».

Критик Введенский, выступавший обозревателем в «Русских ведомостях» под псевдонимом Аристархов, словесно метелил обывательского кумира, беллетриста-пессимиста на французский лад Максима Белинского, литературно-коммерческий успех которого добывался частью из французских бульварных книжонок, частью из пикантностей отечественного происхождения.

— Белинский! И фамилия-то краденая!

Осанистый, слегка распаренный от съеденного и выпитого, Александр Михайлович Скабичевский беззлобно дожевывал Терпигорева-Атаву и Лейкина, которых он в своей же недавней статье основательно тряс за бессодержательность юмора, зубоскальство, дешевое потрафление неразборчивой публике.

— Не Гоголи, не Щедрины, все вокруг смеха ходят, — ворчал он.

Но больше всех буйствовал Виктор Александрович Гольцев. Он, широкий русский либерал до мозга костей, европеец, который — уж и рукой махнул — никак не мог оторвать себя от русского народничества, был особенно силен в застольях, шумных собраниях, на юбилеях, где он пригоршнями раскидывал перлы своего красноречия, ума и всеохватной образованности. И потому писать ему приходилось мало, урывками, буквально на облучке извозчика, везшего его с собрания на заседание. К нему серьезно относили стихотворение:

…тост разумный на пирах —

То — знамя, поднятое шумно,

То — мысль, прочитанная в сердцах…

Напрасно Чехов позже умалял изустный дар Гольцева, когда, вылезая из перевернутой конки, говорил Немировичу-Данченко:

— Смерть — это бы ничего, а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь — это гораздо хуже.

Гольцев обличал капитал, который, щелкая зубами, теперь крутился вокруг крестьянской общины. Его поддержал Иванюков, выступавший в «Русской мысли» с капитальными статьями по общинному землепользованию.

— Капитал лезет в русскую общину извне, ибо в ней самой нет предпосылок для его развития. Интеллигенции надо только придумать средство, чтобы укрепить общину и восстановить общинную собственность там, где она разрушена. В противном случае вечным вопросом на все времена останется для России вопрос продовольствия населения. Голодные годы, время от времени настигающие нас, лишний раз подтверждают: голод есть абсолютная несвобода людей и общества в целом. До тех пор, пока властители темные из рук своих будут давать народу жалкие пайки, они будут держать его в железных удилах, при этом брызгать слюной и захлебываться от слов: свобода, равенство и братство.

«Ни хрена интеллигенция не придумает, — хмуро думал Мамин, разглядывая ряд пустых пивных бутылок перед собой. А это правда: без хлеба насидимся».

Октябрьский морозец к ночи прихватил землю. Шли небольшой ватажкой, извозчиков не брали. Златовратский держался Мамина, приставая, чтобы тот запахнул легкое пальтецо.

— Мы уральцы, для нас московские холодки — тьфу!

…По почте пришел толстый пакет с номерами «Волжского вестника», где были опубликованы очерки «От Зауралья до Волги», написанные еще на камском пароходике по пути в Москву. Вообще пошло много мелочей. В «Книжной неделе» поместили «Дешевку», «Наблюдатель» взял, «Грозу» из охотничьих рассказов, приступили к продолжению писем «С Урала» в петербургских «Новостях», в 11-м и 12-м номерах «Русской мысли» дали оба рассказа, которые он оставил Гольцеву. Москва требует деньги, и стекаемые отовсюду рублевые ручейки как нельзя кстати. Марья Якимовна между тем упорно в сложных семейных расчетах деньги его держит на особинку. И не раз мелкие, но горячие вспышки по этому поводу накаляли воздух флигелька. Володя-студент мгновенно исчезал в своем мезонинчике и даже есть не сходил.

Для больной Оли, по рекомендации Гольцева, Дмитрий Наркисович подыскал знающего легочного доктора и хотел оплатить услуги. Но Марья Якимовна решительно воспротивилась, сказав, что для этих целей есть «дедушкины деньги», то есть колногоровские.

Марья Якимовна, по женскому своему чутью, всполошилась первая, чуя, что неблагополучие может загоститься в их доме. Поэтому решила — внимание Дмитрия Наркисовича надо переключать на что-нибудь иное: начались систематические хождения в театр и на концерты. В Малом театре смотрели «Василису Мелентьеву» с Федотовой в заглавной роли. Но Мамина ни спектакль, ни игра знаменитой Федотовой не задели. В ноябре в Малом зале Благородного собрания давал концерты знаменитый Зилоти. Марья Якимовна заранее купила билеты на всех в нотном магазине Юргенсона. Хотя Дмитрий Наркисович часто вертел головой, словно специально пришел смотреть публику, но музыкальный вечер ему понравился, в особенности русские мелодии Чайковского, Балакирева, Аренского.

Но в Русский театр Корша ходил охотно, он как бы примеривал свою пьесу «На золотом дне» всему ансамблю артистов, отмечая среди них тех, кои могли слиться с образами его героев. Он придирчиво рассматривал декорации, часто пышные и яркие — это ему меньше нравилось: вся его пьеса должна сыграться в квартирках средней руки, интерьерных изысков не будет. Слабенькая пьеса «Не в деньгах счастье», шедшая у Корша при полном сборе, Мамину не понравилась: слишком назидательно.

Любил он ходить, часто вдвоем с Ольгой, и в цирк Соломанского. Клоуны, зверье, чудо-гимнасты, мрачные факиры действовали на них неотразимо. После цирка Дмитрий Наркисович и Ольга возвращались в хорошем настроении. Тогда флигелек зажигался огнями, Володя спускался из мезонина и снисходительно посмеивался над восторгами сестры и Дмитрия Наркисовича. В эти минуты Марья Якимовна была счастлива: у нее дружная семья, любимый, умный, чуткий и талантливый муж, Ольгина болезнь — это все возрастное, от московской нестойкой зимы, а теплым летом все поправится. Когда дом засыпал, она украдкой заглядывала в комнаты: как спит Оленька, свернувшись в клубок, как в низеньком мезонине, уткнув в подушку большую голову, почти бездыханно замер сын: «Совсем мужчина, вон и темная полоска над губой, булыжно налитые плечи». А в кабинете мужа зеленоватый полумрак от лампы, перевитый прядями белого табачного дымка. Митя в кресле неподвижен, массивен, к постороннему шуму глух — весь в себе. На полу близ кресла — исписанные листы. Марья Якимовна уходит в свою комнату, чтобы перед сном просмотреть конспекты лекций.

2

Читающая Россия жадно вглядывалась в образы крестьян-кормильцев в романах Николая Николаевича Златовратского «Крестьяне-присяжные» и «Устои». Название последнего романа стало нарицательным — за ним стояла многовековая традиция нравственной, трудовой, общинной жизни русского крестьянства. Златовратскому, как и многим тогда, как еще раньше проницательнейшему уму Александра Ивановича Герцена, Отечество наше виделось государством общинного социализма, где естественно сливается труд всех в труд единый, где издавна крепко стояла мужицкая демократия, уважалась свобода голоса каждого — ни царь, ни барин не смели вмешиваться в общинные дела, в решения деревенских сходов. И то, что они считали запретным для себя, капитал даже в расчет не взял — попер нагло, губительно, обессиливая могучий общинный организм, пуская в разор целые деревни, волости, уезды, губернии.

В центре «Устоев» и была драма разложения небольшой, забившейся в глушь общины, когда-то основанной ветхозаветным, «благомысленным мужиком» Мосеем.

Об «Очерках крестьянской общины» Златовратского, появившихся в семидесятые годы, авторитетный историк литературы С. А. Венгеров отзывался как о «своего рода энциклопедии деревенской жизни, и притом будничной».

…Накануне Маминым от Николая Николаевича пришла записка с приглашением скоротать субботний вечер вместе. Небольшой дом Златовратского находился в тихом переулке. Марью Якимовну и Дмитрия Наркисовича встретила пожилая приветливая хозяйка — Стефания Августовна.

Мамины были первыми. Хозяин, невысокий, лобастый, предстал в домашней блузе с подпояской, в неизменных круглых очках, неторопливым в движениях, но вроде насупившимся. Жена Златовратского — Стефания Августовна, узнав, что Марья Якимовна занимается на курсах Герье, расцеловала ее. Как же, прошло десять лет, как она сама отзанималась у Герье.

— Да вот все свои знания в дом и сложила. У нас ведь четверо ребятишек. Так и была при них мамой-учительницей.

— Это добро, — похвально отозвался муж, — женщине надобно быть матерью не только воспитывающей, но и обучающей своих детей.

Пока не пришли другие гости, вспоминали прошлое. Златовратский был не намного старше Мамина. Оказалось, что юность, неустроенная, с хроническим голодом, с постоянным поиском куска хлеба, который чудом перехватывался, когда оставляли последние силы, прошла у обоих в Петербурге.

— Иногда и не перехватывался, — уточнил Николай Николаевич. — Однажды я голодную грань перешел и был подобран на улице в обморочном состоянии и доставлен в больницу. Вот так-то.

— Когда я Герье-то окончила, — вступилась Стефания Августовна, — решили мы с ним обвенчаться. Беда да и только. Невеста-то поддерживала жениха, чтобы он не упал от слабости, а батюшка, глядя на обморочное лицо его, весь обряд сократил.

Вспомнили, что оба начинали в незабвенном «Сыне отечества», где Златовратский кормился корректорской работенкой, а Мамин печатанием «страшных» рассказов на скитскую и разбойничью тему.

Понемногу гости собрались. Главными были Нефедов, Салов и приехавший из Твери ссыльный Эртель, как отметил про себя Дмитрий Наркисович, молодой человек очень солидного склада. Эртель, как и Златовратский, находился в поре увлечения толстовством, но далеко не во всем соглашался с великим писателем и проповедником. В Твери их обосновалась целая колония толстовцев: брат Бакунина, сын известного художника Ге, сам Эртель, кое-кто из местных учителей. Среди литераторов, особенно толстовцев, было известно недавнее письмо Эртеля Толстому, которое считалось дерзким. Неофит писал патриарху: «Тот порядок, который вы ставите идеалом в вашей «Вере», несомненно и необходимо должен привлекать. Но каким же путем мне, русскому, живущему хотя бы в нынешнем 1885 году, при наличии таких-то и таких-то условий, — каким путем мне идти, для того чтобы человечество достигло того идеала? Некоторые говорят, что вы игнорируете практический путь, но я не верю этим некоторым, ибо если и поверить им, значит, вас только и занимало, что постановка дела в идеале. Это не так и не может быть так: мало ли красивых идеалов».

Златовратский между тем жаловался старинному другу своему Филиппу Диомидовичу Нефедову, с которым с юности не расставался и которому всегда доверял, на застой в литературной работе, на ремесленничество ради житейской копейки.

— Хочу даже на службу поступить, да ведь какой из меня служака, когда не могу на улицу выходить один, голова кружится и боюсь упасть.

Он прошел к письменному столу и ладонью прикрыл большую стопу исписанной бумаги.

— Затеял большую вещь, да хватит ли здоровья и средств… Почтенное занятие писать, — с нескрываемой горечью обратился он ко всем, — но вместе чувствуешь, как-то и позорно превращать это занятие в ремесло… Разночинская дилемма, и ни черта с ней не поделаешь! О, как много таких дилемм у разночинца. И, что всего ужаснее, чувствуешь, что правы — и толстые ожиревшие буржуа, и высокомерные баре, и их отъевшиеся холуи, когда они шпыняют тебя кличкой недоучки, ремесленника, не умеющего уважать свое искусство, придать изящество форм, выдержанность и глубину содержания своим работам… Правы они, подлецы, правы, не по существу правы, а потому — действительно несомненен факт разменивания разночинца по мелочам, на мелкую монету всего дорого, глубокого, светлого, которое при других обстоятельствах, может быть, явилось бы действительно «перлом создания» и «ударило бы по сердцам с неведомой силой».

— Вот достойное подспорье своему литературному труду приспособил наш уважаемый секретарь Общества словесности Филипп Диомидович, — улыбаясь в белую бороду, сказал Илья Александрович Салов. — Археология и этнография дают и некоторые средства и питают знания о прошлом.

Нефедов в 1874 году был избран членом-сотрудником этнографического отдела Императорского общества любителей естествознания, антропологии и этнографии и немалое время проводил в исследовательских работах, особенно в Поволжье.

Дмитрий Наркисович, ставший деятельным членом Уральского общества любителей естествознания, замыслил «полазить» по северному Уралу.

— Я в ваших краях тоже бывал, — оживился Нефедов, — главным образом на уральском юге, среди инородцев. Случаем незнакомы с моим очерком «В горах и степях Башкирии», который напечатан в «Русской мысли»?

Дмитрий Наркисович сказал, что с очерком незнаком, но в ближайшее время, если выпадет, сам намерен побывать в Башкирии. Но вот север Урала, Чердынь, многие уезды Пермской губернии — истинный клад для этнографа и археолога. Дмитрий Наркисович похвастался своей коллекцией, которую он собрал, делая раскопки в окрестностях Екатеринбурга. Нефедов твердо обещал исхлопотать в Императорском обществе средства для маминской экспедиции в Чердынский край.

Общий, несколько унылый тон, заданный хозяином, серьезные разговоры утомили всех.

Дмитрий Наркисович, заправившись любимым пивом, и после обещанного Нефедовым, пожалуй, один благодушествовал.

— Один дьячок рассказывал, — начал он, хитро скосив глаза в сторону жены, — будто наш екатеринбургский купец Косоротов съел без вреда сто блинов и полпуда зернистой икры. Запил четвертью водки. После чего в местную тюрьму пожертвовал кандалы на четыреста человек во спасение души и благонамеренности к властям. Причем, по усердию своему, кандалы справил на два фунта тяжелее казенных — пусть носят на здоровье.

Посмеялись маминскому рассказу, подивились всякой русской несообразности, от чистого сердца творимой, и стали потихоньку расходиться.

Дома Марья Якимовна жалела Златовратского, никак в голову не могла взять, что любимый многими литератор находится на краю нужды.

Значительно позже, уже живя в Петербурге, во всякий наезд в Первопрестольную Мамин-Сибиряк старался навестить старого писателя. И каждый раз находил его все более дряхлеющим, захлестнутым нуждой, одиноким, если не считать нескольких пробующих перо молодых литераторов, которые изредка навещали классика народничества.

Молодой, начинающий входить в известность Бунин, едкий, с эгоизмом молодого уверенного в себе человека, мало встречая Златовратского, которого и читал в последний раз, наверное, давненько, только и мог написать о нем:

«Златовратский… Интересная натура!

Сколько лет этот самый Златовратский был чуть не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя значительным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «Да, талант, но и чепухи в голове немало», — нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо, глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в спущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все хмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего же даже и наружность его может потягаться с толстовской наружностью — эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-патриархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сысоича (излюбленные имена его героев из стариков).

Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:

— Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…

Почти всю жизнь прожил он в Москве в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки».

Так ли было, не так ли, скорее всего — так, ибо Иван Алексеевич Бунин был человеком щепетильной честности, но внутренний вектор художника, даже очень крупного, непременно косит его взгляд в одну сторону.

Да ведь со счетов не скинешь слова Златовратского, искренние, совершенно доверительные, о святых днях своей туманной юности, когда все лучшее в России обернулось с последними чаяниями к русскому мужику: «И мы с кипами книг и с программами лихорадочно устремились в деревни. И как же мы усердствовали. Мы залезали мужику в горшок, лезли в хлев, считали скотину, считали возы навоза, мы отбирали данные у кабатчиков, у акцизных чиновников, летали на сходы и «учитывали» мирскую выпивку. Мы топтались по полям и лугам, мерили полосы шагами, снимали планы… Чего, чего мы только не нюхали, не замеряли, не вешали».

Своеобразными отчетами о московской напряженной жизни Мамина стали его письма к матери, которые он отсылал систематически. В сентябре, как только приехал, он посылает ей более полдесятка писем, где сообщает о своей работе над пьесой о золотопромышленниках, о многочисленных очерках, рассылаемых в различные издания — не только столичные, но и периферийные («Сегодня получил в Москве две мои напечатанные статьи: одна в № 220 «Волж. вестника» называется «От Зауралья до Волги», а другая статья в Петербург. «Неделе», № 38 называется, кажется, «Сокращение бюджета»).

Несколько длинных писем Мамин посылает доброму другу, одному из непременных участников екатеринбургского кружка, страстному книголюбу Михаилу Константиновичу Кетову, которого он по-свойски называл кумом (действительно, он был крестным отцом его ребенка).

Так в первом сентябрьском письме из Москвы Дмитрий Наркисович сообщает:

«Милейший мой кум, Михаил Константинович.

Пишу Вам из первопрестольной столицы… О своих житейских делах писать Вам считаю излишним, потому что Вы, кум, «рождены не для житейского волнения» — скажу лучше о книгах, а их здесь больше, чем у вас дров.

Во едино из воскресений отправляюсь к Сухаревой башне, где происходит московская толкучка, и между прочим заглянул к букинистам. Книг горы, и вдруг вижу сказки Афанасьева, три новеньких тома, еще не разрезаны. Запрашивают 3 р., а отдали бы за V/2. Не знаю, сколько следовало давать, и ушел. Напишите, если стоит, то отыщу их в следующий раз. Купил на улице «Русскую историю до монгольского ига», М. Погодина, 2 большущих тома за 1 рубль…»

В письме от 10 октября крайне осторожно намекает на политическую ситуацию в Москве и сразу же переходит к безобидным сообщениям о литературных знакомствах: «Могу поделиться с Вами некоторыми литературными новостями и начну с того, что газетам и журналам особым циркуларом строго воспрещено говорить что-нибудь о приближающемся юбилее 19 февраля. Чего стоит такая мера — представляю судить Вам самим: яко превеликому политику страны Уральской… Из литераторов, живущих в Москве, познакомился кой с кем и прежде с Златовратским…

С другими литераторами познакомился мельком на «четвергах», происходящих в татарском ресторане; здесь собирается все мелкий литературный народ, и Златовратский называет эти четверги «нижней палатой». Верхняя палата собирается раз в месяц в ресторане Эрмитаж и состоит из московских профессоров, которые принимают в литературе очень деятельное участие».

«Милейший и достолюбезный мой кум, — начинается письмо от 1 декабря 1885 года. — С истинным удовольствием получаю Ваши письма, хотя и лишен удовольствия прочитывать их собственными глазами — ничего не разбираю, а читает их Марья Як<овлевна>.

Так как Вас интересуют литературные новости, то начну с них. О выздоровлении Щедрина Вы уже знаете по газетам, но, как говорят, это только небольшая отсрочка, и едва ли он дотянет до весны. Бывш. казане, профессор Елисеев (известный революционный публицист, сотрудничавший с Щедриным в «Отечественных записках». — Н. С.), проживавший три последних года за границей, в настоящую минуту живет в Твери, где же живет Эртель по назначению высшей власти. Последнего я видел мельком — это высокий еще молодой господин с русской окладистой бородкой и широким русским лицом, к которому совсем уж не пристала немецкая фамилия. Ни говорить с ним, ни слушать его речи не привелось. Веев. Гаршин, говорят, поправился здоровьем и пишет новое произведение. Видел и слышал Короленко (рассказы в «Рус. мысли»), он ужасно похож на Мартынова (общий екатеринбургский знакомый из судейских. — Н. С.) — как две капли воды, и такой же тяжкодум, должно быть, и говорит так же, не торопясь. Он был сослан в Вост. Сибирь, за Якутск, где и жил три года, а теперь возвращен. Говорит, что жить можно и там, в Якутах. Их было трое, и они занимались земледелием, хотя жили в якутской юрте с льдинами вместо стекла…

Не могу при этом не огорчить Вас, мой драгоценный кум: вот уже четвертый месяц живу в Москве, видел много людей и, представьте себе Ваш собственный ужас, не только не видел играющих в карты, но даже не слыхал ни одного картежного разговора… Ужас! Ужас!! Ужас!!!»

3

Краткосрочная поездка в Петербург, в сущности, ничего не дала, кроме досады и разочарований. Цели, которые ставил Мамин, отправляясь в Северную столицу, достигнуты не были. Личная встреча с Щедриным, к которой он рвался много лет, не состоялась. После некоторого улучшения здоровье писателя вновь ухудшилось, и Дмитрию Наркисовичу посоветовали не беспокоить больного. Не задались беседы с редакторами «Вестника Европы» Стасюлевичем и Пыпи-ным. Ранее они вернули ему рассказ «Летные». В сопроводительном письме Александр Николаевич Пыпин, двоюродный брат Чернышевского, кратко изложил мотив отказа: в рассказе-де, посвященном беглым каторжным, есть порнографические сцены. Автор был смущен и недоумевал: каторжное житье-бытье в приличное платье не обрядишь, в дыры лезет голое тело, нравы отверженных общей меркой не измеришь. Чистоплюи!

При личной встрече с маститым историком и литератором недоразумение не разрешилось: Пыпин не принимал «Летных». Стасюлевич тоже стоял на своем. Он холодно отклонил и просьбу уральца об издании книги — сборника рассказов или романа: дескать, публика мало интересуется сочинениями современных беллетристов. О разговоре со Стасюлевичем позднее, когда отношения с «Вестником Европы» все же наладились, он с прежней обидой вспоминал: «Так меня принял, что я в тот же день уехал из Петербурга, — для меня окончательно выяснилась роль литературного кустаря, у которого все отношения с редакциями ограничиваются спросом и предложением. Отсюда прямой вывод: зачем совать нос куда не следует».

Вся жизнь есть перемежение светлого и темного, теплого и холодного, словно природное закаливание.

Теплом повеяло со страниц газеты «Русские ведомости», издававшейся группой передовых профессоров, никогда не стремившейся угождать вкусам толпы. Строгий отбор публикаций, их содержательность, проверенность и взвешенность фактов придавали ей вескость и серьезность. В ней в разное время участвовали своими сочинениями Л. Толстой, Щедрин, Г. Успенский, Чернышевский, Короленко, Горький, Тимирязев, шлиссельбургский узник Н. А. Морозов… Редакция признавала важное значение широкого народного образования, поддерживала стремление к правде, гласности, к свету — именно к идеалам светлым, созидательным. Чтобы не терять руководства, не подвергать его опасности ареста, из своих близких людей был приглашен специальный «редактор для ответственности» (и никто в России не посмел насмехаться над боевой хитростью тех, кто хотел сохранить главное — серьезную газету). Катковские «Московские ведомости» (впрочем, газета, считавшаяся университетской) постоянно провоцировали этот арест, требуя «главарей» «Русских ведомостей» привлечь вторично к присяге на верность престолу и Отечеству. Но это пуще подымало авторитет слова и оценок, разлетавшихся по России со страниц «Русских ведомостей».

Так вот в этой газете М. Скабичевский поместил очередной свой литературный обзор, в котором писал: «Общий характер как общественного настроения, так и литературного движения в продолжение всех двенадцати месяцев (имелся в виду 1885 год. — Н. С.) — был один и тот же характер сумерек, и в этих сумерках непрестанно господствовало полное затишье и дремота». Но как значительный литературный факт, он на первое место ставит публикации Щедрина и Толстого. Скабичевский резко высказался против толстовского отрицания науки и искусства, называя это отрицание кризисом великого писателя. И все равно, «во всем, что пишет гр. Л. Толстой, присутствует живой дух страстного и мучительного искания истины». Критик выделил также повесть Григоровича «Акробаты благотворительности» и сцены Островского из семейной жизни. Лучшими в году он счел произведения Глеба Успенского «Через пень в колоду» и «Очерки русской жизни», а также рассказ В. Короленко «Сон Макара». О последнем Скабичевский заметил: «Он внес в народническую литературу то, чего в ней был большой недостаток: художественность в высшем смысле слова… Вообще г. Короленко представляет собою серьезную и светлую надежду в нашей молодой беллетристике. Дай только бог, чтобы эта надежда нас не обманула».

Специально выделил критик как удачу работы писателя с Урала: «Г. Сибиряк в истекшем году уже не отличался такою чрезмерною плодовитостью, как в прежние годы, и это несомненно к лучшему. В течение года он поместил в различных журналах несколько небольших рассказиков, и все они один другого лучше. Видно, что он заботится о развитии своего таланта и делает заметные в этом отношении успехи. Как на лучшие из его рассказов истекшего года укажу на «Родительскую кровь» в № 5-м «Вестника Европы» и на «Из уральской старины» в № 6-м «Русской мысли».

После статьи М. Скабичевского Дмитрий Наркисович посылает матери успокоительное письмо на ее огорчение по поводу грубых выпадов «Сына Отечества»: «Мои фонды стоят крепко, и ты, мама, напрасно опасаешься за мою участь. Мне просто смешно читать эти критические глупости и, право, на них никто не обращает внимания. У меня есть свое маленькое литературное имя — и совершенно достаточно, — тут Дмитрий Наркисович совершенно не рисовался, он искренне считал всякий честный талант, даже не возведенный в степень великого и гениального, необходимым и полезным, коли служит он родному народу. — Мне всего 33 года. Чего же больше? Я ведь не мечтаю быть Гоголем или Тургеневым… Что касается моих «собратьев по перу», то мне положительно завидуют, т. е. моему быстрому успеху. Всего четыре года, как я пишу, а ведь начинающие «молодые» литераторы пишут больше десяти лет, как Гаршин, Альбов, Салов и т. п.

Все эти годы мне приходилось печатать много несерьезных вещей, но ведь не всегда так будет — вот поправлюсь с делишками, и тогда уж заведем настоящий «штиль» в борзописании и будем переделывать каждую вещь раза по три и больше. Еще раз не беспокойся за меня и обращай столько же внимания на ругань моих критиков, как и на их похвалы: одно другого стоит. Это просто фельетонная собачья грызня, где правды искать все равно, что искать фортепьянные струны в щах, как говорил один профессор в Медицинской академии».

Сметливым умом Дмитрий Наркисович понимал, что для прочного утверждения своего литературного имени журнальных публикаций недостаточно. Рассеянные по различным изданиям лучшие свои рассказы и очерки он хотел видеть вместе. Это было бы целое, где его, маминское, означилось бы крупно, заметно и чисто, без всяких примесей скоропалительного борзописания, как выходит высокого качества железо под ударами кричных молотов.

В начале нового года он сообщал Анне Семеновне: «Святки мы провели, как всегда — ни скучно, ни весело, а бестолково. Были раза четыре в театре — и только. Я раз был у Златовратского, другой раз у Ивана Алекс. Пономарева.

Теперь хлопочу с изданием своих сочинений и для начала думаю издать небольшую книжку уральских рассказов. Издателя мне порекомендовал Ив. Алекс. Пономарев. Это книгоиздатель Карцев, комиссионер «Русской мысли». Так по наружности человек хороший, а по своей сущности может оказаться самым отъявленным мерзавцем, как Трен-шель… Надуть меня Карцев всегда может, как и других авторов — у него до 50 изданий. Он с университетским образованием и еще молодой человек. Думаю рискнуть на первую книжку — где наше не пропадало».

И вот всего через три дня новые строки, полные разочарования, отчего, должно быть, в уральском доме кручинились:

«В прошлом письме я писал о предполагаемом издании книжки своих рассказов, но это дело расклеилось — про Карцева я имею самые неблагоприятные отзывы, следовательно — черт с ним».

Доверчив и неопытен был Дмитрий Наркисович: в России во все времена издать малоизвестному автору книгу считалось делом тягучим и хлопотным. Потом он подобных Карцеву издателей и скупщиков авторских рукописей с издевкой называл «любителями российской словесности».

Но истинным другом оказался соученик Мамина по бурсе и Пермской семинарии Иван Александрович Пономарев. Они не виделись с самого отъезда из Перми. За эти годы Пономарев, наследовав от отца небольшое дело, сильно разбогател, обрел крепкую купеческую хватку, но душой не зачерствел. Он много читал и, когда встретил в журналах имя бурсака Мити Мамина, необыкновенно растрогался и с тех пор стал искренним почитателем таланта знаменитого земляка. В Москве они столкнулись случайно, когда Иван Александрович отправлялся в Крым покупать себе имение.

— Да, размахи у тебя, Ваня! — порадовался за товарища Дмитрий Наркисович.

— Пустое, — отмахнулся Пономарев. — Наше дело купеческое, как дым, бывает, бесследно ветерком разгоняет. Вот ты ступаешь по земле твердо, и след твой останется.

Иван Александрович прямо убивался, что доверился такой пустельге, как Карцев: опять же университетское образование — как не поверить-то! А семинарского друга подвел. И он дал твердое слово Мамину, что издание книги возьмет в свои руки, не пожалеет ни сил, ни средств. При всей Пономаревской настойчивости и поворотливости, только через два года книжная затея удалась. В типографии Кувшинникова, которой заведовал, а потом и владел Д. А. Бонч-Бруевич[17], вышли два тома «Уральских рассказов», а потом и роман «Горное гнездо». В сборниках собрались лучшие очерки и рассказы Д. Сибиряка, такие как «В худых душах», «Башка», «На шихане», «Родительская кровь», «Летные», «Бойцы», «Из уральской старины», «Отрава»… В них писатель, вослед великим предшественникам, общим духовным трудом служившим демократическим традициям русской литературы, был верен теме народной жизни и характеру из народа. Близко к творчеству любимого Щедрина он, как и в своих романах, особенно в «Горном гнезде», рассматривал и здесь современную действительность в отношениях сословий и классов. По-щедрински едко он выводил многие житейские ситуации, тем самым придавая им особый и значительный социально-философский смысл. В «Золотухе», «Летных», «Из уральской старины», показывая вроде бы крайнюю забитость низов, Мамин-Сибиряк через злой смех, иронию, направленные «на верхи», позволяет глянуть на простолюдина как на внутренне свободного человека. Народ смеялся над своими притеснителями — значит, это был свободный народ.

…В середине января две столицы в двух «Эрмитажах», респектабельных ресторанах, отмечали сорокалетие поэта Плещеева. В специальной по этому случаю статье в «Русских ведомостях» Скабичевский писал: «Во всей истории русской литературы, особенно богатой числом лирических поэтов, вы не насчитаете более пяти-шести, имена которых вы могли бы смело и без малейших колебаний и сомнений присоединить к белоснежно-чистому имени А. Н. Плещеева относительно верности своему знамени». Читающая Россия знала тяжелую судьбу поэта: пройдя по делу петрашевцев, он был отдан в солдаты, а потом на долгие годы сослан в восточную глушь. Революционная молодежь на тайных вечерах своих пела его отважные гимны «Вперед! Без страха и сомнения» и «По чувствам братья мы с тобой». Русская музыкальная публика заслушивалась романсами, написанными Чайковским, Мусоргским, Варламовым, Аренским на сладкогласные стихи Плещеева: «Ни слова, о друг мой, ни вздоха», «Нам звезды кроткие сияли», «Дитя! Как цветок ты прекрасна…», «Уж тает снег, бегут ручьи…» и другие столь чистые, чудно-плещеевские песни любви, красоты и преданности.

В ресторане в честь юбиляра был дан обед на сто человек представителями литературного и артистического мира (таков был обычай: раньше юбиляры сами не заказывали застольного торжества по своему личному случаю). В Петербург Алексею Николаевичу была послана приветственная телеграмма. Речи произнесли Златовратский, профессора Муромцев и Стороженко, были зачитаны письма от Энгельгардта, Короленко и Эртеля. В общем, вспыхнувшем, как костер, энтузиазме подняли тост за Михаила Евграфовича Салтыкова, с которым Плещеев был неразлучен последние годы.

Потом Аренский аккомпанировал исполнителям своих романсов на стихи Плещеева.

Дмитрий Наркисович, сидевший несколько одиноко, рассматривал многих ему не знакомых людей, среди которых, как потом оказалось, были «разные маленькие «писульки». «И ничего обидного тут нет, — вздыхал он, посасывая пиво, — писульки так писульки: пред Господом Богом все мы одинаково дурны». К нему подходили Пругавин, Гольцев, Златовратский — все жалели, что не было юбиляра. Разошлись, как водится, поздно.

Январь в тот год был отмечен лютыми морозами. Идя домой нараспашку — что уральцу московская зима! — Дмитрий Наркисович вспоминал, как с Марусей уходили с крестным ходом на «иордань» в день Богоявления. В Кремле был устроен парад, в котором участвовало по взводу от всех квартирующих в Москве полков со знаменами, штандартами и оркестрами военной музыки. По окончании литургии в Успенском соборе толпа, окутанная морозным паром, двинулась к Москве-реке, где преосвященный Мисаил совершил молебствие и освещение воды. Во время троекратного погружения креста в воду с Тайницкой башни был произведен сто один салютационный выстрел. Несмотря на трескучие морозы, народу собралось много, так что, когда надо было выбиваться наружу, Дмитрий Наркисович проявил изрядную свою силу и в целости-сохранности вывел жену.

«Нет, что ни говори, а умеет Москва широко праздновать и гулять, — восхищенно думал он. — Вот какую Плещееву честь отдали! Какие смелые речи, мед на устах, пламень в глазах. Не то, что мы у себя за Кемнем — в угол рожей». Дмитрий Наркисович, довольный, хохотнул: «Вся сия наука сильно смахивает на старых дьячков».

А праздники были омрачены наступающим голодом, из ближайших уездов и губерний шли в Москву отчаявшиеся люди. Многие от истощения и холодов гибли на дорогах и городских улицах.

Марья Якимовна по утрам приносила ворох газет, где писалось об участившихся взломах кружек, выставленных при церквях для сбора подаяния в пользу «нищих и убогих».

— Голодный и архиерей украдет, — говорил Дмитрий Наркисович. — Ты вот гляди.

Газеты с возмущением писали, как некий эскулап Эберман за столом, ломящимся от яств, по случаю какого-то торжества на днях произнес стихотворный тост:

Лишь только голод утолится,

Язык сластями насладится,

Сей орган мягкий, без костей,

Посыплет целый ряд речей.

Писали, что большинство членов Московского медицинского общества отвернулось от Эбермана и в клубе ему не подавали руки.

Отшумел юбилей Плещеева, а через две недели вся Первопрестольная хоронила Ивана Сергеевича Аксакова, последнего из прославленной славянофильской семьи, литератора самых широких интересов. История, культура, экономика, политика, все, что касалось бесконечно любимой им России, было предметом его неустанных трудов. В телеграмме вдове император и императрица, выражая соболезнование, сказали о покойном как о «честном и преданном русским интересам человеке».

Перед домом, где жил Аксаков, недалеко от храма Христа Спасителя с утра площадь стала заполняться народом. Отпевание состоялось в университетской церкви в присутствии ректора и генерал-губернатора. Затем траурное шествие направилось к Ярославскому вокзалу. Студенты, сменяясь, несли гроб через всю Москву. Мамин видел, как, прежде чем внести гроб в вагон, в него вошли старообрядцы с фонарем к святым семейным иконам Аксаковых и только потом в вагон проследовали первый московский викарий преосвященный Мисаил с духовенством и был поставлен гроб с телом. Поезд из двенадцати вагонов, забитых людьми, отправился в Сергиев Посад, где в лавре и был захоронен Иван Сергеевич Аксаков. После отслужения литии над могилой генерал М. Г. Черняев произнес речь, в которой сказал: «Смерть его не есть только горе семейное, горе частное, но есть горе общее, горе всей семьи народной». Он говорил об общеславянской идее, коя была основополагающей для Аксаковых.

Дмитрий Наркисович, ознакомившись с речью своего первого редактора, отозвался о ней неодобрительно (печать давно слепила дурную репутацию боевому генералу, а о панславянской идее считала лучшим умолчать):

— По словам генерала Черняева, выходит, что нам путь в Константинополь через Вену, но этот Редедя плохой политик, и его могильное красноречие ничего не говорит.

В первое воскресенье марта Марья Якимовна вошла в кабинет мужа с газетой «Русские ведомости».

— Читай, Митя, вести с Урала.

Газета сообщала, что в следующем году в Екатеринбурге предполагается устройство всеобщей выставки сибирско-уральских изделий. Время назначено летнее, и потому она будет доступна для посещения всем проезжающим из Сибири на нижегородскую ярмарку. Уже поступило много заявлений об участии в ней.

Перед этим Дмитрий Наркисович получил пространное письмо от секретаря Уральского общества любителей естествознания (УОЛЕ) Клера, в котором в подробностях сообщалось о затеваемом высокополезном деле. Мамину предлагалось участвовать в подготовительной работе.

— Ну, вот одно к одному, — весело сказал Дмитрий Наркисович, глядя на залитое солнцем окно. — Весна наступает, земляки выставку затевают. Или так нам на легкой московской вакансии и оставаться?

— Сознаюсь, и меня тянет домой, — загрустила Марья Якимовна. — Да вот с Оленькой неопределенность. Доктора, ты знаешь, настаивают ехать в Ялту. А в газетах пишут, что неудивительно будет, если Ялту признают образцом эксплуатации, грабежа и нахальства людей. Говорят, не дай бог, приехать сюда человеку больному и с малыми средствами.

— Надо делать, как доктора велят, — посерьезнев, отвел все колебания Дмитрий Наркисович. — Ну, а все прочее устроится — и средства найдем, и на приличное место сядем — без разбойников.

Приходил Володя, которому остался в университете последний курс, и жаловался на квартирную хозяйку:

— Старая сволочь, у которой я живу, кормит меня только капустой и всякой дрянью.

Рассказывал, но безучастно, о студенческих новостях. После похорон Аксакова некоторое время было затишье. Но теперь опять волнения по любому поводу. Вчера, например, вместо лекции по законодательным регламентам, касающихся отношений заводовладельцев и рабочих, в аудитории вспыхнул митинг. Дело в том, что правительством был принят закон, запрещающий ночную работу женщинам на заводах и фабриках. Газета «Новое время» сообщила, что Общество для содействия русской промышленности и торговли, имея факты неподчинения части фабрикантов правительственному постановлению, обратилось к министру финансов с просьбой вменить в обязанность инспекции строго следить за его выполнением. Нашлись студенты, которые прекрасно были знакомы с существующим положением на некоторых заводах, называли имена владельцев, где по-прежнему в ночных сменах была занята масса работниц. Приняли письмо на имя Общества, в котором требовали исключения из него саботажников.

— Но ведь это ужасно, если женщина идет в ночную смену! — возмущалась Марья Якимовна. — Ведь назавтра ей минуты не прилечь отдохнуть, у нее на руках семья, куча ребятишек. Правительство виновато, что закон не исполняется.

Владимир усмехнулся и несколько назидательно, как человек осведомленный, ответил:

— Правительство часто принимает законы справедливые и полезные, демонстрируя свое попечение о нуждах населения. Но у него нет времени контролировать их исполнение. Для этого существуют соответственные ведомства, на которые и возложены сии обязанности.

— Это слабое правительство, — не согласился Дмитрий Наркисович. — Оно слабое потому, что собственным законам не обеспечивает исполнения. И об этом ему нужно напоминать. Ваши студенты правы, они без часу юристы и готовятся быть законниками в лучшем смысле этого понятия. Ты, Володя, не забывай, что я некоторое время обучался юридическим наукам.

22 марта под председательством профессора Н. С. Тихонравова, как записано в протоколе заседания, были проведены выборы кандидатов в действительные члены Общества любителей российской словесности, состоящего при Императорском Московском университете. «По произведенной шарами баллатировке оказались избранными: г. г. Короленко и Мачтет единогласно, а г. Мамин 10 избирательными голосами против 2-х неизбирательных».

Дома Дмитрий Наркисович радовался избранию и жене говорил, смеясь:

— Все равно я попал в университет… Ну, да ладно… Главное, что хоть какое-то общественное состояние отныне имею, а то как куст при дороге.

— Я все удивляюсь, Митя, тому, что в России все стремятся к объединению, к добровольной организации, как к обороне готовятся, взявшись за руки. Вот я недавно насчитала более десятка обществ только в одной Москве и даже выписку сделала. Слушай: Общество распространения полезных книг, Императорское русское техническое общество сельского хозяйства, Филармоническое общество, Московское медицинское общество, Общество попечения о неимущих детях, Психическое общество, Археологическое общество, Общество воспомоществования бедным учащимся в средних учебных заведениях, Московское юридическое общество, Общество содействия мореходству и далее общества рыболовов, гимнастов, велосипедистов, охотников… Всех, наверное, не учла. Я так понимаю, что это не дробление и обособление, это свидетельство развитости нашего общественного организма. Мы на курсах специально это обсуждали и посчитали так, что начатое в средних слоях объединение должно сходить в низшие — там это даже нужнее.

— Потребительские кооперации рабочих давно заявили о себе. Да вот слабо прививаются, я ума не приложу почему. В деревне испокон века был крестьянский общинный мир, но и он трещит от молотов капитала. Я думаю, что и здесь грядет время своих новых объединений. Беда только от того, что не сами низы собьются в кучку по своему инстинкту и желанию, а начнут их со стороны сбивать в гурты и гнать по своему хотению, по-щучьему велению… Как-то теперь у нас на Урале, — вздохнул Дмитрий Наркисович.

В январе он получил письмо от Галина, ставшего редактором «Екатеринбургской недели»: тот приглашал Мамина к активному сотрудничеству в «своей» газете и сообщал, что они, как первый шаг к таковому, сделали перепечатку из «Волжского вестника» его рассказа «Пароходный купец», но ждут от него новых произведений. Дмитрий Наркисович эту весть встретил с радостью: наконец-то в родном городе будет газета, в которой он может сотрудничать постоянно и влиять на направление публикаций. Он уже отослал рассказ «Учителка», очень близкий народнической идее, волновавшей его, — идеи ухода интеллигенции в народ.

Теперь специально для «Екатеринбургской недели» он задумал большую статью, которую именно здесь, в Москве, надо было написать, где веяния времени были особенно чувствительны. В августе — сентябре в уральском «горном гнезде» произойдет воистину птичий переполох от опубликованных в местной газете маминских статей, правда, подписанных литерами, — «Кризис уральской горнопромышленности» и «Значение минерального топлива на Урале».

…А весна совсем разошлась, снег настигала погибель уже в глухих городских тупиках. По магистральным улицам, особенно по широченной Садовой, ходить было неприятно, несмотря на льющуюся с голубого неба солнечную благодать. Зловоние исходило из выходящих на улицу садиков, куда дворники всю зиму сгребали с мостовых конский навоз. Но Мамина, привыкшего к крепчайшим екатеринбургским ароматам, это ничуть не смущало. Он радовался разливающейся с каждым днем теплыни, журчанию грязных ручьев и тому, что идет вычитывать корректуру своего нового романа «На улице».

Гольцев был не в духе, жаловался на финансовую стеснительность журнала, на невозможность выехать из Москвы, как он говорил, надышаться свежим воздухом. Все еще действовало высочайшее повеление прошлого года, по которому Гольцев за связь с революционным кружком был интернирован в городе на три года. Тираж журнала не рос, а, напротив, заметно падал. Отсутствовало много имен, делавших ему славу: болели Гаршин, Салтыков, Глеб Успенский; другие, как Златовратский, впали в творческую депрессию безвременья и отложили перья. Набирали известность у обывателей и среди молодежи декаденты.

— Все это убоинка с тухлятинкой, — утешал его, как мог, Мамин.

Гольцев на уступки не шел, хотя и переживал ослабление связи с определенной частью своих молодых читателей, больше, чем денежный урон. Слава богу, что с этим издатель журнала Вукол Михайлович Лавров мирился, правда, кряхтел, когда сводили «баланец». По-прежнему с нового 1886 года была объявлена льготная подписка. Обычная для провинции ее цена составляла 17 рублей в год, а студентам, слушательницам высших женских курсов, воспитанникам и воспитательницам средних учебных заведений, сельским учителям и учительницам подписная цена на журнал была 10 рублей в год, причем допускалась рассрочка.

— Скверно живется, — говорил Гольцев, нервно расхаживая по кабинету. — Все мы не под Богом, а под жандармом ходим. Нет обеспеченного завтрашнего дня, нет возможности спокойного и честного труда. Устал я маленько, телом, впрочем, — усмехнулся он и тут же со свойственной его натуре способностью мгновенно воодушевился: — Поддержать большой журнал, сберечь его по мере моих сил в нравственном смысле — да, да, именно в нравственной чистоте — вот чего мне хочется достигнуть. Препятствий много, и личная щепетильность литературных вождей — вы уж, Дмитрий Наркисович, не судите меня за откровенную нескромность — играет немалую роль. Вы ведь знаете, кто выиграет, если мне не удастся поставить дело. Выиграет купленная нуворишами печать, нацеленная на растление общественных идеалов и ценностей. Есть хищники покрупнее, идейнее, что ли, в том смысле, что они знают обманные берега, о которые разбиваются все корабли, лучше, чем герой вашего романа «На улице» — редактор уличной газетенки «Искорка» Покатилов. А впрочем, «На улице» — нужный роман, может быть, не все части связаны в нем крепко, но своевременность — вот его главный нерв. Это удар по торгашеству улицы, по торговому ряду гешефтмейстеров.

От Гольцева Мамин ушел несколько подавленный: он и сам начинал понимать, что современная литературная ситуация со странностями: вдруг искусственно вздувались до огромных пузырей неведомые имена с сомнительным рукоремеслом своим, или, напротив, замалчивались многолетние труды подвижников слова, правдолюбцев и искателей вечных народных ценностей. Он и на себя смотрел будто на прохожего в отечественной литературе, до которого никому и дела нет — идет и иди себе. Поэтому с большой охотой он стал посещать Общество любителей российской словесности — там пузырей не надували, а были преданы кровному делу.

В последнее воскресенье марта в библиотечном зале Московского университета состоялось публичное заседание Общества. Мамин с женой еле отыскали себе место — столько было народу. Иные разместились в соседней комнате и оттуда ловили каждое слово, долетавшее из зала. Читался новый рассказ Толстого «Смерть Ивана Ильича». Ожидали, что графиня Толстая будет читать рассказ своего мужа, но читали Стороженко и Пругавин. Это несколько охладило публику, но все равно по прочтении рассказа все замерли, как будто тлен, сначала коснувшийся плеча толстовского героя, а потом пожравший его, искал новые жертвы среди присутствующих. Расходились, объединенные общей тайной, — и в этом была непостижимая сила прочитанного.

Мамин заметно оробел, когда в следующее заседание назначили чтение его рассказа из жизни провинциальных артистов «Маляйка». И действительно, случился некоторый конфуз. Владимир Мамин писал по этому досадному случаю матери: «В воскресенье читали Митин рассказ. И вышел чуть не скандал: я хоть не был, но знаю все по рассказам Мити и моих товарищей, которые были там. Дело в том, что Митя попросил читать рукопись секретаря Общества Нефедова, а тот взял, да дома заранее не прочитал. Читал, на каждом шагу останавливался, заикался, точно разбирал египетские иероглифы. По всей вероятности, публика осталась потом по крайней мере в недоумении. Потом Стороженко после заседания, как рассказывали, возмущался и кричал: «Разве это можно, не прочитав рукопись, и читать?»

Далее Владимир сообщает и другой огорчительный факт, который больно задел всю маленькую маминскую колонию в Москве, а теперь переполошит и екатеринбургский дом: «Потом также Мите было досадно, что Скабичевский в «Новостях» ругал его роман в «Р. М.», где якобы Митя стремится написать пасквиль на литераторов, чего он не думал. Надо сказать по правде, что Митя сильно ругался».

Но Дмитрий Наркисович ругался недолго. В эти же дни в профессорских «Русских ведомостях» Аристархов опубликовал «Литературные беседы», где немалое место уделил роману «На улице», разбитому Скабичевским. «Г. Сибиряк с большим знанием жизни и хотя не глубоким, но ясным пониманием психологии людской, — отмечалось в «Беседах», — набрасывает очень верно угаданный тип талантливого, но неглубокого наблюдателя улицы, ищущего ее, сросшегося с ней, не могущего жить без нее и описывающего явления с тою игрою нравов, которая увлекает читательскую улицу… Покатилов говорит одной красивой даме: «И вы, и я… все мы одинаково жертвы улицы. Это вот что значит: есть известный средний уровень, который давит все и всех. Ученый несет сюда последнее слово науки, артист и художник — плоды своего вдохновения, общественные деятели — свою энергию, женщины — молодость и красоту. Улица всесильна, и у нее есть на все запрос. К особенностям улицы принадлежат, между прочим, и то, что она все, что попадает на нее, переделывает по-своему, т. е. искажает. Наше несчастное время есть время господства улицы по преимуществу, и нужно обладать настоящим геройством, чтобы не поддаться этому всесильному влиянию».

Не обладая выдающимися художественными достоинствами других, классических, романов Мамина-Сибиряка, «На улице», произведение напрасно забытое, имело одну безусловного значения особенность — предсказательную. Когда в России начинали господствовать нравы улицы, сквозь осклизлые камни которой сочились удушливые миазмы, — наступали времена нравственного опустошения, развала, бездуховности и утраты общенародных идеалов.

Мерзкие времена!

…На Страстную неделю Мамин зашел к Златовратскому, где были Пругавин и Нефедов, зашел, в сущности, попрощаться, ибо было твердо решено ехать в Крым 2 мая. Поскольку у Златовратских шла предпраздничная уборка: мебель была сдвинута, а поломойка сновала с грязными ведрами, всей компанией отправились погулять. Подсохли улицы, и заметно было, что рано поутру дворники изрядно потрудились и придали им опрятный вид. Много солнца, холодноватый воздух, замедленное расслабленное движение пешеходов, с лиц которых сошло зимнее напряжение, — все говорило об ожидании великого праздника. На лотках веселые горки пестрых пасхальных яиц: бумажные, лаковые, янтарные, атласные, плюшевые, с живописью, с изящными украшениями. Возле них безнадежно толпились оборванные ребятишки.

У фотографического ателье пришла хорошая мысль ввиду расставания запечатлеться на общем портрете. Так и сделали. Вскоре Дмитрий Наркисович выслал сестре Лизе фотографию с тремя автографами — Златовратского, Пругавина и Нефедова, присовокупив еще портрет Толстого, снятый прошлой осенью.

В конце Святой недели Дмитрий Наркисович участвовал на торжественном публичном заседании Общества любителей российской словесности по случаю пятидесятилетия со дня первой постановки комедии «Ревизор». Заседание проходило в актовом зале университета. Над кафедрой на стене поместили портрет Гоголя. Присутствовали генерал-губернатор князь Долгорукий, профессора университета, представители печати и масса народа. Заполнены были даже соседние аудитории. А. Н. Веселовский, известный филолог, академик, произнес вступительную речь «Гоголь, комический писатель», историк литературы Н. И. Стороженко прочитал найденную в бумагах Гоголя его статью «Предуведомление для тех, которые пожелали бы сыграть как следует «Ревизора», а председатель Общества Н. С. Тихонравов зачитал речь «Когда и как писался «Ревизор», начав ее вещими гоголевскими словами: «…в литературном мире нет смерти, и мертвые так же вмешиваются в дела наши, как и живые; они требуют уничтожения неправильных обвинений, возвращения писателю того, что ему следует».

Сестре Гоголя Анне Васильевне была отправлена телеграмма: «Общество любителей российской словесности при Императорском Московском университете, празднуя сегодня торжественным заседанием 50-летнюю годовщину первого представления бессмертной комедии «Ревизор», приветствует Вас, Анна Васильевна, как представительницу рода прославленного незабвенного брата Вашего Николая Васильевича».

На этом же заседании в почетные члены был избран, словно подчеркнута этим непрерываемость гоголевской драматургической традиции, Алексей Николаевич Островский. Мамин видел классика-драматурга впервые: это был высокий толстый седой старик с совершенно театральным лицом.

На улице после заседания шедшему молча мужу Марья Якимовна тихо сказала:

— Вот гоголевские слова надежды тебе и многим мающимся в молчаливой пустоте русским литераторам: писателю возвратится то, что ему следует.

— Но для этого нужно прежде умереть, — глухо отозвался Дмитрий Наркисович.

В первый понедельник мая Мамин с женой и больной Ольгой выехали в Крым. Дорогой Ольге стало хуже, и они сделали остановку в Киеве. Их поразило обилие зелени и цветение яблонь, а также ужасная нищета. Он написал матери: «Причина бедности в безземелии и жидах… Да, эти жиды ехали с нами — нахальные, кричащие, довольные».

Свои путевые заметки «Святой уголок» осенью Мамин напечатает в «Екатеринбургской неделе». В них он помимо описаний исторических достопримечательностей города рассуждает об урожае, земле, о дворянских гнездах, о которых так хорошо писали Тургенев и Толстой, ныне разоренных. Вместо них теперь безвкусные хоромины купцов.

Ольга совсем разболелась, и пришлось спешно возвращаться домой, надеясь, что поездка на кумыс в башкирские степи ее поднимет.

Загрузка...