Приглашение Константина Павловича Поленова не было для Дмитрия неожиданным: отец говорил, что тот не раз справлялся о петербургских успехах сына и даже знал о его сочинительстве.
Дом управляющего открылся на берегу заводского пруда в аккуратной зелени ухоженного сада с полыхающими от зари окнами — белый, чистый и одинокий.
Барственного вида стареющий господин вышел навстречу, приятно удивился возмужанию своего давнего знакомца — и только тогда Дмитрий признал Константина Павловича.
Известный ученый-металлург Владимир Ефимович Грум-Гржимайло, живший и работавший много лет в Тагиле и Салде, тонко заметил, наблюдая быт заводских управляющих: «Общество подчиненных лиц — очень скучное общество, но потом к нему привыкают и находят его очень приятным, а свое положение лица, с которым только соглашаются и которому не возражают, вполне естественным».
Но среди гостей кроме «своих», заводских, были и несколько приезжих. Дмитрия в первую очередь представили управителю заводов Тагильского округа Фрейлиху (в честь его и состоялся прием), из «кровных русских немцев», какие на Урале водились во множестве, занимая самые лучшие места. Затем — высокому угрюмоватому старику, помощнику управляющего тагильского завода Якиму Семеновичу Колногорову. Дмитрий смотрел на него с плохо скрываемым любопытством: бывший крепостной, гроза висимского работного люда, автор знаменитой уставной грамоты, которая одним махом превратила в чистого пролетария уральского мастерового, лишив его земли в пользу Демидовых. Далее шли его зять инженер Николай Иванович Алексеев, человек сравнительно молодой, но с каким-то несвежим лицом и припухшими глазами; давний приятель хозяина, пожалуй, самый свободно держащийся среди прочих гостей доктор Петр Васильевич Рудановский и еще несколько конторских чиновников. Рудановский обошелся с Дмитрием как с коллегой, живо расспрашивал о столичных медицинских светилах, профессорах академии.
— Знавал, знавал, — вздыхал он, впрочем, без всякого сокрушения, показывая прокуренным пальцем вверх. — Они там, а мы здесь, яко черви.
Местная заводская знать держалась несколько особняком, сплотившись вокруг хозяйки дома Марьи Александровны, которая совсем по-свойски отнеслась к Дмитрию: с висимской поры она зналась с семьей Маминых, а с Анной Семеновной сдружилась.
Это было малое «горное гнездо»; большое, матерое, свилось там, на знаменитой горе Высокой, в Тагиле. Поэтому за огромным обеденным столом Карл Карлович Фрейлих, с гладко стриженной головой, красным коротким затылком и с закругленными седыми усами, гляделся подлинным «орлом» среди прочих, которых позднее, работая над романом «Горное гнездо», Мамин-Сибиряк нелестно величает «птенцами-позднышами».
Между тем Поленов развлекал гостей рассказами, обращаясь главным образом к Фрейлиху.
— Долгое мое управление здесь благословилось знаменитейшим пожаром. Когда въезжал я в Салду к вечеру в престольный праздник, с тревогой уловил запахи дыма и горелого, затем увидел столбы дыма, подпираемые пламенем, бестолково бегающих людишек. Лошади начали нервничать, храпеть и совсем встали: дорогу перегородили пьяные, мирно спавшие поперек. Оказалось, что вся местная публика перепилась, занявшегося огня вовремя не заметила, и вот две трети Салды сгорело. В память этого события был установлен крестный ход: седьмого мая в Верхнюю Салду, где празднуют Ивана Богослова, а восьмого мая в Нижнюю идет соединенный крестный ход двух заводов. Потом таким же манером нижнесалдинцы провожают верхнесалдинцев. С той поры обе Салды дали обет в эти дни не пить вина, который держат нерушимо до сих пор. Право, сюжетец во вкусе господина Щедрина, — сам же восхитился Константин Павлович и вдруг через стол спросил Дмитрия: «Вы, случаем, не знакомы с сим строгим насмешником?»
Дмитрий вспыхнул и по-мальчишески отрицательно мотнул головой.
— Дмитрий Наркисович сотрудничал в петербургских газетах и склонен к сочинительству, — пояснил хозяин гостям.
Отягощенные выпитым и съеденным, все направились в соседнюю большую комнату, в миниатюре изображавшую концертный зал. Перед тремя рядами стульев в некотором отдалении стояло чудо-изобретение Поленова — мелодром, первый в мире электроинструмент. Сделан он был так: в прекрасную фисгармонию вкладывались прорезанные ноты (они высекались по чертежам на кальке, наложенной на специально изготовленные торцовые березовые пластины) и присоединялся оригинальный электрический привод. Концертировал сам хозяин, но концертировал скверно, поскольку не обладал достаточным музыкальным слухом. Рассказывали, что в Нижнюю Салду нагрянул министр Государственных имуществ и был, как водится, приглашен в управительский дом, где его накормили отменной ухой и на десерт предложили насладиться мелодией, исполняемой на необыкновенном инструменте. Константин Павлович достал из шкафа прорезанные ноты, прочел целую лекцию об устройстве мелодрома, что здесь исполнителю нет необходимости брать ноты — это делает прибор и электричество лучше человека. Затем раздались невообразимые звуки. По окончании длительного звукового хаоса министр, видимо, в музыке понимающий, несколько растерянно спросил:
— Константин Павлович, что вы исполняли?
— Лунную сонату Бетховена.
Восклицание.
— А впрочем, простите, я ноты положил неверно, и пьеса была сыграна с конца.
Поленов в Петербурге запатентовал электроинструмент и поехал на выставку в Чикаго, чтобы нажить денег. Не нажил. Америка Эдисона такого нахальства стерпеть не могла, но через несколько десятков лет сама электрогромом начала наступать на музыкальный мир.
На этот раз исполнение было кратким, демонстрационным, но все равно неземные звуки оставили всех в некотором замешательстве. Наверное, чтобы смягчить экстравагантность впечатления, хозяйка Марья Александровна попросила жену Алексеева Марию Якимовну пройти к роялю. Невысокая молодая женщина, нервная и порывистая, стремительно прошла к инструменту. Дмитрия как что-то толкнуло. Рассеянный и смущенный необычным гостеванием, он сосредоточенно смотрел на Марию Якимовну. Чистый гладкий лоб, пышные, но, видимо, укрощенные тщательной прической темно-русые волосы, румянец волнения, чуть прикрытая воротом платья шея, и особенно глаза, голубовато-серые, словно углубленные в себя — все заворожило Дмитрия. Он вдруг почувствовал, будто с этой женщиной они остались одни.
Потом она хорошо исполнила два новых романса Чайковского, но Дмитрий музыку не воспринял, все еще переживая странный миг одиночества вдвоем. Награжденная аплодисментами и одобряемая словами, Алексеева стремительно вышла в другую комнату.
Гости, после вежливого осмотра мелодрома, возвратились допивать и играть в карты. Хозяйка дома, о чем-то переговорив с Алексеевой, позвала к себе Дмитрия.
— Митя. — Она дружески взяла его за руку. — Старшему сыну Марии Якимовны скоро в гимназию, а у нас в поселке нет никого, кто бы мог подготовить его порядочно. Если бы вы…
— Да, да, — горячо заговорила Алексеева. — Мы бы с мужем были очень благодарны вам, если бы вы согласились на помощь. Вы подумайте, я не тороплю. Если надумаете, дайте знать через Марью Александровну. Мы будем рады.
Возвращаясь домой, Дмитрий чувствовал неясные, слабые волнения в себе. Лунный свет над заснувшим поселком, повлажневшая в прохладной ночи зелень, источавшая тонкий аромат, блеск пруда, багровые пятна над темными громадами домен, которые мерно и тяжко дышали, — все это давило голову и грудь.
После приезда из Петербурга Дмитрию все в Нижней Салде казалось чужим.
Здешний маминский дом был просторный, но нет в нем тех заветных уголков висимского, где детство укромно заводило свою жизнь, отдельную от взрослой. В семье за годы отсутствия Дмитрия свои изменения. Постарел отец, совершенно поглощенный делами большого прихода, да и матери прибавилось забот. Лиза, которую Дмитрий помнил маленькой, вытянулась, ей уже минуло одиннадцать, она была необыкновенно застенчива, почему-то стеснялась старшего брата и все больше в одиночестве возилась с курами да корпела над учебниками. Зато Володя получился совершенно бойкий и основательный гимназист, который уже интересовался «вопросами» и донимал ими Митю. Фигурой постоянного семейного горя оставался Николай, сильно выпивавший, опустившийся, ничем, собственно, не занятый. Хотя в трезвую пору, отошедший от потрясений загула, он становился сердечен и мил. Дмитрию он пособил обзавестись рыбацкими снастями, показал салдинские окрестности — роскошные Щушкановы луга на речке Салде, местную гордость — кедровую рощу и красивое урочище «Камешки». Дмитрий стал наведываться сюда чуть ли не каждый день, понимая, что для легких лучших прогулок не придумаешь. Ввиду окрестной дикой красоты как-то померкли парголовские дачные ландшафты, даже ухоженный Шуваловский лес пал в своем рукотворном величии. Вообще все петербургское стало видеться страшно уменьшенным и отдаленным. Но все равно Петербурга не миновать, там университет, в котором необходимо доучиться, и Дмитрий все чаще заглядывал в учебники.
Знакомств особых не заводилось, но Дмитрий охотно откликался на новые приглашения Поленова. Здесь он, часто предоставленный сам себе, читал свежие журналы и газеты, выписываемые из столиц, вспоминал репортерскую «академию».
Константин Павлович, маясь одиночеством, после традиционного утреннего обхода завода всегда по одним и тем же местам («тянет, как вальдшнеп», — говорили старые мастера), был рад беседе с новым человеком. Да и не стеснялся он Дмитрия — сказывалась доверительность стародавних семейных связей.
— Вот, должно быть, вы обратили внимание на чрезмерное мое усердие к сельскому делу, — начинал Поленов, удобно усаживаясь в кресло с набитой папироской. — Не скрою — люблю. Горжусь не только тем, что открыл «русское» бессемерование, отстоял его от скептиков и противников, но и тем, что вывел местные урожайные сорта овса и ржи, вот теперь за новую породу пчел взялся. Но дело тут не только в моей любви покопаться в земле. Тут, как сейчас модно выражаться, есть свой социальный гвоздь. Ну, скажем, после воли по уставной грамоте экс-крепостного господина Колногорова лишили мы население надела, десятки тысяч гектар ушло под демидовскую руку. Теперь хватились — болтаются у нас лишние людишки, да и сам рабочий, без скотины, пашни и сенокоса, стал сущим пролетарием. В досуг ему дали кабак, туда он и жену свою затянул. Пьют теперь бабы пуще мужиков… Я ведь почитываю новую литературу. Вон она, целые вороха. — Поленов подошел к огромному карельского дерева книжному шкафу и вытащил целую кипу разномастных изданий.
— Тут есть и заграничного привоза товар. Недавно заглядывал к нам один полицейский чин, человек современный, без предрассудков. Однако, посмеиваясь, предупредил меня дружески, чтобы я эту привозную литературу пожег. Ну, нет!.. Вы марксидов читали? — неожиданно спросил Поленов.
— Только главы Марксова «Капитала». Нахожу его свежей и дельной работой.
— И я нахожу. Это — наука. Но я о другом. Я о марксидах, о зарубежных и отечественных последователях своего учителя… Теснят они народников?
— Не замечено. Народнические идеи охватили всю русскую интеллигенцию.
— И все же марксиды их потеснят, крепко потеснят. Их наука крепче, жестче, без человеческих сантиментов, неумолимей в выводах. А главное — страшную силу они оседлывают: пролетариат. Все послереформенное время мы только и делаем, что растим эту страшную силу. Марксиды молятся на нее, верят как в бога, что в свое победное пришествие на землю она подарит человечеству райскую жизнь. Но это роковое заблуждение. Пролетариат — стихия огромная и переменчивая. С нею будут играть, прекрасно понимая, что нет более разрушительной силы. Пролетариат загнан, эксплуатируем, духовно опустошен — культуры новой он не способен создать — его держат жалким рублем. Каждый день его покупают рублем и, в конце концов, в массе развратят так, что алчней и продажней его ничего не будет в человеческом обществе. Ему плевать, что делается его руками: чугунные сковороды или пушечные стволы, как на Мотовилихинском заводе. Наоборот, от сковород он сломя голову несется на Мотовилиху — там больше платят. Посмотрите на труд наших углежогов: по нужде они спалят скоро все уральские леса. Они Демидовым не скажут: вы что нас делать-то заставляете, нехристи. Нет, ты нам плати больше — сожжем больше, скажут. Крестьянин сучок не обломит, если знает, что быть тут ущербу: он хозяин на земле, она его кормит. Пролетарий хозяином никогда не будет. Пролетарий-революционер, когда он рушит, хватает за горло своего обидчика, но в жизни мирной — нет реакционней его силы. Цивилизация, создаваемая его руками и которой мы так кичимся, — враг естественного и в природе и в человеке. Распадется семья, умрет или переродится в обыденную похоть высокая любовь, умрут песни, которые веками пел наш народ, всему этому буржуа и пролетариат вместе найдут подмену. А что касается капитала — врага своего, — так он с ним замирится, как только сытеньким станет. Вот паскудные времена наступят. Для души щелочки не оставят.
Поленов насупился, потом махнул рукой:
— Ну, да ничего. Я, друг мой, в меру слабых сил своих противлюсь этой пролетаризации наших рабочих, чтобы они образ божий сохранили. Я добился того, чтобы заводские конторы имели право сдавать местным мастеровым землю в аренду сроком на двенадцать лет за сущий пустяк — двадцать копеек десятина. А весь хлам, который рабочий собирает с расчищенной пашни — пеньки, сучки, кустарник, дрова, — покупаю у него за хорошие деньги как топливо для котлов. А в пору страды мы просто завод останавливаем.
Дмитрий вспомнил, как гулял в окрестностях Салды, обратил внимание на клинья пашни, наступаемые на лес. Медные ржаные поля вперемешку с седыми заплатками овса радовали глаз, а на лесных еланях отъедались заводские стада малорослых местных коров.
— И рабочий взялся за землю охотно, без понуждения: здесь он человек независимый: тут я и вся наша горная каста ему не господа, не указ. Доверительно скажу вам, Дмитрий Наркисович, я скептически отношусь к технической науке, ее движению вперед. Я уважаю личность рабочего, мастера, ибо он — начало и конец всякой технике. Честно любуюсь настоящим мастером. Чту!
От поленовского дома, прогуливаясь к кедровой роще, Дмитрий раздумывал над услышанным. Неделю назад Николай, будучи трезвым, повел его на завод, где он всех знал. Они оказались на огромной площади, образованной длинными корпусами фабрик. Дмитрий обратил внимание на красивые ряды квадратов, сложенных из прокатанных рельсов, даже тепло от них еще шло. Несколько здоровенных рабочих в синих пестрядинных рубахах, в войлочных шляпах и больших кожаных передниках прошли мимо. Они как-то особенно легко ступали в своих «прядениках». А у входа в котельную на низенькой скамейке отдыхали рабочие, только что кончившие смену. В глубине самой фабрики катались раскаленные полосы железа, передаваемые мастерами друг другу с ловкостью и необыкновенной отвагой.
Через шесть лет эти и другие впечатления от заводской работы и самих рабочих станут замечательной картиной в романе «Горное гнездо», когда заводовладелец-набоб Лаптев посетит один из своих заводов.
«В глубине корпуса показался яркий свет, который разом залил всю фабрику. Лаптев закрыл даже глаза в первую минуту. Двое рабочих, нагнувшись, бойко катили высокую тележку, на которой лежала рельсовая болванка, имевшая форму длинного вяземского пряника. Вавило и Таврило встали по обе стороны машины, тележка подкатилась, и вяземский пряник, точно сам собой, нырнул в ближайшее, самое большое отверстие, обсыпав всех белыми и синими искрами. Лаптев не успел мигнуть, как вяземский пряник мягким движением, как восковой, вылез из-под вала длинной красной полосой, гнувшейся под собственной тяжестью: Таврило, как игрушку, подхватил эту полосу своими клещами, и она покорно поползла через валы обратно. Не хотелось верить, что эта игрушка весила двенадцать пудов и что в десяти шагах невыносимо жгло и палило лицо. Нельзя было не залюбоваться артистической работой знаменитых мастеров, которые точно играли в мячик около катальной машины. Оба высокие, жилистые, с могучими затылками и невероятной величины ручищами, они смахивали на ученых медведей. В этом царстве огня и железа Вавило и Таврило казались какими-то железными людьми, у которых кожа и мускулы были допущены только из снисхождения к человеческой слабости».
В Петербурге Дмитрию нередко приходилось встречать рабочих. Они казались ему мелкими, совершенно забитыми и в то же время затаенно злыми, как будто ждали своего часа. Зло они носили при себе бессменно, как солдат оружие в походе. Это было мимолетное впечатление, неглубокое, может быть, неверное по сути, но точно было одно: у Мамина не возникало малейшего желания сойтись с ними, вникнуть в их жизнь, хотя до прочих людей он был жаден и пытлив. И даже потом, к концу дней своих, долго живя в Петербурге, когда не однажды закипали рабочие окраины, Мамин оставался равнодушен к тому, что там творилось. Он помнил другую, поселковую заводскую жизнь, любил ее и тоскливо, но безнадежно тянулся к ней.
…По душевной неопытности Дмитрий не знал, что его почти незамедлительное согласие давать уроки, переданные через Марью Александровну Поленову, подтолкнулось сильным желанием видеть Марью Якимовну. Первое репетиторство со старшим ее сыном Володей, который был действительно нетверд в русском языке, прошло довольно бестолково, потому что мать не раз заходила в комнату, справляясь об успехах сына, и хлопотала, чтобы учителю было удобно. Уроки прерывались чаепитием, незначительными разговорами взрослых, чему Володя был несказанно рад и порывался бежать на улицу. В конце недели на третий урок заглянул сам Николай Иванович. Инженерская тужурка его была расстегнута, прическа несколько сбилась; Марья Якимовна тотчас досадливо скомкала платочек и вышла из комнаты.
Дмитрий был наслышан, что Алексеев весьма толковый и дельный инженер, практиковавшийся во Франции и Швейцарии; в трудное время помог Поленову утвердить идею «русского» бессемерования стали, которое качеством стояло выше знаменитого немецкого. Но на заводе Алексеева недолюбливали: он был высокомерен, вспыльчив, упрям, особенно в обычном своем полупьяном состоянии.
— Не дело, господин студент, — сказал Николай Иванович, отодвигая чайные чашки и требуя водки. — Вот достойный мужчин разговорник, — и постучал вилкой по тотчас поставленному графинчику. После первой рюмки хозяин вдруг стал бранить Демидовых, которые ни во что не ставят своих инженеров, хотя, постоянно бывая в Европе, прекрасно знали, как высоко ценится труд технического интеллигента. — Мы, — сердито говорил он, — в поте лица добываем свой хлеб, а баснословные барыши зазря просыпаются в дырявых шелковых карманах владельцев. Отчего страдает дело, южные заводы наступают на пятки, там царствует дешевый каменный уголь и новейшая технология.
Потом Алексеев переметнулся на разговор о пресловутом воровстве служащих и рабочих.
— Вздор это! Тут у нас ходит анекдот о Демидове, которого Екатерина упрекала в воровстве, на что он ей-де отвечал: «Ты нас, матушка, упрекаешь, что мы воруем твое, да ведь мы сами твои». Ну, и с крепостных времен повелось: раз служащие и рабочие демидовские, то их добро брать за грех не считалось. Рабочий всю жизнь делает железо, льет чугунные отливки. И попробуй убеди его, что отлить себе сковородку или чугунок — воровство. Да и мы тоже. Сломалась таратайка. Где ее починить? На заводе. Подковать лошадь? На заводе. Вон Константин Павлович на заводском штате нелегально держит личного садовника. А что поделаешь, заработки наши, скажем, против французов, мизерные. Должно быть, в России как повелось, так и будет: раз мы ваши, то ваше — наше. И будут тащить до конца века, не считая это за грех, воровство. А вот сорви у соседа огурец на огороде, так и колом могут попотчевать за эдакое наведывание. Но другого воровства у нас нет. Я, к примеру, не уличил ни одного служащего в приписке по документам или во взяточничестве. А ведь мы выдавали миллионы денег по мелочам.
К концу застольной импровизации Алексеев стал бранить нынешние порядки с заметным уклоном в политику. Сконфуженная Марья Якимовна была вынуждена вмешаться.
Прощаясь с Дмитрием на крыльце, принося извинения, она в душевном порыве вдруг горестно молвила, глядя в сторону:
— Невыносимая жизнь!
Дмитрий был в смятении. Уже в прежние дни он почувствовал, что на пути его встретилась необыкновенная женщина. От Поленовой он уже знал, что Марья Якимовна, рано оставшись без матери, в сущности, была кинута вечно занятым, угрюмым отцом в чужие семьи. К счастью, это оказались высокообразованные инженерские семьи, где ценились духовные интересы, любили музыку, книги, в детях воспитывали самостоятельный взгляд на окружающее. Отсюда эти знания литературы, увлечение музыкой, которые выказались в первых беседах Дмитрия с молодой женщиной.
И пуще того он понял сегодня утеснение, которое испытывала Марья Якимовна в собственном доме и на которое ему осторожно намекнула Поленова. Взволнованный происшедшим, дома он поделился с матерью.
— Осуждать людей грех. Между мужем и женой всякое бывает — Бог им судья, но Николай Иванович много горя доставляет своей супруге, а у нее трое детей на руках.
Летние каникулы проходили довольно однообразно. Отец настаивал на ежедневных прогулках в лесу, и Дмитрий охотно отправлялся в дальние окрестности. Не раз застревал он у старательских балаганов, где, принимая скудное угощение, молча сидел у костра и все слушал, что говорили после тяжелой земляной работы старатели. Он прислушивался к их речи, поражаясь чудным свойством ее передавать виденное выпукло, живописно, так непосредственно и искренно, что картина стояла перед глазами совершенно явственная — смотри-рассматривай.
Однажды с Николаем заплутались они в непроходимом лесу, зажатом в глубоком распадке. Устали, озябли от крепнущей вечерней свежести и только тогда, когда темень совсем загустилась, приметили за деревьями огонек. Хрустя мокрым галечником, вышли по безымянному ручью к старательному балагану. Целое семейство во главе с жилистым, сухим стариком, рассевшись на колодах, хлебали из огромного дымящегося чугуна. Как водится, пригласили отужинать, чем бог послал. Николай мгновенно по-свойски уселся в семейный круг и часто заработал поданной ложкой. Дмитрий же стеснительно жался в сторонке, довольствуясь большим ломтем хлеба. Он заметил, что не одни они здесь гости. Человек полугородского вида, в мятой шляпе и рыжих сапогах, отрабатывал ужин рассказами.
Позже, оставшись один, при свете догорающего костра Дмитрий записал услышанное. Из записной книжки через несколько лет потянется ниточка второстепенного сюжета в романе «Приваловские миллионы» об удачливом открывателе золота Даниле Семеновиче Шелехове. Прототипом его и был известный в свое время на Урале Егор Иванович Жмаев, выходец из киргизских степей, обогативший род сказочно богатых золотопромышленников Зотовых.
Утром, натянув отсыревшие сапоги, под неперестававшим дождиком отправились домой. К вечеру у Дмитрия поднялась температура, всю ночь метался в жару, просил пить. Отец и мать хлопотали возле него, с кровати помогли перейти на печь, напоили горячим малиновым отваром.
Вечером другого дня пришел Рудановский. Повторилось все, как в прошлый раз, в Петербурге: простукивание груди, вопросы об аппетите, сне, вялости, о прошлом обследовании…
— Притупления легкого не нахожу, — заключил, наконец, Петр Васильевич и почти весело спросил Дмитрия: — Так вам говорили, что в правом легком слышалось взвизгивание? Не уловил. У петербургского коллеги, может, и взвизгивало, но у меня нет.
Он дал необходимые назначения, черкнул записку знакомому аптекарю в Тагил и велел как можно быстрее доставить лекарство. От вознаграждения решительно отказался.
Унылое, бездейственное лежание, прислушивание к себе — все это угнетало Дмитрия, и особенно беспокоила мысль, что могут быть пропущены сроки возвращения в университет. Только на второй неделе он почувствовал облегчение, установился сон, прошла тяжесть в голове, и тело стало сухим. И тут пробудился страшный аппетит.
Петр Васильевич, не оставлявший больного без внимания, все же просил соблюдать режим, не отменил и лекарства.
Однажды Рудановский остался отужинать, и с Паркисом Матвеевичем у них завязался долгий разговор. Обговорив общие новости, вышли на излюбленную тему, на салдинскую злобу дня — ссудно-сберегательное товарищество.
— От ссудно-сберегательного товарищества, — говорил Рудановский, — мы перейдем к обществу потребителей, а от него к производственным артелям. Заведем страховые артели на случай несчастья, сиротства, старости, увечья… Профессиональные школы, публичные чтения, театр, библиотеки — все это будет, как только установится прочное начало экономического благосостояния рабочих. Нам не нужно революций, мы только не желаем переплачивать кулакам процент на процент, хотим обеспечить производительный труд, вырвав его из рук подрядчиков.
Рудановский рассказал о своей недавней поездке на строительство Горно-заводской железной дороги под Нижним Тагилом. Рабочая сила складывалась здесь за счет крестьян Вятской, Казанской, Уфимской, Пермской и других дальних губерний. Голод и недоимки гнали на стройку крестьян со всей России. Рабочие нанимались артелями, в которых действовал принцип круговой поруки, на условиях «пропитка», то есть они обеспечивались питанием подрядчиками, которым это представляло еще один источник наживы. Строители ютились в землянках, палатках и шалашах, рабочий день длился 14–16 часов. Заработки были ничтожными.
— Тут бы и развернуться товариществам. Но не хватает знающих людей, энтузиастов, общественных трудяг, — почти горестно подытожил Рудановский.
Дмитрий, по устоявшемуся свойству своей «вбирающей» натуры, не пропускал ни одного слова застольной беседы. Трогателен был заводской доктор Петр Васильевич Рудановский, когда рисовал от чистой души картины будущих преуспеваний рабочего народа.
…На семейном совете порешили, что поездку в университет надо отложить на год, чтобы окончательно укрепить здоровье.
Дмитрий, перебирая свои петербургские бумаги, отложил толстую пачку исписанных листов. Перечитал. Мало здесь Урала. Судьба скромного агента английской фирмы Сергея Привалова вряд ли кого тронет. Так же как и фигура его отца — крупного промышленника. Привалов-отец поучает сына: «Перво-наперво душа, потом здоровье, а за здоровьем деньги… первее всего душа, о ней надо печалиться больше всего». Все так. Положительный со всех сторон промышленник даже преследуется властями за политические убеждения и, в конце концов, гибнет… Нет, мало здесь конкретности. И много подражательного — Гоголю, Тургеневу, Толстому…
Несколько месяцев отчуждения от написанного освежили его взгляд, многим он был недоволен. Прежде всего он решил переставить некоторые главы в новом порядке и пройтись по стилю, добиваясь самостоятельности и ясности. Сокращал целые куски, писал новые, чтобы догрузить роман живыми уральскими наблюдениями, а героев — «новыми идеями», но не психологическими «переживаниями», которые заслоняют идейную ясность произведения. У него крепла надежда, что этот роман наконец будет опубликован в серьезном журнале.
Уральская зима не давала разгуляться мрачной, неприятной осени и скоро основательно установилась на земле. Засверкали белые снега, голубоватыми валами поднялись по склонам, пышно устлали поля и обрядили суровые леса, враз принявшие веселый вид.
29 ноября пришла телеграмма, что русские побили турок и наконец взяли Плевну, что означало близкий конец Балканской войны. Вся Салда обрадовалась этой вести. На другой день празднично ударили колокола, в одиннадцать часов начался торжественный молебен с пушечными выстрелами. Сразу после церкви Дмитрий пошел в управление, где собрались молодые служащие, учителя и приехавшие раньше срока гимназистки (в тагильской прогимназии случился пожар, и ученикам предоставили неурочные каникулы). Взоры собравшихся обратились на студента-петербуржца Мамина. Увлеченный всеобщей радостью и польщенный вниманием к своей особе, он быстро согласился срежиссировать праздник. Наиболее скорых разослал добывать костюмы, чтобы обрядиться в русских доблестных воинов и кровожадных поверженных турок. Из журналов и газет изыскивались подобающие случаю тексты и тут же заучивались. Дмитрий на листах конторской бумаги набрасывал план вечера и представления отдельно. Еле управились, когда в наступившей темноте на конторе вспыхнула иллюминация, снова началась пушечная пальба и появились гости. В небольшом зале, убранном и протопленном, музыканты, слаживаясь на ходу, встречали входящих бравурными военными маршами. Огромные керосиновые лампы, подвешенные к потолку, освещали все вокруг. Передний угол зала, отделенный толстым шнуром, обозначал сцену. Здесь несколько грозного вида русских солдат с накрашенными усами, самодельными погонами, перепоясанные кожаными поясами и с настоящими ружьями (этого добра в поселке набралось) вязали низкорослых «турок», которые легко узнавались по головам, укутанным красными платками — своеобразной чалмой. Кривые, вырезанные кузнецами из жести сабли, изымаемые у пленников, точно указывали на неприятеля. Потом бойкие гимназистки читали стихи о доблести русского оружия, а после начались танцы — кадриль, полька, вальс. Дмитрий, строго следивший за сменяемостью номеров представления, наконец мог оглядеться вокруг. В соседнем помещении открыли буфет, и мужчины дружно потянулись туда. Кавалеров явно не хватало. В стороне шушукались гимназистки, и Дмитрий направился к ним.
— Вы нарочно училище сожгли? — шутил он.
— Нет, оно само загорелось, — серьезно отпирались те. — У нас сторож пьяница и страшный курильщик. Он и виноват в случившемся.
— Так вам и поверили. Это вы учителям назло, и чтобы в родительский дом попасть.
Он вальсировал по очереди с гимназистками, пока из буфета не возвратились разгоряченные выпитым заводские служащие. Они быстро расхватали свободных девиц, и Дмитрий вновь очутился не у дел. Тут он почувствовал чей-то пристальный взгляд, повернул голову и встретился с улыбающейся ему Марьей Якимовной Алексеевой.
— Я рада, что вы выздоровели и таким молодцом держитесь в праздничной сутолоке, — сказала ему Алексеева, пожимая руку. Нечто вроде укора таили ее слова, и Дмитрий пуще смутился. Долго им не пришлось беседовать одним, однако Марья Якимовна попросила Дмитрия не забывать их дом и заходить запросто.
Вскоре случай представился. В одну из прогулок его застал страшный снегопад, и он чуть не столкнулся с фигурой, совершенно облепленной снегом. Марья Якимовна первой признала его и предложила переждать непогоду у нее в доме, до которого пути всего ничего.
Отогреваясь чаем, одни в натопленной чистой гостиной, они, не замечая, перешли в полосу редкой откровенности, в сущности, малознакомых людей. Марья Якимовна рассказывала о несогретых материнской лаской детских годах своих, о нелюдимости отцовского дома и о том, что она была счастлива в чужих семьях, где ее любили, равно как своих детей, заботливо образовывали и дали все, что могли дать превосходные русские интеллигенты, вечные труженики духа, может быть, в чем-то идеалисты. Но, боже мой, не будь таких идеалистов — жить тоскливо, как без храма Господнего.
— Сейчас у меня есть дети, они и спасают, без них — какая радость в днях моих? — как-то сразу угасла и сникла Марья Якимовна. — Да, впрочем, что я все о себе да о себе. Вы молоды, вы недавно из Петербурга и, должно быть, наши ворошения и огорчения в медвежьих углах мелки в ваших глазах.
Дмитрий горячо возразил, что Петербург не дает человеку душевных утешений, коли двигателем там давно стали деньги.
— У таких, как я, а их множество, никаких хватательных и приобретательных инстинктов не оказалось на роскошном пиру действительности. Мы тоже идеалисты, хотя и увлекались естественными науками. Помню, как мы читали Белинского, Добролюбова, с ума сходили от Писарева, потом собирались вместе с намерением все крушить и ломать. Но все это проходит.
Марья Якимовна с удивлением смотрела на Дмитрия. Наверное, она не ожидала услышать о подобных переживаниях стеснительного и улыбчивого молодого человека. Темные, чуть раскосые глаза его загорелись, худое смуглое лицо покраснело, а жестикуляция придавала его словам устойчивость передуманного и пережитого.
— Так ведь ваша жизнь вся впереди. Вы — мужчина, а значит, свободнее, а значит, с большей надеждой смотрите вперед, чем мы, женщины, обременные семьей. Или как большинство наших девушек, захваченных думой, как обзавестись этой самой семьей. У нас все кольцо венчальное получается.
И Дмитрий признался:
— Я положил начало великому делу: я попытал счастья в беллетристике, в рассказах, теперь пишу роман. Правда, пока все плохо. Быть писателем — трудная вещь. И даже малая удача дает мне новые силы.
В сумерках утихшего вечера, вспарывая медленным шагом снежную целину, Дмитрий нес радость в себе, поняв решительно, что он любит эту бесконечно милую и чуткую женщину.
…Боже, какое несчастье!.. После тяжелых крещенских служб простудился и тяжело захворал отец. Его привезли на санях в жару и беспамятстве. Никакие средства не помогали, жар не спадал. Рудановский хоть и крепился, но был растерян. Батюшка соседнего прихода тихо отстранил его:
— Рабу божьему потребно елеосвящение, последнее христианское таинство, — и надолго остался с умирающим. Ночью 24 января 1878 года Наркис Матвеевич отошел к вечной жизни.
Среди горя в родном доме Дмитрий ясно понял, что отныне то отцовское, чем держалась семья в житейских неурядицах, возложится на него не старшинством (Николай был старше, но отодвинут несчастной своей слабостью), а твердой верой в свою силу ломать дурные обстоятельства. А раз так, то близких своих, сбитых бедой, ему надо поднять и повести.
Сбережения в семье были ничтожные, хлопоты о пособии у епархиального начальства предстояли великие, никаких других денежных поступлений не предвиделось. Создавалась тяжелая ситуация: речь шла буквально о пропитании, о каждодневном куске хлеба. Репетиторство в Салде — занятие редкое, результаты дает копеечные. Поманила мысль устроиться учителем в двухклассное училище, которое обещали здесь открыть после Масленицы. Жалованье в полсотню рублей совсем было бы хорошо. Но надо ехать в Тагил выпрашивать это место.
Колебаниям был положен конец, когда между Дмитрием и Марьей Якимовной состоялось объяснение. Счастье нахлынуло, как вешняя вода. Его они должны были скрывать от всех, а в себе умерять: у Маминых горе, у нее разваливается семья, ибо Николай Иванович совсем отбился от дома. Пуще пошло винцо, появились женщины и дурная слава. Марья Якимовна после признания в чувствах прекратила и свои и Дмитрия колебания: она уезжала с детьми к отцу, в Тагил, он днями следом отправится за ней.
…В Тагиле, сняв комнатку, Дмитрий начал безуспешную ходьбу по присутствиям. В Горном управлении ничего определенного об открытии салдинской двухлетки сказано не было. Отец Флавианов, епархиальный чин, получив на руку ходатайство о пособии, от прямого ответа, повздыхав и посочувствовав сыновнему горю, уклонился, но обещал снестись со своим пермским начальством.
Старого знакомого отца, служившего когда-то в Висиме, Луку Филипповича Петрова (с ним Митя плавал в Пермь, когда тот отвозил в губернию платину), Дмитрий нашел в управлении тагильских заводов. Лука Филиппович знал многие инженерские семьи. Несколько репетиторских уроков — это уже зацепка. Дмитрий решил основательно подготовить себя к новой роли: накупил учебников по русской грамматике, арифметике, алгебре, чтобы освежить призабытое семинарское знание. Это оказался дальновидный шаг, ибо не год и не два его репетиторство будет единственным источником существования маминской семьи. Лука Филиппович, вхожий в колногоровский дом, вместе с Марьей Якимовной организовали денежную подписку среди тех, кто знал отца Наркиса. Марья Якимовна, не без смущения и беспокойства, отослала собранные деньги Анне Семеновне: все же положение ее было крайне щекотливым.
А в салдинском доме, по получении письма от Алексеевой и денег, не знали что делать. Молва услужливо принесла во вдовий дом неприятную весть: Дмитрий сожительствует с замужней женщиной, с женой Алексеева, и для беспрепятственности своих любовных связей они специально бежали в Тагил. Греховное слово «любовники» никак не могла Анна Семеновна приложить к своему Мите, чистому, преданному сыну. Все материнские чувства восстали против Марьи Якимовны. Как она, благопристойная семейная женщина, имея на руках троих детей, могла позволить увлечь собой молодого (моложе ее на целых шесть лет!) человека. Перед Богом и людьми — это непростительный грех. Пусть Николай Иванович давал дурные примеры, но все равно грех. Прежнее сочувствие к Марье Якимовне оборачивалось неприязнью. Рядом со стопкой присланных денег на столешнице лежало начатое письмо. «О чем она думала, — сокрушалась Анна Семеновна, — когда брала роль посредницы между мной и тагильским обществом. Что заговорит то самое общество, когда узнает о настоящих отношениях. Почему во имя прошлого, в память о покойном Наркисе Матвеевиче, которого она уважала, Марья Якимовна не пощадила себя и нас?» В голове у Анны Семеновны не укладывалось и поведение сына, которого она ставила в пример другим своим детям. «За поступки сына моего можно ли кого винить? — спрашивала она, останавливаясь в неприязни к Алексеевой. — В его годы человек отвечает сам за себя перед законом и людьми. Он забыл об обязанностях сына и честного человека, выказал непростительную бесхарактерность… Митя! Митя!»
А встречи салдинских беженцев были краткими и вороватыми, что мучило и унижало их бесконечно. А шумок по тагильским гостиным уже прошелся, вначале невнятный, потом все более определенный. Пикантная новость в мелком инженерском гнезде была встречена бурно.
— Знаем мы этих тихонь! — прохаживались дамы на счет Алексеевой.
— Знаем мы этих студентов из семинаристов. Безнравственные бунтари! — веско вторили им мужья с инженерскими кокардами.
В колногорьевском доме назревала буря. Мрачнее тучи приходил домой Яким Семенович. К дочери не заглядывал, внуков не принимал.
Дмитрий, занятый уроками и новыми знакомствами, первого охлаждения к себе не заметил. Напротив, он ощущал в себе необыкновенный подъем душевных сил.
В Тагиле широко отмечали Масленицу, улицы были забиты праздным народом, на огромном заводском пруду слепили снежный городок, торговки раскинули палатки: пар, дым, жирный чад поднимались в чистое предвесеннее небо. Пиком праздника стал приход первого поезда. В краснокирпичном, пахнущем свежей штукатуркой вокзале, украшенным праздничными флажками, специально хорошо протопленном, был открыт превосходный буфет. Приличная публика, знать города собрались, чтобы ознаменовать историческое событие пальбой шампанского, слезными лобызаниями и тостами за новое процветание края. Дмитрия привел сюда новый его знакомый Дмитрий Петрович Шорин — человек замечательный во многих отношениях. Он самозабвенно любил Урал, его историю и был страстным собирателем. В доме у него Мамин познакомился с большой коллекцией икон, выполненных местными художниками-иконописцами, с оригинальными работами Брюллова и Айвазовского, почитаемых Дмитрием еще с Петербурга. Но главное, чем гордился хозяин, — это застекленные ряды витрин с уральскими камнями. Подарив гостю ящичек с минералами, сказал:
— Может, увлечетесь, и это будет началом большой коллекции.
И действительно Мамин всю жизнь потом увлекался собиранием камней и составил великолепную минералогическую коллекцию.
— Вот любуйтесь, — говорил Дмитрий Петрович, подавая Дмитрию плотный лист бумаги. — Это рисунок первого платинового самородка, найденного в тагильской даче. Нашли его полвека назад, когда добывали обыкновенную красную глину для кирпича. Весу ему — более десяти фунтов. Вот он наш батюшка — Урал: щедро, по-царски из рук своих драгоценности раздает.
Восхищался Шорин уральскими мастерами.
— Вы, слышал, готовитесь стать изрядным сочинителем. Вглядитесь в наших мастеров, постигните их секреты, и верю я, тогда вы поймете, что мастерство растет из душевной красоты человека-творца. Тагильский самоучка-изобретатель Егор Григорьевич Кузнецов изготовил сказочные механические дрожки с верстомером и музыкальным инструментом наподобие органа. Мало ехать, версты мерять, мало бубенцов и колокольчиков, так еще и торжественную музыку в дороге слушать. Вот русский человек! — рассмеялся Дмитрий Петрович. — На диковинном самокате собственного производства ездил по екатеринбургским улицам Ефим Артамонов. Через год на таком же самокате он проехал из Тагила до Петербурга, а потом в Москву, где присутствовал на коронации Александра I. За такую трехтысячеверстную пробежку на самокате и изобретения дарована была ему, крепостному мастеру, вольная и двадцать пять рублей золотом.
…И теперь, стоя в толпе встречающих, которая высыпала из здания на перрон после сигнального рожка, Шорин со слезами на глазах обратился к Дмитрию:
— Экую память мы ныне затверждаем об отце и сыне Черепановых. Ведь совсем забыли, что они дали нам первый русский паровоз и пустили бегать его с пользой по своей, черепановской дороге… Не разумею, почему всякому русскому изобретению быть в забвении. Непостижимые мы расточители умственной и душевной дерзости.
Брату Владимиру о торжестве Мамин письменно сообщал: «В пятницу на масленой пришел в Тагил первый поезд железной дороги из Перми, а в субботу ушел в Екатеринбург, это обстоятельство имеет слишком большое значение для всех нас, и мы радовались и поздравляли друг друга».
На сороковой день кончины отца Дмитрий и Марья Якимовна заказали панихиду во Входо-Иерусалимском соборе. Когда поднимались на паперть, были неприятно задеты видом слепого нищего в жалкой одежде, как бы перечеркивающего все внешнее великолепие Божеского храма, построенного в 1777 году[13].
— Это бывший рудничный рабочий, ему порохом выжгло глаза. Я еще с детства его помню, — тихо объяснила Марья Якимовна.
Матери Дмитрий сразу же отписал о совершенном молебне с тайной надеждой примирить ее с новым своим положением: «В субботу служили в Ерусалимском соборе панихиду по папе. Молилась со мной Марья Якимовна, я почти все время плакал».
…Первый вежливый отказ от репетиторства озадачил ничего не понимающего Дмитрия. Он не сомневался в качестве своих уроков. Но что другое причиной? Об этом ему поведала Марья Якимовна, когда он поделился своим недоумением.
— Наши отношения уже не тайна, — молвила она, глядя в сторону. — В сущности, отец гонит меня из дому. И шепоты, шепоты вокруг…
Помолчав, она решительно добавила:
— Надо уезжать отсюда. Заклюют нас в этом горном гнезде.
— Екатеринбург? — полуутвердительно спросил Дмитрий.
Это была их первая размолвка. «Семейная сцена», как назвала ее Маруся. Когда буря, поднятая в тот злополучный вечер, утихла, Дмитрий терзал себя за несдержанность, несправедливость и неблагодарность.
Более года назад, послав свой роман «Семья Бахаревых» в журнал «Дело» и получив отрицательный ответ, особенно уколовший своей пренебрежительной краткостью, автор не дрогнул. Набычившись, упрямый, по новой привычке нервно пыхая трубкой и теребя молодую бородку, он говорил матери:
— Плевать! Будем трудиться, мама, будем учиться. Двинусь дальше.
Но пустые листы были неподатливы, строки вымучивались и казались фальшивыми. Мерзким осенним вечером, глядя в темное окно, он бросил с отчаянием Марусе:
— Нет у меня таланта! Не стоит работать. Ничего у меня не выйдет.
Жена легонько повернула его к себе и тихой скороговоркой, словно колдуя над больным местом, стала настойчиво уверять, что талант есть несомненный, но все же и талантам нужно упорно работать над формой.
— А ты труженик вечный, тебе слово дается.
И вот он закончил свою рукопись, брат Николай переписал ее своим редкостно чистым и четким почерком. На суд справедливый и милосердный Дмитрий передал ее Марусе. Чтобы не мешать ей читать, с утра он ушел к своим, помогал Лизе делать уроки и все равно томился, дожидаясь вечера и приговора.
Марья Якимовна, деловитая, приняв какой-то особенный учительский вид, сидела за его столом, обложенная бумагами и книгами.
— Ну-с? — нарочито небрежно, как чиновник в присутственном месте, спросил Дмитрий.
Марья Якимовна суховато пригласила сесть рядом. Дмитрий волновался, но все же заметил, что жена входила в какую-то роль, которая ей очень нравилась, и она с нетерпением начинает ее играть. (Действительно, она училась стать критиком и редактором первых маминских произведений.)
— Вот ты пишешь: «После зимы 1870 года, очень суровой и длинной зимы, наступила, наконец, весна, т. е. собственно и не весна, а что-то похожее на весну, потому что дорога почернела, с крыш начала капать вода, в воздухе носилась какая-то особенно свежая струя, заставлявшая наливаться и краснеть молодые древесные побеги и разбухать почки». Помилуй, так это же прямо вытащенное описание весны из «Анны Карениной»… Ты согласен?
Дмитрий зашевелился на стуле.
— Далее. Читаем: «Но всех лучше, всех краше, всех веселее — это сверкающий яркой зеленью, полный света и радости говорливый березовый лес: вон на склоне горы, как девичий хоровод, стоит целый ряд кудрявых красавиц, залитых зеленью, перевитых лучами света, вечно шепчущих с небольшим вольным ветром, а он так ласково перебирает и целует каждый листочек, нежно прижимает к своей груди эти стыдливые развесистые ветви и, как страстный любовник, затаив дыхание, трепетными руками обнимает эти девственно-стройные, упругие, одетые белой скромной берестой…» и так дальше. Как хочешь, милый, но это дурной слепок из «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
Стул заскрипел.
— Ну, хорошо, — переменив тон, несколько мягче продолжала Марья Якимовна. — Классики в конце концов научат доброму, побудят к своему слову. Но эти семинарские обороты, длиннейшие периоды, от верхнего угла листа до нижнего — они-то чему научат? «…в этой задумчивой, немного неопределенной улыбке, которую непременно хотелось видеть второй раз, и в этом особенном складе рта, с крупными полными губами, подбородка, полного какой-то детской полнотой, приподнятых скул и вогнутого овала щек…» Тут ты записался, совсем записался…
Дмитрий встал:
— Что еще?
— Еще… — Марья Якимовна порылась в стопке отложенных листов. — Я, как и ты, считаю Золя превосходным писателем. Он очень помогает тебе строить роман. Помнишь, как мы читали в «Вестнике Европы» его статью «Экспериментальный роман»? Ты потом замечательно составил план. Славная была задумка: три части романа разместить по временам года… Но Бог тебе судья, Митя. — Она торопливо, комкая слова, прочла: «Привалов видел только широкую вогнутую спину наклонившейся девушки, классических размеров заднюю часть и толстые белые икры». Ну, а когда Виктор Бахарев у тебя прикрепляет сзади какой-то Раисе Васильевне бумажку с написанным: «Сие место отдается», — меня передернуло. На заводах пришлось многого наслушаться, но чтоб русская словесность…
Марья Якимовна не успела закончить. Стул с треском отлетел в сторону, Дмитрий обеими ладонями грубо сгреб со стола бумаги, мгновенно скомкал их.
— Это… это не забуду, — беспамятно, с гневным урчанием он двинулся к двери и исчез.
Марья Якимовна разрыдалась.
А Дмитрий между тем, следующим утром бежав из матушкина дома, на толкучем рынке срядился с попутной подводой и в чем был, покинув родных, без шляпы и пальто, укрытый от дождя возчиковым армяком, двинулся по раскисшей дороге в село Бобровку к двоюродному брату Павлу Луканину. Он недавно женился.
Дмитрий гулял у него на свадьбе, завел бобровских знакомых…
Павел встретил его с радостью. Молодая жена Павла, в просторном сарафане, прятавшем ее «положение», и тем смущенная, поприветствовав родню поклоном, скрылась в горнице. И тотчас оттуда легко выбежала тетя Душа с румянцем во все лицо, сестра покойного Наркиса Матвеевича. Расцеловавшись с племянником, она тряхнула его за плечи.
— Что это ты, парень, смурной какой-то, да вроде и рюмочный дух от тебя? Плохо, видно, дело: гражданские ваши браки для полюбовных, а не семейных дел. А Анна Семеновна сноху не больно честит… Ну, все, все… Экая я беспардонница! — тетя Душа, еще раз расцеловав племянника, кинулась хлопотать по хозяйству.
Между тем на небе развеялось, в голубеющие проемы полилось солнце, и темные от дождя избы враз посветлели и заиграли мокрыми оконцами. Переодевшись в сухое, Дмитрий сидел за большим овальным столом, и лучшие куски клались в его тарелку.
После чая они с Павлом вышли на террасу подышать свежим воздухом. Размягченный сытным обедом, раскуривая трубку, Дмитрий вслух позавидовал деревенскому житью брата.
— Вольно у вас здесь. Нету этой нашей екатеринбургской маяты. А мне и совсем скверно. Кто я? Зачем я?
— Ты пишешь, — поправил Луканин.
— Пишу, а написанного никто не видит. Оно меня не кормит, а на мне семья — мать, братья, сестра.
— А что «Екатеринбургская неделя»? Там сотрудничеству твоему были бы рады.
— Нет, брат, это газета заводчиков, там клика ихняя правит. Редактор Штейнфельд из тех, кого Глеб Иванович Успенский навеличил «острыми, двугривенными зубами капитала».
— Гуляет на Урале капитал.
На другой день Павел и Дмитрий навестили местного батюшку, который, прослышав о госте, заслал гонца в дом Луканина с приглашением в гости. Отец Илья сильно напоминал Дмитрию горнощитского дедушку старозаветностью, домовитостью и нерасположением ко всему заводскому. Поповский домик был невелик, но окружен бесконечными хозяйственными пристройками крепкого вида, в которых кудахтала, хрюкала, блеяла и мычала всякая живность.
Попадья, низенькая, сухонькая, быстро обиходила стол исключительного домашнего приготовления, наставила разноцветных настоек в графинчиках и позвала всех откушать.
— А я батюшку вашего, отца Наркиса, знавал. Царствие ему небесное! — обратился отец Илья к Дмитрию. — Прилежный был слуга Богу и отменных качеств человек. Помянем.
Помянули.
— Они, конечно, заводские, не чета нам, сельским попикам. У них оклады от заводчиков, хлеб, дрова и прочее. Да народ все кругом нетвердый, то есть рабочий. От винца ослаб, хозяином обижен. А после крепости, когда обезземелели, так и совсем пропадает народ. Спаси их Бог. В дыму адском живут.
— Или ваше житье тверже и народ крепче?
— Вы то возьмите, — мягко возразил отец Илья, — что не от гордыни мои слова. А то суть, что живу я землицей, а у нее везде порядок: не ускачешь вперед ни на пядь. Земля — все: у нас и приметы все на земле, и поверья и песни, и праздники, и радости… И горе наше тоже землей пахнет. Разве торопится трава расти? Ну, а я куда буду торопиться? Так я говорю?
— Хорошо вы сказали о земле, отец Илья. Земля — это извечный порядок, как заход и восход солнца. Да вот и земля-то из-под ног хлебороба уходит. Поездил я прошлым летом по нашим деревням и сильно смутился. Так называемые новые веяния и сюда заносятся всякими мелкими сшибая-ми. Рыщут они осенью и зимой по деревням, вынюхивая разбойным носом, где можно поживиться насчет ближнего.
— Ох, верно, милостивец, сказал. Отбою от них не стало, — горестно вздохнула попадья, возясь с заварным чайником. — Мужиков водкой дармовой, баб ситчиками цветными заманивают. Хлеб за бесценок идет, земля скудеет. Господи, спаси и помилуй нас!
— Второй кабак в Бобровке поставили, а за речкой, гля-ди-любуйся, винокуренный завод, — поддержал Луканин. — Я земство долблю, да толку что. Говорят, поступь цивилизации не остановить. Это переведенный на вино хлеб — цивилизация?
— Ништо! — успокаивал отец Илья. — Нечистая сила злохитренна и злонамеренна, да Бог и землица не выдадут. За землю держитесь, братия!
Гостевали до ранних сумерек. Возвращались встревоженные разговорами. Луканин поругивал свою службу, земство, тужил, что крестьянская община рушится на глазах, вроде даже в удовольствие мужикам, не видевшим, что лишаются единственной заступницы своей.
— Городские сшибаи — что? Приехали, взяли свое — и восвояси. Новые веянья… «Новый мужик» из своих — вот кто страшен. Есть тут у нас один, Проней зовут, кабатчик новый. Сосредоточенная и расчетливая натура до крайности, он ждал подходящего случая, чтобы стать на настоящую точку. Теперь держись: завяжет всю деревню узлом и будет обирать своего брата мужика. Сам он мало делает черную крестьянскую работу, за него бедные мужики отрабатывают десятерицей полученные в горькие минуты пятаки. Да ведь, подлец, еще и философствует: «и пити — вмерти, и не пити — вмерти, так лучше же пити вмерти».
На четвертые сутки Дмитрий возвратился домой. Анна Семеновна встретила его молча, приказала Николаю, отлеживающемуся на печи, ставить самовар. Лиза тут же сунулась с учебниками. Утром Дмитрий отправился на Колобовскую улицу, но жены не застал — ушла на уроки. Прошел в свою комнату: стол был прибран, смятые им бумаги разглажены. Один лист нарочно отделен, и к нему приколота короткая записка крупными буквами: «Вот это твое, маминское». Стал читать. Сначала нехотя, потом впиваясь в строки, описывающие весенний вечер в окрестностях богатого села Котел: «Часов с трех пополудни жар начал заметно спадать, а к пяти часам установилась та ровная весенняя прохлада, о которой в городе и понятия не имеют. Появились комары, овод, в густой придорожной траве звонко ковал неутомимый кузнечик, а жаворонки целыми десятками недвижно стояли в воздухе, оглашая бесконечные поля своими весенними песнями; кое-где из травы выставлялись синие глазки полевых васильков, мелькали розовые шапки кашки, пушистые фонтанчики тимофей-травы.
«Вот те и Котел, весь на ладони», — проговорил Силантий, когда повозка поднялась на крутой гребень горы: «Настоящий котел и есть».
Хорошо!
Умница Маруся. Жена любимая, прости грешного!
У мерзкой уральской осени одно достоинство — она непродолжительна. Несколько дней идут ледяные дожди, перемежающиеся мокрым снегом, потом вдруг к ночи наметет сугробы, а к утру, глядишь, потрескивают прихваченные ледком голые ветви деревьев и снег скрипит под ногами идущих прохожих.
Дом к утру выстывал, и Дмитрию не хотелось вылезать из теплой постели, но уже два-три раза заглядывала Маруся, по-утреннему свежая, сразу занятая несколькими делами. Надо было прибрать в комнатах — постоянную прислугу не имели, приготовить завтрак, поставить самовар, уложить в сумку все необходимое для уроков, а потом сломя голову бежать по ученицам.
Дмитрий допивал чай в одиночестве, любуясь первыми узорами мороза на окне. Но как бы ни медлил и ни волынил, а в десять нехотя садился за стол. Долго смотрел записи, сделанные накануне, уточнял план, прикидывал урок на сегодня — все как обычно. Но что-то в нем самом переменилось. Жизнь на Урале порядком протрезвила его. Встречи, толкание среди разного народца, который непереставаючи тек через Екатеринбург, охотничьи вылазки в уезд, которые обычно заканчивались только ночевками в старательских балаганах, в разворошенных золотой лихорадкой деревеньках… Вся эта провинциальная круговерть, которая только из столичного далека кажется мелкой рябью на стоячем озерце, все более приводила к мысли: живого Урала, лона его родимого, с горами и лесами, с людским разношерстным толпищем, в недрах которого чего только не случается, — этого нет в его романе. Петербургская жизнь, студенческая начитанность «с направлением», кружковая нахватанность толкнули его на ложную дорогу.
«И все же, — думал он, — не зря прошли годы вдали от родины, и надо было потолкаться среди чужого люда, чтобы уяснить для себя отличительность уральской жизни. Внешние формы только прятали глубокое внутреннее содержание, определившееся историей Урала, его разнообразными этнографическими элементами и особенно богатыми экономическими возможностями».
Он вспомнил недавний «ситцевый бал», устроенный в Общественном собрании. Они рискнули появиться там вместе с Марусей с надеждой спрятаться среди своих кружковцев: судебного следователя Климшина, чиновника окружного суда Кетова, присяжного поверенного Магницкого. Но особенно они уповали на старшего среди них — Николая Владимировича Казанцева. Он, кажется, знал на Урале всех, ибо задался целью непременно разбогатеть, а поэтому перебрал все чисто уральские занятия, правда, безуспешно, но знакомствами оплел весь уезд.
— Плевать! — только и сказал он, когда Алексеева деликатно намекнула на неуместность их появления с Дмитрием на балу. Но напрасно Казанцев отмахнулся. В разгар бала, где ситца было меньше, чем шелков и бархата, на новую пару стали обращать бесцеремонное внимание. Иные, накаченные в буфете, явно переговаривались на их счет, чуть ли не пальцем тыкали. Дмитрий набычился и рвался к действию.
— Пойду и осажу!
Марья Якимовна, с лицом, взятым нервным румянцем, со сжатыми бледными губами, крепко держала его за запястье.
— Успокойся и смотри. Вот кого надо прямо в натуре запустить в твой роман. Настежь, настежь для них двери. — Слова ее были злые, мстительные, и Дмитрий вдруг остыл, хотел мягко потеснить ее к боку «персидской палатки», где, впрочем, ничем персидским не торговали. Но она не унималась: никого не щадила, эти исписанные двусмысленностями и ехидством рожи.
— Вон видишь горного инженера с лысиной, мерзко улыбается? Это, милый, хищник чистейшей воды, десять лет грабил народ… Да тут их целое гнездо инженеров, горное гнездо… А вот, обрати внимание, — молодой человек интеллигентной наружности. Да, да, с острыми двугривенными зубами. Из ничего выбился в помощники директора банка… Тоже, конечно, вор, только не оперился. Тагильские говорят, какую-то аферу с потопленным железом провернул, а сейчас к сибирскому хлебу потянулся. А вон целый куст золотопромышленников. Любуйся, какие розанчики. Это опять воры, но только — по-своему. А вон судейские и адвокаты. Народец особенный, главный инстинкт их — хватательный. Один другого лучше: так и видно по глазам, что всем им одна дорога — Сибирь… Бери краски и рисуй!
— Марья Якимовна, — шутливо всплеснул руками Михаил Константинович Кетов. — Вы прямо Михал Михалыч Собакевич в юбке. Никого не пощадили: подлец на подлеце и подлецом погоняет. И нашему судейскому сословию досталось пуще всех… А что скажете вот про эту входящую особу?
В зал под руку с молодой красивой девицей вступил длинный господин, необыкновенно тощий, с желтым мертвенным лицом, украшенным длинными усами и горбатым внушительным носом.
— Ну, как же! Козелл-Поклевский, — тут же откликнулась Марья Якимовна. — Сей господин известен и вам: горнозаводчик, винокур, хлеботорговец и прочее и прочее. Выдает себя за аристократа, из польских шляхтичей, а на самом деле бывший кантонист… Прожженный торгаш и хищник!
…Мамин вспомнил своего нового знакомца из мелких служащих Горного управления Егора Яковлевича Погодаева, который был ходячей энциклопедией современной екатеринбургской жизни. Если директор Горного училища, знаток уральской старины и архивный Пимен, Наркис Константинович Чукин поражал его знанием канувших лет горно-промышленного края, то Погодаев был поэтом живого случая. Этот тип рассказчика Мамин позже использовал в рассказе «Все мы хлеб едим». Погодаев не раз бывал и на Колобовской в доме Алексеевой и на Соборной, подолгу пивал чаи у Анны Семеновны, которая его привечала.
— Самые интересные материалы я получаю от Егора Яковлевича, — признавался Дмитрий матери. — Он прямо ходячий склад разных историй, случаев, таинственных происшествий. Ну, конечно, и вранья. Без этого невозможно обойтись истинно русскому человеку.
Так вот, засиделся однажды Мамин в управленческой каморке Егора Яковлевича, внимая его бесконечным рассказам о местных плутнях, которые тот знал досконально. Был с ними в каморке и неразлучный погодаевский дружок, судейский курьер Калина, тоже изрядный знаток всякой всячины.
— Вы, Дмитрий Наркисович, чай, не слыхивали о механике с Сергиевскими заводами?
— Кое-что слышал.
— Чистенькое дельце! — восхитился Калина. — Такие осетры вокруг них ходили — любо-дорого!
А история сводилась к тому, что после смерти владельца Губина, оставившего Сергиевские заводы в прекрасном состоянии, назначили его малолетним наследникам опекуна. Тот мгновенно женился на вдове и так бойко повел дело, что все деньги спустил. А потом ухитрился заложить в банк несуществующий металл, таким боевым маневром изъяв из казны для собственных надобностей целый миллион.
— То есть даже домны не дымили — откуда металлу взяться, — с удовольствием подчеркивал Калина.
Мошенничество обнаружилось, но пока суд да дело, сей господин упокоился. Долги с громадными процентами перешли на заводы, то есть на малолетних наследников.
Назначили казенное управление. Горный инженер, управляющий, тоже забирает почти целый миллион «на усиление заводского действия». Усиления не случилось, инженера отправили в отставку, а новый долг — опять на наследниках. Потом назначили опекунов, еще больших лихоимцев.
— За заводами одного казенного долгу теперь около четырех миллионов, — заканчивал свой рассказ Егор Яковлевич. — И назначили их к продаже. Тут и вынырнули два «осетра»: наш кунгурский купец Губкин да еще какой-то Гинцбург, неведомый человек. Тянулись, тянулись они между собой — Гинцбург перетянул.
— Ну, а что наследникам?
— Крохи в ладошки насыпали. Без всякого зверства зарезали.
…Вспоминая, Дмитрий все более приходил к мысли, что двигателем новой переделки его романа станет вся эта затейливая, но типичная во времена «новых веяний» история с наследством. Оно сгруппирует вокруг себя все интересы действующих лиц. И главное лицо романа Сергей Привалов будет не только миллионером, терзаемый опекунами, но и мучимый своим историческим долгом перед ограбленными предками работными людьми.
Маруся говорила:
— Твой Привалов — двойник тургеневского Лаврецкого: самовинится, ищет искупления, скромен и застенчив, особенно с женщинами. Пусть! Пусть миллионы не вяжут ему ноги, и в чистой, детской душе его останется русский порыв сделать доброе и счастливое для обездоленных братьев своих.
При новых мыслях о романе Мамин увидел, как и от «Семьи Бахаревых», и от последующих его вариантов — «Казенный пояс», «Сергей Привалов», — в порядок не приведенных, отделяются целые сюжеты. Потом они, законченные и под разными названиями, самостоятельно увидят свет.
…Прямо с улицы, не скинув шубки, Маруся влетела в комнату. Он сидел в сумерках, не зажигая лампы, на шаги ее никак не отозвался. Она приостановилась рядом. Дмитрий сидел в глубочайшей задумчивости. Потом вдруг, не обернувшись, ласково и радостно сказал:
— Я, Маруся, по морозному холодку узнал, что ты здесь. Эко надушило тебя свежим снежком.
Вечером пришли гости. Верх держали здесь судейские, напичканные разной уголовщиной из купеческих и золотопромышленных историй. Николай Флегонтович Магницкий, как адвокат, был вхож в самые «верхние» дома Екатеринбурга, знал подноготную многих состояний, прекрасно ориентировался в запутанных наследственных делах, и в последнее время Мамин много пытал его по этой части. Магницкий жил неподалеку, и Дмитрий запросто заходил к нему, чтобы порыться в «делах», особенно касаемых земельных отношений и исков к заводам.
С Иваном Николаевичем Климшиным Мамин познакомился случайно, когда тот выскочил из следственной камеры на улицу заполучить свидетеля — как раз мимо проходил Мамин. Вместе и устанавливали личность человека «без вида на жительство». Тот был притащен с «Обжорки», где, потчуемый кулаками разгневанной торговки, не обращая внимания на побои, прямо с лотка пожирал куски вареной говядины — бесплатно, разумеется. На все вопросы Клим-шина взъерошенный дрожащий человек, прикрытый какими-то лохмотьями и в истертой бараньей шапке, ничего путного сказать не мог. Вначале говорил только одно:
— Оголодал, совсем оголодал.
Потом, видимо, кое-что вспомнил и разговорился:
— Летный я. Из Сибири проклятущей иду. Там нас травят, как зайцев. А у вас тут народ жалостливый, в особенности бабы.
— Ну да мало, видно, тебе от торговки досталось?
— Ить это она для порядку: знамо, торговое дело. А так у каждой избы полочка к окну пришитая, чтоб нам, значит, хлеб выставлять. Жалеючи.
— А куда путь-то держишь?
— Да в шадринский острог.
— Что ж, он лучше нашего?
— Первое место для летных: не острог, а угодник. Первое — насчет харчу не стесняют, а второе — майдан.
— Да нет, — рассмеялся Климшин, — сейчас там подтянули, начальство новое, строгости насадили.
Когда вышли на улицу, вроде совсем знакомыми стали. Климшин по-свойски жаловался на службу:
— Дела настоящего нет. Настоящее дело для моей профессии в хоромах прячется. А тут каждый день одно и то же — драка, поножовщина, коня свели, на базаре лукошко с гусем хапком унесли. Да вот бродяжки эти, летные…
— А много летных через наши места проходит?
— День и ночь идут… по одному, по два, по три.
— Бегут-то куда?
— А к себе на родину. Кто на Волгу, кто на Тамбовщину, хохлы бегут в свои губернии. Другой прет из широкой Сибири домой. А дом-то где его? В глухом углу под Чердынью, среди засыпанных снегом пермяцких деревушек. А он прет. Там мать, жена, дети… Иной раз чиновная твоя натура и дрогнет, на этот горестный поток глядючи.
…Впрочем, Иван Николаевич был человек легкий, охотно зубоскальничал, писал на друзей шутливые стихи, а с Марьей Якимовной недурно вел тенорком дуэты.
Михаил Константинович Кетов, член суда, великий книголюб, особенно пришелся по душе Мамину, позже он стал крестным его ребенка. Кетов серьезно интересовался сочинительством товарища. Иногда они уходили от всех, чтобы свободно вести свои литературные разговоры и споры. Кетов был твердым либералом без всякой дополнительной окраски. Ближе познакомившись, Дмитрий Наркисович признавался ему в своих разочарованиях, особенно в годы студенчества.
— Ничем кончилось «хождение в народ». После нечаевщины и «Бесов» Достоевского страшно думать о безответственных, горлопанных сотрясателях основ, которые опасно с народом балуют, чтобы утолить свое непомерное честолюбие по части проектов перестройств и переворотов.
— Но и нынешнее наше поколение ничего лучшего не выдвинуло, — сказал Мамин, — оно оторвано от среды и по-мальчишески презирает все народное, созданное веками.
— Правы, тысячу раз правы, — подхватил Кетов. — Но смотрите шире, и вам откроется поле для приложения воистину микулоселянинских сил. И вышли, давно вышли мирные пахари — без выстрелов, взрывов и поджигательных первородно темных слов: «Отними у другого и возьми себе!» Либерализм стал предметом издевки честолюбивых революционеров, бранным словом на Руси. А ведь это мощное, действительно реальное движение в нашем Отечестве, в которое без самодовольно поднятых стягов пришли рабочая интеллигенция, учителя, медики, агрономы, ветеринары, не зачерствевшие на службе земцы…
— Краснобайства много. В земское собрание на иного трибуна чуть ли не по билетам ходят, как в театр. Летать летают, а садиться не умеют.
— Есть, есть такие, — решительно согласился Кетов, — но я говорю не об особях, а о движении времени, массовом, объединившем десятки тысяч замечательных россиян…Ну, Дмитрий Наркисович, разумная вы голова, рассудите сами факты… Три-четыре десятка людей сколотили какие-то сомнительные ложи, понаписали торжественных программ, в которых простому народу и века не хватит разобраться. Скомандовали своим солдатам, а те-то после войны двенадцатого года за отцами-командирами хоть в огонь. Ну, и вышли на площадь. Один программист, не дрогнув, застрелил нашего национального героя генерала Милорадовича. Они — святотатственное убийство, а мы их под венец мучеников. Двое безусых юнцов поклялись на Воробьевых горах, а мы эту клятву как знак небесный приняли. Юнцы выросли, помудрели, подлинно увидели океан народный и в почтительном смирении задумались ввиду его огромных валов и бездонных пучин. Потом пошли петрашевцы, нечаевцы. Говорю не столько в укор молодцам, сколько потому, чтобы сказать: молодцы-то все малыми кучками держались.
— Но громким было эхо, — возразил Дмитрий Наркисо-вич. — Это одиночный крик к всеобщей побудке.
— Народная жизнь никогда не засыпала. Народ готовит свой час исподволь, трудами многих поколений, и сам свершит то, что свершить положено. Не надо вызывать только преждевременные роды — можно и младенца мертвеньким получить, и мать искалечить. А либеральное движение, оно пристраивается только к естественному ходу истории, не сбивает его в сторону, а, напротив, путь расчищает.
За стеной грянули бравурные аккорды фортепьяно, как гонг на корабле, сзывающий на обед.
Ставя на стол бутылку дешевого «зворыкинского» вина, хозяйка шутила:
— Вырастите большими, приглянетесь нашим тузам, отломят они вам от пирога своего, так, небось, и в рот не возьмете нектар сей.
— Первое вино, как и первая любовь, забвению не подлежит, — несколько торжественно изрек Казанцев, не потерявший бодрости духа после недавнего и очередного провала своего приискового предприятия.
— Хорошо бы да по-вашему, Николай Владимирович, — чуть тускло обмолвилась Марья Якимовна.
Веселья прибавилось, когда стали ругать газету «Екатеринбургская неделя» за неумелое и конфузное замазывание подлинной картины на заводах, а неугомонный Климшин стал дурашливо возражать. Достав из кармана свежий номер газеты, он помахал ею перед всей честной компанией, призывая:
— Остыньте, господа. Факты вопиют против ваших наветов… Читаем: «Управляющего винокуренным заводом г. Поклевского г. Ж. укусила на прошлой неделе, как мы слышали, бешеная собака. Г. Поклевский, узнав об этом несчастии, разрешил на свой счет отправить г. Ж. в Париж к Пастеру и ассигновал на это, как передают, десять тысяч рублей». Каково?
— Убедил! Убедил! — И все повинно повесили головы.
— Господи, хоть бы бешеная собака укусила, чтобы уехать по стипендии в Париж и не читать «Екатеринбургской недели», — размечтался Кетов.
На Рождество Христово ряжеными или, как говорили горожане, «маскированными», нагрянули к Казанцеву. Торжественно, как и подобает, вошел «султан» со своим «гаремом». «Негры» и «евнухи» били в медные тарелки, а потом падали ниц перед «султаном». Узнать всех труда не составило. Феклуша, давно уже ставшая своим, домашним человеком в большом семействе Казанцевых, встретила их строго: она была староверка-беспоповка[14]. Однако тут же на стол поставила несколько бутылок «апогаре» — нечто вроде ягодного шампанского, которое она по ей только ведомым рецептам мастерски готовила. Пробки — в потолок, пена — на скатерть, рубиновая, пахнущая зрелой осенью жидкость — по хрустальным бокалам. Феклуша натаскала и других своих припасов: соленых груздочков, мороженую клюкву, морошку в сахарном сиропе…
Дмитрий Наркисович дружил с Феклушей, был ее любимцем. Она знала его страсть к кержацкой старине, его чистое любопытство к их быту, нравам и порядкам и часто ему об этом рассказывала, и читала по складам старинные тексты.
Прав был знаток раскола Шапов, когда писал, что «раскол вызывал своеобразную народную «мыслительность». В их общинах редкий был неграмотный. Много было грамотных женщин».
«С именем раскола, — размышлял Мамин, читая труды А. Шапова и его учеников В. Андреева и М. Аристова, вороша свои записи, которых набралось порядочно, — привыкли связывать, будто главную его основу, учение о двоении аллилуйи, двуперстном сложении креста, хождении посолонь. Миссионеры прямо из сил выбились, доказывая раскольникам их заблуждения. А дело-то не в двуперстии, а в чем-то другом, что лежит глубже этих формальных проявлений целого народного миросозерцания, купленного потом и кровью тысяч страдальцев».
Не раз Дмитрий Наркисович, припоминая свою бурсацко-семинарскую науку, заводил с Феклушей богословские споры, чтобы уяснить, как она, простая женщина, объясняет все эти формальные различия, отделяющие раскол от православной церкви — двуперстие, двоение аллилуйи и прочее.
— Вот ты, Фекла Кирилловна, судишь о таких предметах, которые доступны только ученым богословам.
— А как в Евангелии сказано? Отымется от премудрых и разумных и откроется младенцам.
— Значит, ты почитаешь себя младенцем?
— Да… Вы ученые, а я неученая, и выхожу против вас как младенец.
— И что вам, младенцам, открылось?
— Мы читаем: «И спаси, спасе наш, люди согрешающий», а вы — «И спаси, спасе наш, люди отчаянные».
— Ну, а разница в чем же?
— Ради грешных Господь сошел на землю, а отчаянные — беси. Нам Господь не велит отчаиваться.
Если признать старообрядчество заблуждением не только с позиций церкви, которая сама уже давно уязвляется, но и здравых познаний, то все же как быть с этой младенческой доверчивостью народа? Да ведь без нее, без этой доверчивости, народ ничего больше не возьмет на веру — ни греховное, ни святое, изуверится вконец.
Мамин наблюдал вокруг, как «новые веяния» разносили кержацкие гнездовья — только пух-перо летело. И вместо былой доверчивости поднимался утробный инстинкт — хватать и в рот тащить.
Эти последние дни Мамин «мучился» расколом. Все более в его «приваловском» романе, где духовное и стяжательское, алчность и жажда добрых деяний постоянно сходились лоб в лоб, тема старообрядчества выводилась в самостоятельную линию. Бахаревская семья, это зернышко сюжета, брошенное им давно, теперь выходила на новую роль: она приняла на себя натиск «новых веяний», эта патриархальная семья кололась изнутри: отпадет от «древнего благочестия» глава ее Василий Назарович, снедаемый золотопромышленными заботами, уйдут в разные стороны дети… Непреклонной, все более замыкающейся от мира, где царит всеобщий нравственный разор, останется матерь рухнувшей семьи — Марья Степановна.
Мамин, поставив последнюю точку в «Приваловских миллионах», не утолит своего интереса к этой специфической уральской теме, которая затем разрастется в его творчестве (в романе «Три конца», повести «Братья Гордеевы», в рассказах и очерках), примет некое всеобщее значение, о котором, скорее всего, сам автор и не догадывался.
Закончив «Приваловские миллионы», принимается за роман «Дикое счастье», имевшее первоначальное название «Жилка». В ней разыграется переполненная страстями драма распада кержацко-патриархальной семьи Брагиных. Золотая жилка, случаем, по завету открытая отцу семейства, Гордею, станет олицетворением совращающей силы.
Описывая распад патриархальных семейств, Мамин-Сибиряк никогда не разделял радостей многих своих современников по этому поводу. Модная эмансипация, якобы должная создать новую семью, свободную, без стесняющих обязательств родства, была не по нему. Он видел одно и писал прямо, не коробясь от грубости правды: отец шел на сына, брат на брата… Родовые кланы, иногда охватывающие полдеревни, распадались, и каждый вооружался друг против друга: вилами, топором, огненным петухом, уморением соседской скотины… Писатель не мог предвидеть только одного: распавшиеся в краткие годы тысячелетние родственные, семейные связи подготовили бранное поле для грядущих гражданских, братоубийственных бойнь, не утихавших десятилетия.
— Феклуша, — заглянул Николай Владимирович, — не держи ты, за ради бога, Дмитрия Наркисовича. Да иди-ка сама с нами гулевать-пировать. Христос родился для всех.
Не чаял, конечно, в этот веселый час беспечный, никогда не унывающий хозяин, что, поверженный на многие годы сухоткой спинного мозга, он будет выхаживаться неутомимой заботливой Феклушей. Творя двуперствие, когда он просил смерть оборвать его муки, она ласково укоряла:
— Зачем помирать, еще поживем в свою долю. Христос с нами, милостивец.
…«Маскированные», отгостевав в казанцевском доме, пошли дальше по знакомым. Дмитрию Наркисовичу, однако, расхотелось гулять по морозным улицам. Отпустив жену, чувствуя какое-то неудобство во всем теле, он прислонился к горячим изразцам печи и выслушивал новые экономические планы Николая Владимировича. Тот на этот раз затевал дело с земледельческой колонией в башкирских степях.
— Дело новое, конечно, — размышлял он, видом и тоном своим являя самою основательность, которая все на этот раз предусмотрела, и никаких неожиданностей теперь не будет. — Но я сделал расчеты, тщательно изучил наличный опыт, все аграрные экономические течения. Карман мой пуст, но брат Александр нынче при хороших деньгах и дал на первое обзаведение.
— Как вы мыслите создание колонии? — серьезно спросил Мамин.
— Помните мою долгую летнюю отлучку? Так вот уже не мысль оформилась, а дело сдвинулось. Мы сговорились с двумя казанскими студентами, порвавшими со всякой политической кружковщиной, и арендовали у башкир немалый кусок земли. Этим же летом завезли скот, инвентарь, поставили избу и хозяйственные постройки — пока все на скорую руку… Если просто и кратко ответить на ваш вопрос, то мы хотим организовать образцовую колонию-ферму, своим примером нововведений увлечь крестьян. Предполагается агрономически современная обработка земли, культивирование новых сортов хлебных растений, улучшение пород скота.
— Вы Поленова, конечно, знаете? Я наблюдал его опыт подобных нововведений в Нижней Салде… На три-четыре версты поселок окружен замечательной пашней, засеянной крепкими местными сортами овса и риса, кстати, им же выведенными. Урожай в сто двадцать — сто пятьдесят пудов у него считается большим.
— С Константином Павловичем лично знаком, и он дал мне список необходимых земледельческих орудий, кои следует закупить за границей… Но благоденствие фермы — не первая забота. Конечная наша цель — оторвать мужика от кулацкой зависимости, дать стоять ему на ногах крепко, не пустить в деревню капитал с его разбоем, разорением и развращением крестьян и крестьянской общины.
— Кажется, Юзов-Коблиц говорил о подобных целях. Я немного читал его статьи, они влекут своей логикой, но капитал ломит в деревню без всякой логики.
Николай Владимирович снял с книжной полки небольшую брошюру, порылся в ней и возразил:
— Не могу согласиться, дорогой Дмитрий Наркисович. Холера тоже ломит на нас, но мы вырабатываем средства и не даем ей разгуляться. Коблиц совершенно прав, читаю: «Русский народ не нуждается в капиталистическом кнуте для развития в себе способности сообща владеть производством. Наша история дала нам для развития социальных чувств более целесообразное… средство — общину, артель… Мы думаем, что каждый из нас обязан заботиться об устранении вмешательства капиталистического производства, так как оно чуждо естественному развитию экономической жизни русского народа».
— Значит…
— Значит, капитализм не есть неизбежный путь для русского крестьянства. Я не знаю, будут ли колонии, подобные нашей, или крепкие, развитые, вооруженные современными орудиями общины — путем, по которому двинется вся Россия. Но если капитализм займет все позиции — это гибель, это слом нашего исторического пути. Надо искать, искать всем, присматриваясь, какие естественные движения идут в самом народе. Политику, ученому, практику — всем грош цена, если они пренебрегут этими естественными глубинными национальными движениями, а будут соваться со своими программами и учениями. Особенно если последние заимствованы на Западе. У них своя история, свои песни, свои дороги — они тоже их выбирают и, может, выберут верную.
…С подобными, близкими казанцевским планами вскорости отъедет маминский Привалов в село Гарчики, чтобы развернуть новое мельничное дело, которое вырвет мужика из рук кулака и скупщика, поддержит «народное производство», сохранит за пахарем землю.
Через шестнадцать лет уже толстовский Нехлюдов в канун своего воскресения, исцеления поедет в Кузминское и Паново со схожими мыслями новоустройства на земле, как пособить крестьянам выбиться из нужды. Нехлюдов уловил, как ему казалось, главное: «В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимает народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю».
Дмитрий Наркисович все Рождество и еще с неделю-полторы чувствовал себя совсем скверно, вечерами возвращался жар, даже слабло сознание. Марья Якимовна, отчаявшись в домашних средствах, пригласила доктора Петра Андреевича Григорьева, с которым Мамин близко познакомился и сошелся как со страстным собирателем уральской старины. Петр Андреевич тревожные опасения на возвратное заболевание легких, чего пуще всего боялся сам больной, решительно развеял:
— Запомните, батенька, в могилу кладет не та болезнь, коя всю жизнь мучает, а другая, неожидаемая, бьющая наповал.
После болезни Дмитрию Наркисовичу дома не сиделось. Он ходил по знакомым, оставив рукописи, как он шутил, «полежать вместо себя». Особенно любил бывать он у Паркиса Константиновича Чупина, кого почитал как бескорыстного труженика, с громадной эрудицией и характером аскета. На Урале его многие знали не только потому, что он хорошо продвигался по службе, был в изрядных чинах и занимал видную должность управляющего Горным училищем. Это еще был и выдающийся краевед, этнограф, историк края, знаток двенадцати языков, что в особенности поражало обывателей. А местная интеллигенция тянулась к нему как к человеку широчайших познаний. Чупин квартировал в громадном доме главного горного начальника, генерала и тайного советника, — очень больного, старого и одинокого человека Ивана Павловича Иванова. Генерал был досаждаем многочисленными родственниками, и по этому поводу много язвили. Даже от Мамина ему досталось в неопубликованном стихотворении «На Иоссу» за семейственность: «Со всех сторон родством себя обставил». Жил он уединенно в пустых комнатах, никуда не выезжал и в спальне подписывал важные бумаги. С Чупиным они сошлись на любви к старине, к истории Урала.
Если рано гасли окна на ивановском этаже, то в чупинских нижних комнатах они возгорались особенно ярко. Народу толкалось тут всегда порядочно и самого разношерстного. Иные, выдаваемые за генеральских дальних родственников, проживали здесь месяцами, и полиция, как ни хотелось ей, и сунуть носа боялась сюда.
Побывавший в Екатеринбурге известный писатель-этнограф Максимов писал о Чупине после его кончины в 1882 году: «Безнаказанно нельзя было пройти мимо него ни инженеру, ни доктору, прибывшему на службу на Урал, ни ученому-исследователю, отправлявшемуся в Сибирь, у самых ворот которой сидел этот симпатичный и глубоко образованный человек с громадными и разнообразными знаниями, готовый на услугу, откровенный и гостеприимный».
Правда, Мамин, ценивший Чупина, но всю жизнь склонный вдруг глянуть на известного человека со стороны не лучшей (неожиданная обидная язвительность Мамина приводила его знакомых в замешательство), отозвался о чупинских знаниях так: «…вообще при общем взгляде на работы Чупина получается тяжелое впечатление, потому что перед вами шаг за шагом проходит какая-то египетская работа. Жаль человека, погубившего на этом ряде архивных статей целую жизнь… От чупинской работы вообще пахнет погребом».
Может, отчасти и справедливо, но и обидно.
…Паркис Константинович сидел за столом и разбирал бумаги. Лицо его было желтым, истощенным, редкие седые волосы и белая квадратная борода аккуратно расчесаны. Глаза добрые и усталые.
— Давно не навещали старика, Дмитрий Наркисович. Не уезжали?
— Уезжал, да поездки все краткие и близкие. Раскопки вел, да мало нарыл. Собирался на Карасье озеро, там на Разбойничьем острове знакомый охотник черепки какие-то видел. Да вот не собрался… К вам я, Наркис Константинович, с просьбой — мне бы материален по демидовским заводам, с изначальных их времен. Демидовы мне, считайте, родня, с одного завода, — пошутил Мамин.
— Демидовы пол-Уралу родня, — поддержал шутку Чупин. — Ну, а матерьялец кое-какой есть, правда, не специально демидовский.
В соседней огромной комнате Наркис Константинович извлек из шкафов несколько старых и новых книг и сложил их на край большого стола, столешница которого была вся в пятнах от чернил.
— Занимайтесь. А я с чаем похлопочу. Как раз время приспело чаю…
Мамин увлекся книгами и скорописью стал делать выписки на квадратных листах, которые лежали на столе. Много интересного он увидел в книге Ивана Германа «Историческое начертание горного производства Российской империи», изданной в Екатеринбурге в 1810 году. Немало пометок оставил после чтения оттиска статьи Татищева «Заводской устав…», «Горной истории» Генина, единомышленника и сподвижника Татищева.
После чая, пить который собралась целая компания молодых людей в студенческих тужурках, Мамин надолго засел над книгой В. П. Безобразова «Уральское горное хозяйство и вопрос о продаже казенных горных заводов» и только недавно отпечатанными «Трудами I съезда уральских горнозаводчиков». Уходя от Чупина, Мамин попросил разрешения взять на время несколько работ по уральской статистике и экономике и книгу X. Таля «Некоторые соображения о настоящем и будущем чугуноплавильного дела в Пермской губернии». Через несколько лет на страницах «Екатеринбургской недели» у них с Талем завяжется спор о судьбе уральских заводов и значении минерального топлива для них. Многоопытный специалист X. Таль будет побежден, но сохранит уважительность к писателю, признав за ним компетентность.
Во вторник 3 марта все заглянувшие в Общественное собрание развеять скуку долгого вечера вдруг были подняты с мест, когда распорядитель, мрачный и торжественный, потребовал внимания.
— Господа! 1 марта от взрыва бомбы врагов Отечества погиб царь-освободитель, его императорское величество Александр II.
В мертвом молчании кем-то выроненный бокал упал на пол с устрашающим звуком.
Следующие дни вместе со столичными газетами принесли подробности трагедии.
Первая бомба, брошенная террористами, повредила царский экипаж. Государь вышел невредимым, спрашивая, что случилось. Двое солдат держали вооруженного револьвером и кинжалом молодого белокурого человека. Александр спросил, как его зовут, но, не получив ответа, прошел к раненым воинам. Но едва он сделал два шага, как под его ногами взорвалась новая бомба. Обливаясь кровью и падая, он прошептал: «Помогите!» Взрыв был ужасен — от шинели осталась только верхняя часть с пелериной и бобровым воротником. Щепа, клочки от сидений, осколки, перемешанные с кровью, раскидало по мартовскому блистающему под солнцем снегу.
Так в России наступила весна 1881 года. Державный реформатор, мирным мановением руки открывший эпоху невиданных преобразований и новопорядков, пал от рук тех, кто все минувшие двадцать лет требовали одного: идти дальше. Начиная с манифеста, уничтожившего крепостное право, каждый новый преобразовательный акт встречался с недоверием, и на нем ставилось клеймо ретроградства. Умело направляемое общественное мнение это клеймение приветствовало как проявление высших гражданских доблестей. Россию на глазах раскачивали и испытывали на слом.
После случившегося начали в смятении спрашивать: «Где же средства против конвульсивных потрясений, которыми горсть людей пытается ускорить или изменить органический ход развития страны? Где ясные указания на причины болезни, которая заставляет целое государство жить изо дня в день без разумного спокойствия?» Откровенно и обреченно признавали: «Ни суровые репрессии последних лет, ни примирительное направление истекшего года не уничтожили этой болезни. Первые лишь принижали и обезличивали общество; вторые, давая лучшее сегодня, ничего верного не обещали, не гарантировали завтра: взлетели, не зная, куда сядем».
Снесенные дружной весной снега, пышно украшавшие Екатеринбург, открыли безобразную грязь улиц, которая, подсохнув, заполнила город тучами пыли. Вообще после зимы, крепкой, чистой, повизгивающей от резвых саней на Главном проспекте, с катанием с горок, сражениями в снежных городках, лето угнетало горожан своей пустотой. Если зажиточное население выезжало на дачи куда-нибудь за Верх-Исетский завод, Уктус, в Шарташ, то остающиеся в городе могли ходить в сад при Общественном собрании с неплохим оркестром и шато-кабаком. Иногда здесь выступали фокусники, чревовещатели, плясуны, занимавшие публику. А так — скука. Ну, а в самую жару население страдало от нехватки воды. Водопровода не было, обыватель с достатком пользовался водовозками, набиравшими воды из городских ключей, а простой народ поился из городского пруда либо Исети, сильно загрязненных.
Мамин, тяготясь городской духотой, с охотничьим припасом отправился в Тагил, где любил побродить с ружьем в чудесных окрестных горах. Остановившись в плохонькой гостинице, вначале обошел знакомых, благо был воскресный день, с тайной надеждой обрести напарника. Навестил и Дмитрия Петровича Шорина, который, как всегда, был в хлопотах и заботах, но уже заметно сдал.
— Ох, как давненько не виделись, Дмитрий Наркисович! Время-то, время-то скачет.
За старинным самоваром разговорились о заводских новостях.
— Худо стало на заводах, — жаловался Шорин, — хуже некуда, такого раньше не было: госпитали и докторов сократили, а увечных и больных стало больше. Раньше-то как было? Престарелые и калеки иждивением заводовладельцев держались, а теперь или с сумой или на паперть. Раньше развалилась у рабочего изба — починят, пала корова или лошадь — купят. А теперь ты кругом вольный — ну, и иди, милый, Бог подаст.
— Отчего же мастеровые, пока в силе, не откладывают копейку про черный день?
— Трудный вопрос. По моему мнению, нашего мастерового ближе всего сравнить с матросом: те годами копят жалованье, а потом на берегу разом и спускают, на воде-то где их потратишь. Непрактичность положительно заедает мастерового. А как иначе, коли он всю жизнь от четырех утра до семи дня горит на фабрике, а свободное время только на праздник. Сравните любого крестьянина, который получит втрое-вчетверо меньше, а проживет лучше. Не будет мастеровому досуга для души — не прекратится пьянство у нас. Деньги для русского человека — что? Тьфу — и только. Деньгой его не возьмешь, а возьмешь — так он и совсем пропадет. Иной выбьется из своих, хозяева его пряниками потчуют, цепку серебряную на пузо повесит, в кабак — ни-ни. Но злодей злодеем для своего же рабочего брата.
Днем Мамин заглянул на базарную площадь. Как и в Екатеринбурге, торговля здесь шла бойким ходом. У лавок толпились мастеровые с женами, а молодежь, совсем пьяная, табуном, с гармошками и матерком перекатывалась по площади. Городовые глядели в оба.
В сторонке старик переселенец жевал сухую корку хлеба, обмакивая ее в воду. Несколько мастеровых толковали со знакомым с Ревдинского завода.
— Ну, что тут у вас? — любопытствовал знакомый, закручивая цыгарку в руку толщиной. — Говорят, в газетку попали.
— Ха! Ну, ты слыхал о нашем управителе Фрейлихе? Эта колбаса сколько лет из нас жилы тянула, сколько слез из-за него пролито, Карла проклятого. И все ему нипочем, потому что главный-то управляющий Вольстет на его сестре женат, свояки, выходит… А главным-то жена крутит, «управляющий в юбке» — так и зовут ее.
— Вобчем, сучья свадьба, — поддакнул ревдинец.
— Во-во! Чудил Фрейлих, как хотел, знающих да неугодных убирал, а дураков из ласковых близко держал. Вот с ними, дураками ласковыми, и посадил козлов в домны… Тут и «управляющий в юбке» не спас.
— Слава тебе, господи! — порадовался ревдинец. — Пусть едет на козлах-то.
Перемолов великую заводскую новость, обратили внимание на переселенца, который, закончив свой скудный обед, опершись на палку, безучастно смотрел на роящуюся базарную толпу.
— Издалека к нам, дедко?
— Из России…
— За помещиком жили?
— Мы Капитановы были… От антиллерии капитан… Обошел он нас кругом, как сказали волю. Теперь платим ему за все: и за землицу, и за выгон, и за покосы, и за лес. Ну, а теперича с родины своей стронулись. Не знаем, где Господь кости упокоит.
— Ишь, как стрельнул антиллерист-то! — дивился ревдинец.
— А мы, дедко, немца Карла сменили, — поделились радостью тагильцы, — еще хуже вашего капитана: вроде как змей.
К вечеру Мамин, порядком утомленный местными впечатлениями, отправился в тайгу. Лес еще хранил горячую дневную сухость, в сумерках все птичьи хоры начали спевки, вроде молитву творили перед коротким ночным сном. На склоне Мохнатенькой набрел на охотничий балаганчик, разжег костерок, вскипятил котелок. Сидел, пил чай, заваренный смородинным листом, и размышлял. Переселенец, ревдинец, тагильцы, неведомый «капитан-антиллерист», змей Карл… Мамин уже давно замечал за собой эту особенность или странность, что ли: повседневность жизни, разговоры, картинки увиденного постоянно теснились у него в голове. Вглядываясь в плотную темноту за костром, он отстраненно, чужим строгим глазом увидел все свое прежнее сочинительство, которое он не понимал иначе, как умение хорошо выдумывать. Ничего не надо выдумывать, все эти водовороты страстей, которыми, напыжившись, он разрисовывал десяток лет пуды бумаги, — все сор, цветение стоячего болота. А река жизни течет и течет. Надо войти в нее и плыть. Только бы слов хватило, единственных и верных, чтобы описать эти проплывающие берега. А читающий пусть сам отловит идею, коли вынырнет она из глубины этого неостановимого, привычного и вроде однообразного потока.
— Ну, вот, от золота уехали, к золоту приехали, — подбадривая жену, совсем сомлевшую за пятисуточную дорогу до Москвы, весело сказал Дмитрий Наркисович, когда извозчик ссадил их напротив огромного с колоннами дома. Перед домом на зеленой лужайке — большая мраморная доска с выложенными на ней золотом письменами, извещавшими, что здесь проживают золотопромышленники Базилевские. Обитель содержательницы женской гимназии Азанчевской была напротив — здесь им и жить. Планы рисовались обширными: поступить в университет, завязать литературные знакомства, начать широко печататься…
Оказалось, что прием в университет уже закончен и никаких исключений не делается. В первом отправленном матери письме с простодушием вылилась обида: «Конечно, каждый имеет право быть глупым, но Московский университет злоупотребляет этим правом». Но, поразмыслив перед памятником Ломоносову, Мамин смягчился: «Глядя на этого великого по своей воле человека, я невольно сравниваю его прибытие в Москву и мое настоящее положение, и мне показались смешными мои неудачи!»
Еще долгой дорогой в Москву он задумал в форме путевых записок написать несколько статей, в которых в живых картинках и сценах, рассуждениях над фактами и собственными наблюдениями дать представление российскому читателю о том, чем живет нынешний Урал. Еще сочиняя первые свои рассказы в Петербурге, он подсознательно чувствовал: на уральскую экзотику читатель клюнет. И теперь этот обдуманный расчет он держал в уме. Пухлые записные книжки, захваченные с собой и пополняемые заметками, делаемыми в поезде до Перми, а потом на пароходе «Березняки» до Нижнего Новгорода, представлялись хорошими заготовками. В первые московские вечера несколько больших очерков были закончены.
— Ну, Маруся, благослови, — сказал Дмитрий и, взяв рукопись, пешком отправился на Мясницкую в Юшков переулок, где размещалась редакция «профессорской» газеты «Русские ведомости». В маленькой комнате суховатый господин перелистал рукопись и скороговоркой произнес:
— Так… Урал, Демидовы, пьяные купцы, плутни… Оставьте.
И более ничего. Дома Мамин рассудил: пока суд да дело — печатание дело нескорое, — надо съездить ему одному в Петербург для поступления на юридический факультет университета, а там видно будет, как им устроить совместное житье. И, разумеется, попытать счастья в столичных газетах и журналах.
…В университетской канцелярии, к удивлению Мамина, обнаружили денежную задолженность за первый семестр 77-го года (он совершенно забыл о ней), потом последовал немедленный отказ. В журнал «Слово» пришел с повестью «Мудреная наука» и был принят известным критиком и публицистом Скабичевским, который дал определенные надежды.
Мамин был окрылен. Однако вскоре, уже после отъезда его из Петербурга, журнал «Слово», не раз предупреждаемый цензурным комитетом, за предосудительные связи был закрыт. Но разогнанные сотрудники возродили журнал под новым названием — «Устои».
Дмитрий Наркисович посчитал свою повесть заброшенной. Но в начале нового года Скабичевский, ведавший в «Устоях» прозой, известил его, что повесть пойдет с третьей книжки журнала, правда, под другим названием — «На рубеже Азии. Очерки захолустного быта».
Вся история с «Очерками» закончилась тем, что автору денег за публикацию их не выплатили.
«С Маминым мы сыграли некрасивую штуку, — вспоминал позже Скабичевский. — Он нам прислал свою повесть («На рубеже Азии») из провинции, не предполагая, что издаем журнал артельно, печатая в нем статьи даром в ожидании будущих благ. Мы были обязаны предупредить об этом Мамина, а мы взяли да напечатали (журнал «Устои») его повесть, уверенные в том, что неужели он потребует немедленно высылки гонорара, когда сотрудники, не чета ему, терпеливо ждут. А он, сильно нуждаясь и даже голодая, взял да потребовал. Тогда только мы уведомили его о той чести, какой он удостоился, разделяя наши ожидания. Мамин был так поражен, что до сего дня не может забыть этого казуса, и нет-нет да напомнит при случае тому или другому из бывших членов артели, как мы его подвели».
В один свободный вечер вспомнил Мамин про Аграфену Николаевну, которая все посылала Анне Семеновне письма с робкими приветами и поклонами ему. Всплыли в памяти долгие летние дни в Парголове, гулянья в Шуваловском лесу, спасительная заботливость любящей женщины, брошенная ею фраза: «Однажды вечером я пройду мимо твоих окон…» И грусть и светлость нашли на него. Но удержался, на встречу не пошел — другой огонь грел его, другая женщина занимала душу. А вернувшись в Москву, в письме к матери в уголке сделал малодушную виноватую приписку: «Аграфену Ник. не видал; ты, мама, не пиши ей, что я был в Петербурге. Это не потому, что я чего-нибудь боюсь, а просто — меньше разговоров и лучше».
Во вторник 6 октября Марья Якимовна вошла в комнату с лукавым и счастливым лицом, пряча руки за спиной.
— Держись крепко, инкогнито, — и положила на стол номер «Русских ведомостей». Сразу с первой страницы бросились в растерянные глаза большие буквы заголовка «От Урала до Москвы». Очерк переходил с первой страницы на вторую, затем — третью и подписан большой жирной литерой «Ъ».
— Поздравляю и браню: зачем надобно прятаться за маской. Что за господин такой — «твердый знак»? Ведь превосходно все написано. Мамин! Мамин! — в профессорской газете, Митя!
— Ну, нет, — засмеялся Дмитрий Наркисович, — тогда хоть домой не возвращайся — защиплют жирные гуси.
В тот же день он посылает матери взволнованное письмо: «Я уже писал тебе из Петербурга, что мой большой рассказ принят и будет печататься в будущем году. Мне дорого, что он принят, и я смело могу работать дальше. Сегодня, сейчас другая радость, от которой мои руки трясутся: я, как приехал в Москву, начал описывать свое путешествие в виде отдельных писем и первое письмо передал в «Русские ведомости»… Развертываю сегодняшний номер и, о радость! — мое письмо напечатано все целиком… Вот, милая и дорогая мама, мой первый успех… Мне дороги не деньги, — хорошее начало после вынесенных мной испытаний укрепляет мой неунывающий дух».
Первый гонорар — сорок семь рублей — для Мамина были деньги. Он тяготился положением, потому что содержание нередко шло за счет Марусиных денег. Теперь дело пойдет на поправку, как он и надеялся, когда сообщал матери о своем стесненном московском житье-бытье: «Пишу Вам письмо, а на подоконнике пара голубей греется на солнышке: ведь птица, а живет же в Москве, не умирает с голоду, — следовательно, и мы должны жить. Бог даст, помаленьку устроимся».
Очерки «От Урала до Москвы», пожалуй, были главной публикацией газеты конца этого и начала следующего года. Умные «профессорские» головы в редакции понимали, что безвестный автор ставит в них, может, первостепенные вопросы российской жизни, в особенности касаемые заводской жизни: «Не без некоторого внутреннего трепета переходим мы к описанию настоящего положения тагильских заводов и злоб его дня… Перед нами длинный ряд таких солидных цифр, тысячных окладов, объемистых кушей — словом, мы погружаемся в сферу князей мира сего, дельцов самого высокого давления и тысячных интересов. Атмосфера грошей и копеек, в которой вращается обыкновенное человечество, отходит на задний план, и мы лицом к лицу встаем с мыслями о тысячах и даже миллионах».
Правда, последующие очерки пошли с перерывами, как будто чья-то рука смахивала их с редакционного стола в кучу долголежащих бумаг.
Мамин жаловался жене:
— Это интриги. Я знаю по прежнему опыту: журналистская душа темнее египетской ночи. Расчет простой: место, занятое моими фельетонами, принадлежало бы другим. Вот сии другие мне ножку и подставляют.
Но и прочие причины задержек были: влиятельные сотрудники газеты воротили нос от «дурного направления» маминских заметок. Правда, редактор-издатель Скворцов встречал молодого уральца с неизменной любезностью. Человек суховатый и сдержанный, он однажды высказался в присутствии сотрудников:
— У вас несомненный беллетристический дар: картины живописны, диалоги превосходны и совершенно естественны.
И по корректурному листу, не скрывая удовольствия, с некоторым даже артистизмом прочитал:
«— А что, как Зотей Меркулыч? Здравствует? — спрашивал Касаткина один из московских фабрикантов.
— В яме…
— Как в яме?
— Вексель подделал…
— Ах, батюшки! Как же это так: обстоятельный человек такой был… а? Как же это вышло-то?
— Подделал вексель на родного зятя!..»
Воодушевленный первыми московскими публикациями, Мамин отнес в газету «Современные известия» рассказ из раскольничьего быта «Варваринский скит», который тут же был и опубликован, но снова безымянно — под литерой.
…Погода на рождественские праздники выдалась совсем плохой. Все дни над городом висели серые тучи, бесконечно сыпавшие мокрый снег на грязные московские улицы. Мамин уходил в Румянцевскую библиотеку и просиживал там целые дни, жадно глотая книги, добирая знания, которые, теперь уже ясно, ему не взять в университетских стенах. Открывшееся книжное богатство приводило его в восторг. В Екатеринбург он писал: «Здесь можно найти самые редкие издания, которых нигде больше, кроме Петербургской библ., не найти. Здесь я бываю почти ежедневно, и, аки пчела, собираю сладкий мед по цветам науки. Вот где можно учиться, друзья и братии… Если устроюсь финанс. делами примерно на год, чтобы работать для денег только с прохладцей, законопачусь в такую библ., пока не высижу себе солидного образования». А в другом письме едко заметил: «В погоне за наживой и удовольствиями московский люд проводит свою жизнь, вежливо представляя провинциалам тернистый путь труда и знаний».
Новогодний праздник встретили вдвоем, никаких знакомств не завелось, но настроение было хорошее. Маруся сказала тост за первые московские успехи, за славу, которая побродит-побродит, да и наткнется на Дмитрия.
— Я за вечными истинами не гонюсь, — великодушничал Дмитрий Наркисович, попыхивая сладковатым дымком трубки. — Не гонюсь и за славой. Мы — рядовые солдаты и только. Моя цель — самая честная: бросить хоть искру света в окружающие языцы.
— Все равно, Митя, доведешь свой роман до конца — и быть имени твоему громким. Верь, я же вижу, на какую высоту ты уже вышел в нем. Да и рука моя легкая… Так за «Приваловские миллионы»?
— Ну, что ж, выходит, имя приживается. Так давай выпьем за «Приваловские миллионы», коль своих нет!
Первые месяцы пришедшего года воистину пролились «урожайными дождями». В конце февраля он уверенно пишет матери: «Теперь с нетерпением жду мартовской книжки «Дела», где будет напечатан мой очерк «В камнях» — это мой первый дебют в толстом журнале; в половине марта книжка должна будет появиться, тогда будем ждать, как нас кто-нибудь обругает или похвалит в газетенках».
Впоследствии из очерка «В камнях» разовьется знаменитый цикл «Бойцы», через год с небольшим опубликованный в щедринских «Отечественных записках». Тут укрупнятся характеры, совокупный образ простонародья в тяжелой и опасной работе раскроется с классическим размахом; а язык и слова нальются самобытной силой выразительности.
Но все же именно в мартовской книжке журнала «Дело» впервые под очерком «В камнях» появится новое литературное имя — Д. Сибиряк, которое станет составным полного писательского славного имени — Д. Мамин-Сибиряк[15].
В этом же месяце начата публикация в «Устоях» повести «На рубеже Азии» (Скабичевский свое слово сдержал). Написанная еще в Екатеринбурге, она содержала историю бытовых коловращений семьи священника Викентия Афанасьевича Обонполова, хотя сюжетные разветвления выводили действие далеко за рамки поповского семейства. Через полтора десятка лет появятся автобиографические очерки «Из далекого прошлого». В них подкупает нравственное здоровье, устремленность к доброму, человеческому, что составляло живительный воздух в доме священника Наркиса Матвеевича Мамина. Вспоминается, например, с какой любовью и гордостью относились чуть ли не к главному предмету в доме — книжному шкафу с томами русских классиков. Это был источник радостного духовного познания.
В повести «На рубеже Азии» все наоборот: гнетущая атмосфера алчности, мелочного расчета, зависти, отравляющая всех в этой семье — антитезе маминского дружного дома. Предметом поклонения всех Обонполовых был не книжный, а «высокий посудный шкаф, занимавший самое видное место: за его стеклами была собрана вся наша столовая и чайная посуда, две фарфоровых куклы, несколько кондитерских сахарных яичек и полдюжины ярко расписанных фарфоровых тарелок, на которых в торжественных случаях подавалось варенье и десерт».
Мамин писал повесть, вспоминая собственную биографию, но шел от обратного, как бы перелицовывая давно прожитое детство.
Две публикации в один месяц, да в каких журналах — это ли не удача?
«Итак, милая дорогая мама, — полетела гордая весточка на родину, — с марта я выступаю разом в двух толстых журналах, вероятно, по пословице — не было ни гроша, да вдруг алтын. Моя тяжелая артиллерия пошла в ход, и теперь у меня на текущем счету перевалило за полторы тысячи рублей, но это не суть важное дело, ибо деньги — пустяк, владеющий нами по нашей человеческой слабости, — дело, мама, в работе, в хорошей честной работе, которая должна приносить пользу… Это моя заветная золотая мечта».
В апреле петербургская газета «Голос» поместила обзор критика Арсения Введенского, в котором немало добрых слов было сказано о публикациях Д. Сибиряка: «Очерки г. Сибиряка отличаются… очень выгодно большею искренностью и беспритязательностью и, сверх того, исполнены жизни и интереса».
— На первый раз погладили по головке, — не без удовольствия сказал жене Дмитрий Наркисович. — Может, и не велика честь, коли помянут между прочим, но все равно благоприятен отзыв о нашей недостойности.
Весна будоражила, манила какими-то невнятными ожиданиями, но пуще всего хотелось домой. Марья Якимовна тосковала по детям, тем более старший, Володя, заканчивал гимназию и нужно было готовить его для поступления в университет.
А Дмитрий Наркисович в письме к брату Владимиру, отругав того, что он по лености и разгильдяйству решил бросить «скучную» филологию и перейти на юридический факультет, между прочим, поведал о тоске по дому: «Да, лето… Вот зимой сидишь в столице и ничего как будто, и лучше не надо, а как весна ударит — так и потянет из столицы — пропадай она, сия самая столица, а тебе только бы унести кости до зеленой травы, до сибирского леса, до гор. Удивительное дело, как пятнадцать лет назад, когда я в первый раз уезжал из Висима, так и теперь, кажется, ни за какие коврижки не променяю Урала. Вот поди ты с этой самой человеческой природой: так и тянет, так и тянет… Врачи объясняют это особенной болезнью, именуемой ностальгией, сиречь — тоска по родине… Это только потерянные и совсем бесшабашные люди утрачивают всякую связь со своей родиной: это самое лучшее и самое дорогое наше воспоминание».
Вроде бы все дела кончены. И вновь дорога — теперь уже домой.
Анна Семеновна села на кухоньке писать Владимиру в Москву и пригорюнилась. Лиза кончила уроки и легла спать. В доме ночная тишина, слышно только, как мышь грызет завалившийся под залавок сухарь да в комнате слабо постукивают ходики. Неспокойно на душе. Володя донимает бесконечными жалобами на плохие квартиры, безденежье, скучные занятия… А четверо суток назад Николай вроде вышел дров поколоть — и пропал. Запил. Теперь вечерами — собака ли взлает, ветер завоет, ставня стукнет — все понуждает ее мигом вскакивать и напрягаться: не Николай ли полузамерзший и в рубище стоит у окна.
А тут и Митя не на шутку разболелся. Вчера Лиза ходила к нему, он спал. Марья Якимовна сказала, что надо врача вызывать, не дай бог, снова легкие.
На листок бумаги медленно укладывались невеселые строки: «…самоваришко часто бывает моим единственным другом, под шумок которого уносишься далеко-далеко, в прошлое, в дни детства и молодости, потом переходишь к тяжелым дням забот и трудов и не видишь им исхода. Говорится, что пьют чай с лимоном, сливками, вареньем, надо прибавить и с слезами».
К счастью, Дмитрий Наркисович оправился быстро. Накопленные за болезнь дела подгоняли. Переписанный очерк «Золотуха» направил в «Отечественные записки», все надеялся напечататься в великом щедринском журнале. Из бытового очерка, каким он зародился, Мамин развернул вещь большой обличительной силы, показав льющиеся через золото мужицкие слезы, нищету одних и разврат обожравшихся. Ждал с нетерпением ответа, почта шла долго — в один конец до Петербурга двенадцать дней. И все боялся: откажут.
Правда, десятилетняя работа над приваловским романом завершилась удачей. По прочтении части рукописи издатель журнала «Дело», уважаемый писатель-маринист Константин Михайлович Станюкович, сообщал автору: «Первая часть мне очень понравилась и… если остальные части так же хороши и интересны, как первая, — то, разумеется, мы напечатаем Ваш роман с удовольствием». В октябре отослал четвертую и плотно занялся перепиской пятой, чтобы попасть в январскую книжку журнала следующего, 1883 года.
…Ну, конечно же, все дело в почте. Чуть ли не одновременно пришли три коротких письма от М. Е. Салтыкова. В последнем он писал с беззлобной иронией на запоздавшее маминское письмо:
«Милостивый государь Дмитрий Наркисович! Я начинаю думать, что Екатеринбург не существует, потому что уже почти четыре недели тому назад послал к Вам первое ответное письмо, а 4-го января — второе.
Так как из письма Вашего от 27 декабря вижу, что предложенные мною условия (100 р. за лист) даже несколько превышают Ваши, то считаю себя вправе счесть это дело конченным (т. е. по 100 руб. за печ<атный> лист) и при первой возможности напечатаю «Золотуху». Думаю, что это будет в марте, а может и в феврале.
М. Салтыков».
Брату в Москву Мамин немедленно отослал письмо: «Володька, ликуй! Сейчас только получил письмо от самого Салтыкова о том, что мой очерк «Золотуха» охотно принят редакцией «Отечественных Записок» и будет помещен в одной из ближайших книжек с оплатой гонорара по 100 руб. за печатный лист… Ликуйствуй, прыгай и веселись!!! Я большего никогда не желал и не желаю».
В декабрьской книжке «Вестника Европы» после нескольких отказов наконец напечатали рассказ «В худых душах», а возвращенный очерк «Старатели» охотно взяла «Русская мысль».
Январь 1883 года переломил литературную судьбу Мамина. Два столичных журнала начали свой год с публикаций малоизвестного уральского автора: петербургское «Дело» приступило к печатанию романа «Приваловские миллионы», а московская «Русская мысль» дала большой очерк «Старатели». А уже в феврале в «Отечественных записках» увидела свет «Золотуха».
Но радость от публикации «Приваловских миллионов» была безграничной, наверное, она и пригасила остроту успехов на других журнальных полях. В Москву к брату полетело письмо — все в восклицательных интонациях: «Это Рождество для меня лично является праздником праздников, потому что труд десяти лет принят и принесет плод. Мы гонимся не за большим: ни честь, ни имя, ни известность нам не нужны, а нужна частица презренного металла, которая спасла бы нас от голода и холода и дала возможность проработать спокойно года два, не думая о завтрашнем дне…
Я так счастлив, что и высказать тебе не умею, и если о чем думаю, так о тех бедных и несчастных, которые придавлены бедностью и для которых праздник является лишней тягостью, иронией и насмешкой судьбы».
Окрыление успехом вылилось в мощную творческую энергию, которая поразила иных литературных современников настолько, что они раздули молву о маминской поспешности, скорописи и разбросанности. Спрятанный в своем тысячеверстном далеке уральский автор наступал на столичную литературу широким фронтом. Но все как-то в фокус серьезного внимания не попадал. Это невнимание продлится десятки лет, до самой смерти писателя. Тут много загадок, которые он сам будет тщиться разгадать, кое-что поймет и будет больше всего терзаться, что невнимание — это непонимание написанного им.
Из оставленных ранее без движения работ была извлечена повесть «Омут». Он написал ее быстро, как говорится, одним махом, под впечатлением знакомства и близости с Марьей Якимовной Алексеевой. Ее судьба и окружение показались ему великолепным материалом для «идейного» произведения, где все построено на противоборстве «высокого героя» (в данном случае «высокой героини» — Останиной-Алексеевой) и «дурной среды» (заводская администрация, представленная пустыми людьми, интриганами и сплетниками).
Немалый опыт виденного и пережитого в последние годы, так жадно и полно черпаемый им из разных источников — собственных детских лет в Висиме, рассказов разного бывалого люда и знакомцев (а Марья Якимовна была просто кладезь подробностей бытования горно-заводской верхушки), салдинских и тагильских впечатлений, многочасовых занятий в чупинской библиотеке — все это и многое другое, чем внутренне была богата окружающая повседневность, ворвались в повесть. И она, как зерно, дала крепкий плодоносный всход. Детское забываемое впечатление от приезда барина Демидова, князя Сан-Донато, раскручивало действие, его главный «маховик», а там уже в работу включались большие и малые «шестерни». Черты одного из управителей заводов Вершинина смело брались с давнего знакомого семьи Маминых Поленова. Колногоров, отец Марьи Якимовны, тоже человек не последний на демидовских заводах, пробившийся из крепостных в немалые должности, хорошо вписался в образ Родиона Сахарова, верной руки «управляющего в юбке» — Раисы Павловны Горемыкиной. Фрейлих, тот самый, который поедом ел рабочих, «вроде как змей», посадивший «козлов» в домны, был прекрасной натурой для портрета немца-управляющего Мойзеля. А Прозоров с дочкой-красавицей, генерал Блинов со своей властной и хищной метрессой, заводской доктор и некоторые другие из «Омута» перешли в новый роман, правда, вспыхнув новыми выразительными красками. То было знаменитое «Горное гнездо» Мамина-Сибиряка.
Здесь уже не «высокий герой» и не «дурная среда» столкнулись, а горное гнездовье богатеющих людей во главе с набобом Лаптевым — с одной стороны, и забитая, все еще верящая в барина (недаром эпиграфом к роману взяты некрасовские строки: «Вот приедет барин, барин всех рассудит…»), но чреватая глухим недовольством рабочая масса — с другой. Два стана, непримиримых, враждебных, но еще в схватку не вступивших…
На социальную заостренность нового произведения из заводской действительности повлияли те впечатления, которые получил Мамин во время присутствия на Втором съезде уральских горнозаводчиков. Он сделал немало злых, острых записей, точными фразами передавая речи главных фигурантов. Это было сборище хищников, приготовившихся к последнему прыжку на жертву.
Один из них, некто Урбанович, говорил:
— Сравнение России и Америки: первая когда-то владычествовала на европейских рынках своим сырьем, но ввиду грозной американской конкуренции она постоянно вытесняется, и ей грозит страшное будущее, если на помощь не придет промышленность. Но промышленность — это прежде всего рабочая сила, а между тем горно-заводские рабочие забирают деньги и не хотят выполнять обязательств, от которых бегут. Эрго: преследовать их за невыполнение обязательств не в гражданском, а уголовном порядке, то есть наказывать тюрьмой.
— При крепостном праве обязательства рабочими выполнялись свято, а теперь, когда дух эксплуатации и наживы охватил всех, народ развратился и верит письменным обязательствам, — вторил ему другой горнозаводчик, Ауэрбах. — Значит, да — тюрьма. Или вместо тюрьмы высылать по этапу.
— По этапу, как жен к мужьям, — согласился Урбанович.
Слово взял Алексеев. Мамин внимательно слушал, ибо говорил бывший муж Марьи Якимовны.
— Это — кабала, возвращение к порядкам крепостного права. Если назначить уголовную ответственность, то она коснется и заводчиков. Но рабочий не выполняет обязательств только в крайних случаях, и подвергать такого рабочего тюрьме — разорить всю семью, а заводам от этой меры ни на грош пользы. Единственный способ — не давать задатков.
Все загалдели, замахали руками, вмиг вспотели жирные загривки: нет задатков — нет рабочих.
— Эта мера практически на вятских заводах не принесла пользы, — возразил Штейнфельд.
— Значит, надо повысить заработную плату, — предложил Алексеев.
Снова галдеж.
— Это софизм, так как подобная мера отзовется на всех заводах и потеряет всякое значение: нельзя же возвышать плату безгранично, — не соглашался Урбанович.
— Увеличить штрафы, — сказал Котляровский.
В открытую готовилась удавка, и эти галдящие, как на торге, господа еще не решили, каким способом и когда, в какой исторически ответственный момент накинуть ее на тощую шею изработавшегося человека. Все выберут: и время, и способ, и направление действия — значит, быть и тюрьмам за малейшую провинность, и штрафам, и высылкам сотнями тысяч, и лишениям паспортов, то есть возвращение к порядкам хуже крепостного права, как предсказывал уральский инженер Алексеев.
…15 марта 1883 года М. Е. Салтыков-Щедрин писал в Екатеринбург:
«Милостивый государь Дмитрий Наркисович.
Ежели у Вас есть что-нибудь готовое, то Вы весьма обяжете, прислав Ваше новое произведение в редакцию «Отеч<ественных> Зап<исок>».
Примите уверение в совершенном моем почтении и преданности.
М. Салтыков».
В июльской и августовской книжках «Отечественных Записок» 1883 года на первых страницах был помещен знаменитый маминский цикл очерков «Бойцы», напечатанный сразу, без проволочек.
10 января 1884 года Щедрин направляет Мамину пространное письмо, необыкновенно взволновавшее его («у меня целый день рот до ушей» — из письма брату Владимиру):
«Многоуважаемый Дмитрий Наркисович.
В четверг, 12-го, отправится в цензуру 1-я книжка «Отеч<ественных> Зап<исок> на 1884 год, а в понедельник, 16-го, ежели ничто не воспрепятствует, она выйдет в свет. В этой книжке напечатаны первые десять глав «Горного гнезда»; затем в февральской книжке я полагаю напечатать следующие девять глав (понедельник, 15-го, уже будут набирать), а в мартовской — окончание. Но так как в редакции нет еще последних глав, то я просил бы Вас не замедлить их высолкою, так как сношения с Екатеринбургом весьма медленные, а около 6 февраля непременно потребуется для типографии оригинал 3-й книжки. Надеюсь, что Вы исполните эту покорнейшую мою просьбу.
От души поздравляю Вас с новым годом и желаю всевозможных благополучий. Для редакции «Отеч<ественных> Зап<исок>» новый год не совсем благополучен: арестовали г. Кривенко, который писал «Внутреннее об<озрение>», так что последнее для январской книжки едва успели кой-как составить. Вероятно, ничего особенного из этого ареста не выйдет, но все-таки Вы можете понять, как невесело мое положение как главного редактора, у которого из-под носа берут самых необходимых сотрудников… Чувствуется какая-то усталость всюду: книга не интересует, всякий выписывает или газету или иллюстрированный журнал.
Жму Вашу руку и остаюсь преданный
(М. Салтыков)».
Строгий старец, совесть русской литературы, сдержанный в оценках и проявлениях чувств, в письме к лично не знакомому, но высоко ценимому далекому молодому автору, страдающе приоткрылся в своих опасениях.
В конце апреля, когда в четвертой книжке журнала было напечатано окончание романа «Горное гнездо», в Екатеринбург пришла весть о закрытии «Отечественных записок». Номер «Правительственного вестника», где было опубликовано решение Совещания министров внутренних дел, народного просвещения и юстиции и обер-прокурора Святейшего синода по этому поводу, передавался из рук в руки между знакомыми екатеринбургскими интеллигентами.
— Вот оно, эхо взрыва 1 марта 81-го года, — удрученно сказал Николай Владимирович Казанцев, когда Мамин принес ему «Правительственный вестник». — Реакция на убийство Александра II идет кругами. Минуло три года, а общество наше несет потерю за потерей. Вот и замолчал щедринский журнал. И ведь как схватили-то! Присутствие значительного числа лиц с преступными намерениями в редакции «Отечественных записок» не покажется случайным ни для кого, кто следит за направлением этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества.
И личные планы Мамина пошатнулись. Затевая «Горное гнездо» с перспективой на «Отечественные записки», он намеревался создать цикл романов, где бы предстал не только современный Урал, но и его далекое прошлое, его история с малоизвестными страницами, несущими память о своеобразных, подчас легендарных событиях.
Масштабы задуманного были огромны, как и десять лет назад, когда он приступал к первым редакциям приваловского цикла: здесь тоже хотелось пойти от первых заводов, их жестоких основателей, развернуть широкую панораму рабочих волнений и восстаний времен Пугачева, яркими картинами дать золотую лихорадку, которая охватила Урал в сороковых годах текущего века.
И первая и вторая попытки написать историко-социальное эпическое повествование по разным причинам успеха не имели. Из всего широкомасштабного плана удалось реализовать только часть намеченных проблем в романе «Горное гнездо» через три параллельно развивающиеся сюжетные линии и фабульные интриги.
Через полтора года он написал роман-продолжение «На улице», который увидел свет на страницах журнала «Русская мысль» в 1886 году.
Как и в случае с «Приваловскими миллионами», общественное внимание, занятое крестьянским вопросом и народнической литературой, горно-заводскую тему маминских книг не восприняло. А младенческий российский капитализм, только-только расползающийся во все отечественные пределы, еще не вызвал к себе стойкого художественного интереса, еще не воспитал своего широкого читателя, зрителя, слушателя…
Маминские книги поплыли вторыми руслами, оставляя чуть в стороне многолюдные поселения.
Только такие проницательные писатели, как Щедрин и Глеб Успенский, могли понять, что в России появился первоклассный реалист с глубинным познанием простонародной жизни и совершенно органичным демократизмом, со своей темой и самобытным литым словом.
Роман «Жилка» (позже названный — «Дикое счастье»), появившийся в одно время с «Горным гнездом» в первом — четвертом номерах «Вестника Европы», написанный в несколько месяцев, со следами спешки, скорых переделок, тоже замечен не был. Будто сочные детали раскольничьего быта казались пресными после книг Мельникова-Печерского, а интерес к истории с диким золотом откладывался на потом, когда появится классическая книга Мамина-Сибиряка «Золото», действительно зачитываемая многими.
Екатеринбургская публика, разумеется, равнодушной к сочинениям своего земляка остаться не могла. Но она мало интересовалась идейно-художественным содержанием, а главным образом испытывала удовольствие или негодование, когда узнавала или считала, что узнала, кто из знакомых и как выведен. Тут пищи для пересудов хватало с избытком. В клубах — дворянском и общественном — сочинения Мамина были жгучей темой многих вечеров. В горном гнезде инженеров, управляющих, их подручных попросту злобствовали, считая их пасквилями. «Екатеринбургская неделя», редактируемая Штейнфельдом, конечно же, «не заметила» произведений, где так неприглядно выводилась горнозаводская знать, а вопросы, связанные с положением местного рабочего, задавались обвинительно.
Сам Дмитрий Наркисович непрерывно работал.
В продолжении писем «От Урала до Москвы», так дружно пошедших в «Русских ведомостях», ему хотелось дать новый очерковый цикл, куда вошел бы весь скопившийся в последнее время материал. По этому поводу в Москву брату Владимиру он писал: «Из новостей могу сообщить тебе следующее: взялся написать фельетон в «Новостях» по 6 к. строка. Просил 10 к., но не дают, ну я и согласился. И 6 к. очень большие деньги. Всех фельетонов будет 20–30; они, конечно, будут из уральской жизни, под общим названием «С Урала». Мой газетный псевдоним — Д. Баш-Курт».
Как и договорился, очерки направил в петербургскую газету «Новости», которая опубликовала девять писем в восемнадцати номерах под псевдонимом Баш-Курт. После их появления можно было заметить два момента, которые отныне стали свойством и условием творчества Д. Мамина-Сибиряка: серьезный интерес к очерковому, шире — публицистическому жанру и поиск через него проблем и тем для будущих беллетристических произведений. «Злоба жизни» немедленно находила отклик у Дмитрия Мамина, он был поразительно чуток на нее. Наверное, в эти годы мимо его литературного внимания не прошло ничего, что происходило на Урале. Уставная грамота, посессионное право, положение железоделательных заводов, которые все еще дымили древесным углем, приисковое и старательское дело, добыча платины и золота, камнерезное мастерство, винокурение и спаивание народа, наконец, судьба горно-заводских рабочих и крестьян в условиях форсированного капиталистического наступления, раскольнические драмы, жалкая доля малых народов…
Когда в 1887 году открылась Сибирско-Уральская научно-промышленная выставка, не было человека, более знающего в совокупности то, что собрала выставка и что осталось за ее пределами, чем Дмитрий Наркисович Мамин. Если К. Н. Чупина современники считали краеведом-энциклопедистом, то даже близкие Мамина не осознали масштаба земляка-публициста, который, объяв огромный разнообразный материал, владея им свободно, сумел подняться до капитальных обобщений и в ряде случаев стать провидцем. Появились самостоятельные, собственно художественные произведения разных жанров. Только в письмах «С Урала» обнаруживались эпизоды, сцены, ситуации, которые развились в рассказы «Золотая ночь», «Островок», «Великий грешник», повести «Верный раб», «За драгоценными камнями», романы «Хлеб», «Золото», «Общий любимец публики»…
Описывая положение недавно богатого хлебом Зауралья, автор передает свой разговор с мелким хлебным торговцем Осипом Еремеевичем Сыромолотовым, который жалуется на царствующее вокруг разорение и разврат.
«— Откуда разврат-то пошел, Осип Еремеевич?
— Откуда разврат? А вот я сейчас, сударь, все, как на ладони, обскажу… Первое дело, сударь, открылась торговля с Рассеей — это наша ошибочка была… а второе, пошли эти самые треклятые банки, а с ними кредиты пошли да банкрутиться зачали. Мы-то около банков греемся, а низменный народ за самовары да за кабаки ухватился — вот откуда и пошел разврат. Прежде-то мы все скромно жили, по родительским заветам, а тут все мало стало, и давай хватать, давай рвать, чтобы супротив других выставиться. Ну, вертится — вертится человек, свыше своих сил зарвется, а потом и лопнул, да еще пустит по миру десяток кого помельче. Такие молодцы завелись хоть у вас, в Екатеринбурге, что этими самыми банкрутствами стали себе капиталы наживать: раза четыре обанкрутится да рассчитает по 17 копеечек на 1 рубль, глядишь, у него и капитал. Ну, этакие-то орлы нашего брата, мелузгу-то, и обчистили как липку.
А банки еще поддали жару: кредит открыли, только бери. Теперь, чтобы вести честно дело, самому надо голодом сидеть, потому задавят эти воротилы, ходу не дают…»
Рассуждает Осип Еремеевич и о винокуренных делах. Например, спиртоводочный магнат Поклевский-Козелл (тот самый, послуживший прототипом Ляховскому в «Приваловских миллионах») устранил мелких заводчиков, давая им отступного. Начали играть на понижение цен на водку, чтобы убить конкурента, «народ-то и бросился на дешевку, потому отродясь никто не пивал такой дешевой водки…».
Все эти мотивы мощно разовьются в романе «Хлеб», где будет показана вся механика спекуляции на хлебе, которая в результате приведет к обнищанию земли и земледельца, конкурентного выживания крупного винозаводчика, а в итоге: монополия на винокурение и спаивание народа. В романе воистину разыграется хлебная драма с участием крупных и мелких хищников типа старика Михея Зотыча Колобова, который с сыновьями нырнет в глухомань, чтобы отсюда приступить к завоеванию хлебного рынка (завязку маминского романа потом почти в точности воспроизведет Горький в «Деле Артамоновых»). Может, Михей Зотыч и есть тот мелкий хлебный торговец Осип Еремеевич Сыромолотов, который, захваченный общим алчным потоком, «давай хватать, давай рвать». А спиртоводочный магнат Поклевский-Козелл прекрасно узнается в «культурном» промышленнике новой формации Май-Стабровском.
Таким образом, публицистические циклы и очерки Мамина-Сибиряка «От Урала до Москвы», «С Урала», «От Зауралья до Волги», «По Зауралью», «Кризис уральской горнопромышленности», являясь сами по себе замечательными художественно-документальными творениями, концентрировали богатейший материал, где изобразительная мощь покоилась на основе действительного факта, свидетельств и непосредственных наблюдений. Тут Мамин-Сибиряк обогатил русскую реалистическую традицию щедрым использованием очерково-фактического опыта. Может, очерки его и не поднимались до знаменитых очерков Глеба Успенского, но в нескольких своих романах первого ряда он, несомненно, покорил высоты реализма, восходя от подножий повседневного бытования окружающей его жизни.
Два признания самого писателя многое проясняют здесь. «Такое обилие напечатанных статей (с 1877 по 1887-й. — Н. С.) объясняется, во-первых, тем, — писал Мамин в автобиографических заметках, — что они писались в течение десятилетнего периода, во-вторых, необыкновенным богатством материалов, которые давала жизнь Урала и, в-третьих, необходимостью освоить сейчас же некоторые «злобы дня» и свои проклятые уральские вопросы. Темы бытовые и психологические поэтому перемешивались со статьями публицистического характера и этнографическими очерками». А в письме к брату дается еще одно разъяснение: «Есть такие вопросы, лица и события, которые должны быть написаны, по-моему, в старо-художественной форме, а есть другой ряд явлений и вопросов, которым должна быть придана беллетристико-публицистическая форма. Есть чистое художество и прикладное, ибо довлеет дневи злоба его…»