«ЖИТЬ ТЫСЯЧЬЮ ЖИЗНЕЙ…»

1

«Лиза, плачь: Маруся умирает… случилось это совершенно вдруг: болезнь почек, какое-то воспаление. Бог меня наказывает. О, плачьте мои родные, я все слезы выплакал за эти два роковых дня. Вы ее видели цветущую, милую, красивую, а теперь это почти труп. Спасти ее может только чудо… Девочка, конечно, останется жива. Назвали Еленой. Когда вы получите это письмо, Маруси уже не будет на свете. Помолитесь за ее душу… Бедная, она слишком много перенесла в своей короткой жизни. Маруся, Маруся, Маруся… родная, любимая, бедная Маруся!!!

В 8 часов вечера Маруся скончалась… Боже, боже, боже…»

Сестре и зятю он писал в смятении, с перерывами, словно тяжко переступая из следа вослед агонии умирающей. Последние строчки в письме он оставил поздно вечером несчастнейшего дня своей жизни — 22 марта 1892 года. Николай Константинович Михайловский, сам измученный и бледный, привез его и оставил, когда Дмитрий Наркисович согласился прилечь. Милый Николай Константинович!

В последние просветления сознания Маруся попросила, чтобы к ней попрощаться приехал Михайловский, которого она выделяла первого среди новых петербургских знакомых, уважала и сердечно любила.

Кажется, совсем недавно, в ноябре прошлого года, они гостевали на дне рождения у этого седовласого красивого человека, сразу располагающего к себе угадываемой внутренней силой и нравственной опрятностью. Он возвратился из краткой высылки в Любань в связи с демонстрацией на похоронах Н. В. Шелгунова. Здесь они познакомились с Глебом Ивановичем Успенским, одиноким и встревоженным, и с несокрушимо энергичным Константином Михайловичем Станюковичем. Маруся ждала ребенка, это было уже заметно, растроганная вниманием к себе хозяина, она в порыве благодарного чувства просила Михайловского стать крестным отцом будущего ребенка…

Она его узнала и долго держала за руку, снова просила пропадающим голосом стать крестным отцом ее девочки. При нем она и умерла. И Дмитрий Наркисович не сдерживал себя в горе при добром, сострадающем человеке, старшем друге своем, чей замечательный ум был равен редкостной душе.

Несколько месяцев спустя, не отходя от своей беды, не зная покоя, он решился написать Короленко в Нижегородскую губернию, хотя немногие прежние встречи с Владимиром Галактионовичем у них всегда были на людях и летучими. Да и потом они так и не сблизились.

«Многоуважаемый Владимир Галактионович, пишу Вам наудачу, потому что точного Вашего адреса не знаю. Из газет Вы, вероятно, уже знаете, что Мария Морицовна Абрамова в марте умерла… Для меня это был слишком близкий человек, и с ней вместе умерло все мое счастье. Пишу Вам это на том основании, что мы так часто с покойной говорили о Вас, и она вспоминала о Вас каждый раз с особенным удовольствием как о человеке, который в ее грустной жизни являлся светлым пятном. Да, бедная Мария Морицовна умела и любить, и ненавидеть, как все, что она делала — искренно, широко и беззаветно. Умерла она от несчастных родов, совершенно неожиданно, в полном расцвете своих сил.

Не умею сказать Вам, как велико мое горе… Вот уже скоро сто дней, как она в могиле, а я хожу, как тень, и не могу прийти в себя. Есть и чувства и положения, которые в нашей жизни проводят мертвую границу, — я переступил именно через такую границу, и мои все мысли и чувства в прошлом, в недолгом счастливом прошлом. Счастье пронеслось весенней грозой, и я боюсь думать о будущем… Да и нет его, будущего, потому что и жизнь одна, и сердце одно. В Марии Морицовне я похоронил самого себя… Вечная ей память, хорошей, чистой душе!.. Вы ее знали в ранней юности, и я был бы рад увидеться с Вами, чтобы поговорить о ней. Может быть, у Вас сохранились ее фотографии, каких у меня нет. Напишите, когда Вы будете в Москве или Петербурге».

В отчаянную пору к нему тихо приходила мысль о самоубийстве. Он еле ушел от нее — наверное, кроме бесконечной любви и жалости к беспомощному своему ребенку, помогло и то, что он открылся в ней: Аленушка стала «отецкой дочерью». «Не будь Елены, я застрелился бы: нет больше сил… Нет смысла в жизни… Нет ничего впереди», — писал он матери.

Глядя на глыбу уральского скального камня, трудно подумать, что его можно сокрушить. Но между тем в немногие нещадно жаркие дни местного лета идет страшный перегрев его и едва заметная работа истечения, особенно, когда сразу ударят молотами по нему первые ночные морозы.

Мамин в эти дни сдал не только внешне — он весь как бы глубинно содрогнулся, и след этих душевных ударов остался на всю жизнь. Рюмочное забытье, к которому он стал с этой поры прибегать все чаще, не приносило покоя. Невыносимо было от того, что перед глазами все время всплывали картины невозвратного, обрубленного счастья.

Вдвоем им был нестрашен Петербург — хладный, равнодушный, многотолпный. Они догадывались, что за непреступными серыми стенами домов есть обетованные уголки, к которым следовало только найти путь. Сразу после бегства с Урала Дмитрий Наркисович с удесятеренной силой принялся за работу — надо было завершить начатое и немедля засевать привычное поле бумаги новыми замыслами, он словно разбухал от них. В мае они удачно нашли комнаты в Лесном, всего в шести верстах от города. Мария Морицовна, соскучившаяся по сцене, начала играть в дачном театрике при местном клубе, где ее приметили и стали приглашать на роли в Озерки, Павловск, Ораниенбаум. Наконец, она заключает выгодный контракт в Гельсинфорсе. Дачная публика была не только скучающей, но и порядком искушенной. Темперамент Абрамовой заметили, в небольших газетах она удостаивалась похвальных слов. А буржуазные, респектабельные «Новости и биржевая газета» Нотовича о спектакле-комедии «Испорченная жизнь» писала совсем пространно: «В роли Елизаветы Павловны, сбившейся с пути истинного жены Курчаева, выступила М. М. Абрамова. Талантливая артистка появлялась перед озерковскою публикою во второй раз. Как и в первый свой выход… г-жа Абрамова имела и на этот раз значительный успех». Впрочем, эта газета, в которой Мамин сотрудничал давно, не раз поддерживала в своих обозрениях новую сценическую жизнь Абрамовой.

А она рвалась к большой сцене, и при ее энергии, обаянии, личных театральных знакомствах цель была бы достигнута. Но пришлось сдержать себя, когда обнаружилась беременность и поманило иное счастье — материнское. Ожидание ребенка все более волновало и захватывало Марию Морицовну, особенно когда она видела, как светились глаза мужа от чувств грядущего отцовства.

Но странное дело, временами она вдруг замирала, сидела испуганная и сосредоточенная.

— Я этих родов не выдержу, я умру, — говорила она глухо, убежденно, сжимая голову ладонями. Дмитрий Наркисович, как мог, разгонял ее страхи — он тащил ее на прогулку, к дачным знакомым, в сад, где светлыми вечерами играл оркестр.

Между тем Дмитрий Наркисович был озадачен и материальной стороной нового их существования. Удачным посчитал он постоянное сотрудничество в газете «Русская жизнь», где обязался каждую неделю давать фельетон или рассказ. Платили по пять копеек за строку, в месяц выходило полторы сотни рублей. Принесла деньги и повесть «Верный раб», появившаяся в июльской и августовской книжках «Северного вестника». Десять лет назад рассказанная Чупиным история о могущественном главном горном начальнике Урала генерале Глинке и его «верном рабе», плутоватом, из мелких хищников, Мишке в первые петербургские дни оформилась в экзотическую повесть, воскрешающую времена заводского крепостничества. В сущности, сюжет-анекдот (непреклонный воитель с казнокрадами и взяточниками сам оказался орудием вымогательств в ловких руках лакея Мишки) дал возможность автору поразить излюбленную социально-историческую цель — крепостничество.

В августе Мамин с оконченной повестью «Братья Гордеевы» поехал в Москву. За прежние свои наведывания он полюбил Первопрестольную, где был и обласкан и нашел близких себе собратьев-литераторов. Петербург не грел, как Москва, которая была сокровенно дорога русскому сердцу.

«Каждый раз, когда я подъезжаю к Москве, — писал он в «Русской жизни», — является какое-то особенное чувство, вроде того, которое испытывает возвращающийся домой путешественник. Что-то такое родное, близкое, теплое, свое, что иллюстрируется этими русскими лицами, уютными постройками и какой-то домашней беспорядочностью. Все здесь по-своему, по-московски, а другой Москвы нет и не может быть. Самые недостатки московского обихода скрашиваются в наших глазах, как вы прощаете все горячо любимому человеку. А самое главное, нигде в другом месте вы не чувствуете себя русским настолько, как только здесь, в этой семье старинных церквей, кремлевских стен и не умирающих исторических заветов».

Виктор Александрович Гольцев был необычайно захвачен новой идеей обустройства личной жизни. Он решил обзавестись землей. С умиленностью и наивностью подлинного дитя города он втолковывал петербургскому гостю, какая это будет распрекрасная жизнь.

— Я уж и место присматриваю. Нацелился на небольшой лесок с двумя десятинами земли в девяноста верстах от Москвы. Не описать! Светлый молчаливый лес, жаворонок в небе поет по-глинковски, а воздух лермонтовский — чист и свеж, как поцелуй ребенка… Сейчас сидим вечерами с детьми и мечтаем о том, какая у нас будет резвая лошаденка, какие цветники разобьем перед домом. Одним словом, надо бежать. Мое журнальное ратничество съест без толку последние годы. Подписчик равнодушен к настоящей литературе, ему подавай декадентскую. А я не поддаюсь.

На другой год Гольцев действительно приобрел облюбованное место. Александр Иванович Эртель, навестивший нового землевладельца в его Монрепо (в свое время Щедрин в очерках «Тревоги и радости Монрепо» вдоволь посмеялся над затеями хозяйствования «культурного человека»), рассказывал без всякой иронии, что деревенский опрощенец доволен и деятелен.

В «Русской мысли» Мамин и оставил «Гордеевых», получив заверенье, что повесть пойдет.

Это снова было обращением к уральскому прошлому, к сороковым годам, к крепостным порядкам. Судьба братьев Гордеевых, по прихоти заводовладельца получивших зарубежное образование, а дома отданных под руку невежественного и вздорного управляющего, привлекла читателя сильным человеческим драматизмом, протестом против всякого угнетения и поношения личности.

Устроив повесть, Дмитрий Наркисович с репортерской сноровкой обегал Москву, побывал на двух промышленных выставках, которые занимали общественное внимание, — среднеазиатской и французской. Свои впечатления дал в очередном недельном обозрении «Русской жизни», где разругал французскую выставку за внешний блеск («не выставка — игрушка»), за преобладание на ней предметов роскоши. Зарубежные рукотворные дива Мамин рассматривал с точки зрения истинных, первоочередных народных потребностей, поэтому восклицательных эмоций они у него не вызвали.

В свободное время Дмитрий Наркисович навестил Злато-вратского. Больной, стареющий писатель нищал. Николай Николаевич, как всегда, был обрадован встрече, представил своего друга и врача Архангельского, потом начал о чем-то озабоченно переговариваться с женой, Стефанией Августовной. Архангельский вдруг встал и засобирался.

— Ты что же это, братец, бежишь-то?.. А я вот хотел вам с Дмитрием Наркисовичем рассказ свой прочесть. Что-то конец не нравится. Надо еще поработать…

— Я сейчас вернусь, Николай Николаевич. Обещал тут рядом к товарищу забежать.

— Ну, коли так, беги. Но смотри, не надуй.

— Не надую.

Друг убегает и через полчаса приносит бутылку сливянки, пиво, вареную колбасу и булки.

— Ах ты мошенник, мошенник, — укоризненно качает головой хозяин, похлопывая по плечу друга. — Стефа, — обратился он к жене, — скажи Степаниде, чтобы приготовила закусить. А мы вот с ними пока почитаем.

Потом говорили о голоде, поразившем страну. Мамин всерьез занялся этим вопросом. Недавно в «Русской жизни» напечатал рассказ «С голоду». Он следил за деятельностью и словом Льва Толстого, которое было, как считал он, «веское и убедительное, как отборное зерно». Статья великого писателя «Страшный вопрос» взволновала демократическую Россию и вызвала споры.

— Он прав, — горячо начал говорить Дмитрий Наркисович. — Нынешняя катастрофа — следствие того, что все заразились стремлением к деньгам, к сомнительным благам буржуазной цивилизации. Очень опасно для народа, когда капиталисты гребут весь хлеб под метелку. Правда, Толстой зря винит в этой напасти молотилки, банки и железные дороги. Они существуют на гнилом Западе и в пронырливой Америке, и никто там не пухнет от голода и не питается суррогатами, вроде лебеды, жмыхов и соломенной муки. Сейчас надо добиваться, чтобы все голодные губернии получили государственную и общественную помощь. А вот наш пермский начальник Лукошков не пожелал, чтобы губерния посчиталась бедствующей, о своей шкуре заботится, мерзавец.

— Так ведь и сам государь высочайше объявил: «В России нет голода, а есть местности, пострадавшие от неурожая», — с возмущением заметил Архангельский. — Вот иные начальствующие господа и встали на эту позицию.

Николай Николаевич, горестно задумавшийся, со вздохом сказал наконец, но будто о себе:

— Вообще, как подумаешь о будущем, так ум за разум зайдет и сердце сожмется. Просто какой-то висит надо всем кошмар.

На прощание Николай Николаевич попросил передать новому редактору «Северного вестника» Альбову поклон и уверение, что с удовольствием принимает его приглашение к сотрудничеству.

Михаил Нилович Альбов был сущей находкой для новых распорядителей журнала «Северный вестник» Любови Яковлевны Гуревич и Акима Львовича Флексера, сумевших мгновенно скатить издание с общелиберальных горок при издательнице Евреиновой в болотные низины — к культивированию поэзии декадентов, пропаганде космополитизма, к тенденциозному подбору авторов, что привносило на страницы журнала литературную мелкотравчатость и дух торгашества.

Альбов, согласившийся стать редактором «Северного вестника», вел изнурительную борьбу и с издательницей Гуревич и ее главным идеологом Флексером. Сам он был писатель-демократ, близкий к народничеству, имя его в то время пользовалось довольной известностью, хотя писал он мало. «В жизни моей я не видел более трагической и плачевной картины умирания в человеке писателя, — свидетельствовал близко знавший его собрат по перу. — Он писал строку своим мелким бисером буквально без всякого наклона и над нею строил три или четыре этажа поправок. Он не писал, а критиковал себя, и каждое новое слово ненавидел, как банальное, тусклое, бессильное. Это писательское «разорение» было в нем полное и безызъятное, что даже письма, простые записки он писал с трудом».

В своих рассказах и повестях он выступал певцом духовного одиночества, сиротства, тоски людей, затерявшихся в каменных равнодушных городах. Читаемой повсюду стала его повесть «Тоска», где и прозвучали главные мотивы творчества писателя.

Так вот, Альбов, зажатый с двух сторон, с тихим упорством, пользуясь доверием в лучших литературных кругах, начал привлекать к сотрудничеству талантливых реалистов: Мамина-Сибиряка, Эртеля, Нефедова, Боборыкина. Охотно пошли в журнал Толстой и Лесков.

Сама издательница Гуревич понимала, что без этих имен журналу в России не удержаться на плаву. Она и признавалась: «…кроме лиц, которые были связаны с нами идейно, в «Северном вестнике» работал целый ряд известных беллетристов и профессоров, которым многое должно было быть чуждо и неприятно в журнале. Порою мне казалось нестерпимо тягостным просить их о сотрудничестве и печатать их труды, дающие журналу вес и несомненную ценность, но слишком нейтральные с идейно-боевой точки зрения».

В конце концов игра в плюрализм Гуревич и Флексеру надоела, они выжили из редакции Альбова, и носители идейно-боевой точки зрения окончательно восторжествовали в ней. Как ни был материально стеснен Михаил Нилович, он облегченно вздохнул, вырвавшись из этого литературного загона. Позже он говорил друзьям:

— Меня толкнули на такую дорогу, о которой вспоминаю с ужасом и болью. Я исстрадался там и вынужден был поступаться моими заветными симпатиями и убеждениями. Я ставил свое имя на обложке журнала, где поливалось грязью все то, что мне было всегда дорого и с чем я считал себя тесно связанным.

С уходом Альбова многие покинули журнал, унося из него ненужные там идеи демократизма, народности и гуманизма. С трудом, только по настоянию Михаила Ниловича, давший в него единственный рассказ «Жена» Чехов, и прежде настороженный, немедленно прекратил всякие отношения и на любезные, зазывательные письма Гуревич неизменно отвечал отказами. Когда один начинающий литератор просил у Антона Павловича ходатайства за него, он ответил: «Суворину о тебе напишу, а в «Северный вестник» писать не стану, так как я не в ладу с тамошним Израилем».

Поначалу, ведомый Альбовым, и Мамин довольно активно включился в работу журнала, хотя клубившуюся там в потемках компанию на дух не переносил, ощетинивался от одного вида «хлыстовской богородицы» Гиппиус. Вскоре после публикации «Верного раба» он порвал с газетой «Русская жизнь» и стал обозревателем провинциальной печати в «Северном вестнике». Однако дело далее двух обзоров не пошло. Атмосфера, царившая в «Вестнике», стала все более удушливой. Про всю редакцию он сказал пушкинскими стихами, которые быстро вошли в обиход, когда разговор касался этого журнала:

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей.

А про Волынского-Флексера, постоянного и злобного врага Михайловского, он высказался персонально, надолго припечатав его своей остротой.

— Что с него взять, — вроде бы сокрушался Мамин, — это про него, мне кажется, говорит одна купчиха у Лейкина: «Миазма млекопитающаяся».

Не мог забыть Дмитрий Наркисович и то, как обошлись с ним в редакции, когда он оказался в тяжелых обстоятельствах. Переводчику Фидлеру он в сердцах говорил:

— Знать я их больше не хочу… На похороны Маруси они мне не дали ни гроша авансу. А как я тогда нуждался! Они это знали! И знали, что деньги были нужны не мне, а ей, покойнице! И тем не менее — не дали!

Еще до полного разрыва Мамин по просьбе Альбова отдал в журнал только что законченный роман «Золото», который и был опубликован в первых пяти книжках нового года.


Трудным, напряженным и в то же время заполненным счастьем с возлюбленной своей женой был этот первый столичный год. А потом, когда весне двинуться и заиграть, все и окуталось непроницаемым мраком.

«Счастье промелькнуло яркой кометой, оставив тяжелый и горький осадок. Благодарю имя той, которая принесла это счастье, короткое, мимолетное, но настоящее».

Ужасным стал год проживания в Петербурге — год сорокалетия Дмитрия Наркисовича.

2

«Ты спрашиваешь, кто такая м-м Давыдова, — отвечал он матери в пору почти всех потерянных надежд, через три месяца после смерти жены. — С ней я познакомился так. Она задумала издавать журнал «Мир божий». Ко мне приехал редактор журнала Острогорский и просил рассказ для первой книжки. Дело происходило в ноябре, и мне было ужасно некогда, но я никогда не отказываюсь от работы — это мое правило. Высидел небольшой рассказик, который лично мне очень не понравился, а между тем рассказ оказался отличным, и мне за него комитет грамотности дает золотую медаль.

С этого и началось наше знакомство. Давыдову зовут Александрой Аркадьевной. Она — вдова известного виолончелиста, директора Петербургской консерватории. Теперь ей за сорок лет. Женщина прекрасная, редкой доброты. Она сама познакомилась с нами и ужасно полюбила Марусю. В течение четырех последних месяцев мы были неразлучны. После смерти Маруси Александра Аркадьевна приютила Елену (она — крестная и принимала вместе с Михайловским)… Эту женщину нам Бог послал. Ты ей напиши прямо и просто — она очень простая и умная и будет рада твоему письму. Я буду рассчитываться с ней своей работой в ее журнале, хотя это и ничтожная плата».

С журналом было так. Лет пять назад Давыдова познакомилась с весьма предприимчивой женщиной Евреиновой, затеявшей журнал «Северный вестник». Та предложила ей стать секретарем редакции. Увлекающаяся натура, Александра Аркадьевна быстро почувствовала вкус к журнальному делу, и вот захотелось самой стать независимой издательницей, что в ее положении сделать было нетрудно. Еще при жизни мужа у нее завязались обширные артистические и литературные связи. Как светская дама, обаятельная и тонкая, Давыдова была известна всему Петербургу. Оказались и свободные деньги, собственные, оставленные покойным мужем, и назначенная ей приличная вдовья пенсия. С последней, с пенсией, случился курьез, заставивший развеселиться город не в самую удобную минуту. Дело в том, что на прошении об установлении пенсии, поданном на высочайшее имя, Александра Аркадьевна по рассеянности подписалась: «Вдова его величества А. А. Давыдова». В министерстве двора решили, что у нее душевное расстройство и прислали лейб-медика. В литературных кругах ее долго так и называли — «вдовой его величества».

Первой горячей помощницей матери в новом деле стала дочь Лидия Карловна, жена молодого историка и экономиста Михаила Ивановича Тугана-Барановского, который, как говорили близкие Давыдовскому дому, недавно спутался с загадочными марксистами.

Страшное горе обрушилось и на Александру Аркадьевну — год назад неожиданно умирает горячо любимая дочь, рана была настолько глубокой и незаживающей, что все считали — она и свела мать под могильный крест раньше времени. Вот почему, когда Мамин потерял жену и все увидели, в каком он был потрясении, Александра Аркадьевна первая отозвалась с необыкновенной душевностью и участием: горе пошло к горю.

…Маруся забегалась по театрам, и Дмитрий Наркисович был один в маленькой квартирке на Миллионной улице. Работал он в ту пору с сильным подъемом, имея вчерне сразу несколько крупных вещей, которые, вскоре опубликованные, станут новым, классической меры, художественным завоеванием писателя. Должно быть, и тогда Дмитрий Наркисович понимал, на что он отважился, но матери писал об этом сдержанно: «Мои планы для остающегося полугодия довольно скромные: пишу роман о золоте для «Северного вестника», роман о хлебе для «Наблюдателя» и исторический роман (о пугачевщине в Зауралье) для «Исторического вестника». Кроме того, к концу июля обязался доставить «Артисту» большую повесть и несколько пьес». (Тут, как говорится, долг платежом красен: за разгромную рецензию на екатеринбургскую труппу, подписанную литерой «Ъ», надо было отдать имя).

И вот однажды в доме Дмитрия Наркисовича появился неожиданный посетитель. В прихожей его ожидал маленький человек с длинными седоватыми волосами, бородкой, с раскосыми и живыми глазами. Представился — редактор «Мира божьего» Острогорский Виктор Петрович, пришел с поручением от издательницы Давыдовой. Дмитрий Наркисович пригласил его пройти в кабинет, где и выслушал просьбу о сотрудничестве. Что и говорить, лестно было оказаться в самом начале нового журнального дела, да и писать для юных, к чему он давно стремился и имел определенный опыт. Согласие было дано. При располагающей простой манере Острогорского держать себя, ничего не оставалось другого, как скрепить хорошее начало выпивкой. Водка в душный летний день не шла, поэтому пили светлое золотистое пиво, припасы которого у хозяина оказались изрядными. Имя Острогорского кое-что говорило Дмитрию Наркисовичу: недавно он держал в руках только что вышедшую его книгу «Двадцать биографий образцовых русских писателей». Виктор Петрович родился в Петербурге, здесь учился и много лет сам учительствовал в известной Ларинской гимназии. Страстно любил отечественную словесность, особенно Пушкина, и был просто огорошен, услышав, что его молодой сотоварищ к русскому гению равнодушен.

— Никакого сравнения с Лермонтовым. Рифмы и рифмы, галлицизмов не оберешься. Вот Гете и Лермонтова я понимаю.

— Да как вы, батенька, и молвите такое! — вскочил Виктор Петрович и, покружив бестолково по комнате, как поднятая ночью птица, ахая и возмущаясь, воскликнул: — Для России Пушкин всеобъемлющ и важнее, чем для Европы всякие Шиллеры, Гете и Шекспиры!

— Согласен. Шиллер — фразер, которого я терпеть не могу. Я не понимаю у него и двух строчек. Может быть, я дикарь — но все, им написанное, мне кажется чушью и болотиной. Но Гете я люблю. Колоссальнейшие имена в литературе — это Шекспир и Аристотель. У нас — Лермонтов; Пушкин мальчишка в сравнении с ним.

Новый взрыв негодования. Кажется, запахло ссорой. Но тут Мамин без всякого перехода неожиданно рассмеялся самым добродушным смехом и махнул рукой.

— Да ну их всех. Я детей люблю. Если б мне позволяли средства — я бы писал исключительно детские рассказы. Приятно знать, что написанное тобой прочтут тысячи детей — без предвзятой мысли, без придирчивой критики… Я для них как для самого себя пишу, вот как молодые поэты воспевают свою возлюбленную.

На детской литературе и помирились.

…История старика бобыля Блески, сторожившего купеческое зимовье на реке Студеной, и его верной вогульской собаки Музгарки необыкновенно понравилась Давыдовой, она давала читать рассказ всем знакомым, а автора после нескольких публикаций в «Мире Божьем» стала поднимать до небес.

Фидлеру у него дома в присутствии Мамина она восторженно говорила:

— Вот вам «Мир Божий» с рассказом Дмитрия Наркисовича «Последняя треба». Ей-Богу, в продолжении всего года во всей русской литературе не появлялось подобной жемчужины! Вы ее непременно должны перевести на немецкий язык.

— Александра Аркадьевна, да ведь это невозможно, — хитро заулыбался Фидлер. — У нашего автора встречается так много местных, областных и технических выражений, что его предварительно надо перевести на общерусский язык.

Мамин в притворном гневе бросился на него со страшным криком:

— Фе-е-дор, убью-ю-ю!

А когда они остались одни, Дмитрий Наркисович очень серьезно и вроде виновато сказал ему:

— Прекрасная женщина Александра Аркадьевна! А как она любит Аленушку! И сколько самого сердечного участия советом и делом выказала она во время и после смерти Маруси! Тогда она меня выручила из безысходного положения: одолжила тысячу рублей. Шестьсот я отплатил и отработал, но все еще должен четыреста.

«Александра Аркадьевна по своей доброте считает меня первым писателем в настоящее время», — сообщал Дмитрий Наркисович матери. Он активно занялся редакционной работой, фактически взявшись вести весь беллетристический раздел журнала.

В конце мая семья Давыдовых выехала на дачу под Павловск в деревню. Для Мамина это оказалось невиданным подарком. Дело в том, что слабенькая двухмесячная Аленушка доставляла бесконечные страдания Дмитрию Наркисовичу — очень не везло с няньками, отчего больше всего доставалось младенцу.

А тут Александра Аркадьевна («Эту женщину нам Бог послал», — писал он матери) пригласила Дмитрия Наркисовича к себе. Маминых было трое. После смерти Марии Морицовны с ним осталась ее девятилетняя сестра Лиза Гейнрих, заботу о которой он полностью взял на себя. Лиза была хорошо принята в доме Давыдовой, где гувернантка Ольга Францевна взялась за ее воспитание вместе с Мусей, младшей дочерью Александры Аркадьевны, а Лидия Карловна Туган-Барановская немедля стала готовить ее для поступления в гимназию (девочка даже читать и писать не умела). Отцу покойной жены Морицу Григорьевичу Гейнриху он с удовольствием сообщил: «После смерти Марии Морицовны я устроил Лизу в хорошее семейство, именно у м-м Давыдовой, вдовы директора консерватории… Вы можете быть совершенно спокойным за судьбу Лизы. Покойная Мария Морицовна была очень близка с м-м Давыдовой, и если бы была жива, то ничего лучшего не пожелала бы, в чем могу вас уверить».

На даче все как бы пришли в себя. Аленушка меньше стала проявлять беспокойства, и слабое тельце ее стало медленно наливаться жизнью — благотворно действовал свежий деревенский воздух, а главное, заботливый уход. О населении временного летнего обиталища Дмитрий Наркисович шутливо сообщал на Урал: «На даче Давыдова, ее замужн. дочь Барановская, гуверн. м-м Гувале, вторая дочь Давыдовой — Муся, гимн. 13 лет, сестра моей жены — Лиза — девочка 10 лет — целое женское царство. 10 душ женок».

Здесь, в Павловске, Дмитрий Наркисович наконец поставил последнюю точку под большой исторической повестью «Охонины брови». От затеи отдать ее в «Исторический вестник» он отказался, ибо, написав, понял, что строгая историческая документальность и последовательность — не главное в ней. В «Историческом вестнике» могли придраться, скажем, к тем смещениям минувших событий, которые автор сознательно, сообразуясь с цельностью замысла произведения, произвел довольно свободно.

Дмитрию Наркисовичу важно было показать, как через сознание народа протекают подобные стихийные возмущения, как потом они запечатляются и навеки остаются в памяти народной — в могучих формах народно-поэтической мысли. Главное, что отстаивал Мамин в повести, — это право народа на восстание, ибо в этой крайней форме народ мог решительно защитить себя, изменить русло протекае-мой истории; не имея власти, коллективной своей волей переустроить мир социального бытования.

После «Братьев Гордеевых» Гольцев ждал от него новых вещей. «Охонины брови» ушли в Москву, а в августе — сентябре увидели свет.

Две крупные публикации в один год — «Золото», почти пол года печатавшееся в «Северном вестнике», и «Охонины брови» — в «Русской мысли»! Журнал петербургский и журнал московский почти целый год предлагали маминское чтение.

Но молчала, как всегда, критика, лихорадочно выискивая что-то на литературном горизонте, а написанное Маминым-Сибиряком было рядом, но будто за бугром. Подобная безотрадная участь постигла все, напечатанное им в журналах.

Только после издания романа «Золото» отдельной книгой у Сытина в 1894 году появились рецензии в газете «Неделя» и журнале «Мир Божий». Одобрительно о романе высказался и А. Скабичевский в очередном своем обзоре, правда, упор сделал на мрачность описаний и чудовищность нравов, выведенных в нем.

Гайдебуровская «Неделя» писала под рубрикой «Новые книги»:

«Роман г. Мамина-Сибиряка — целая эпопея. Она охватывает все стороны горной жизни и представляет все классы горного населения от чернорабочих до управляющих заводами. Читатель застает жизнь заводов в момент разрешения вольных (старательских) работ на громадном участке казенной золотоносной почвы. Впечатление, произведенное этим событием на рабочее население золотых приисков на Урале (золотая горячка) и на управляющих заводами, составляет главную суть романа. На этой общей канве написаны бытовые картины, изображены типы и быт горнорабочих. Много посвящено автором труда на изображение раскольничьего быта, характерных обычаев «кержаков», их домашней и общественной дисциплины и пр.

На эту тему в русской литературе уже существует один роман, хотя и неоконченный, именно «Горнорабочие» Решетникова, в котором описаны те же люди, только десятилетием раньше. При сравнении обоих писателей нельзя не отдать преимущества г. Мамину по отношению к колоритности, местами даже несомненной яркости красок, наблюдательности и реальности изображаемых типов. Но, с другой стороны, в романе г. Сибиряка жизнь изображается больше с внешней стороны, с точки зрения постороннего наблюдателя. Видно, как действующие лица живут, но жизнь эта не чувствуется. Совсем иное — роман Решетникова. Его краски тусклы, язык бледен, типов у него почти нет. Нет интересной интриги и оригинальных личностей… Зато Решетников больше понимает и чувствует описываемое. В его описании не видишь мелких подробностей; но чувствуешь, что имеешь дело с живыми людьми, ощущаешь их дыхание, осязаешь биение их пульса. Впрочем, что проигрывает г. Сибиряк в жизненности, то он выигрывает в интересности».

Выходила, как говорится, серединка-наполовинку. Больше того, Мамину здесь отказано в умении постигать глубину подлинной действительности — он якобы сторонний наблюдатель, и жизнь видится ему внешней затейливой стороной, из-за того в активе романиста остается одно — интересность.

Автор «Мира Божьего», сотрудник редакции и друг Мамина Ангел Богданович по-иному объясняет эту кажущуюся сторонность наблюдательности писателя. «Эпический тон, в котором ведется весь роман, объективное отношение автора не позволяют себе никаких подчеркиваний и лирических отступлений, придают роману художественную законченность, а яркий и колоритный язык, сжатый и сильный, делает его одним из лучших произведений г. Мамина, которое можно поставить на ряду с его «Уральскими рассказами» и «Горным гнездом»… Г. Мамин явился истинным художником, доверившись вполне чувствам читателей и воздерживаясь от высказываний собственных».

Молчание критики тайно ранило. Об этом он никому не любил говорить, но в письмах к родным нередко были строки, где он как-то болезненно самоутверждался, иногда и за счет писателей-собратьев, которых, впрочем, сам же ценил за талант и самобытность личности. В мае, пребывая в горе и душевной сумятице, но продолжая без устали трудиться сразу над несколькими произведениями (эту каторжную работу его во все времена не видели даже близко знавшие Мамина; Фидлер, например, фиксировал в своих по-немецки методичных записках только внешнюю сторону житья-бытья своего сотоварища по застолью — выпивки, маминские несообразности, неловкие выходки, несправедливые колкости и т. д.). Дмитрий Наркисович писал сестре и зятю: «Мои дела идут хорошо, и было бы совсем отлично, если бы не долги… Сейчас мое имя в литературе стоит очень высоко, вне всякой критики, так что я даже не ожидал ничего подобного: мои конкуренты Короленко и Потапенко совершенно сконфузились: первый ничего не может написать, а второй исписался вконец».

Он был рад каждому доброму слову, но делал вид, как будто ему все равно, дурно или хорошо говорят о нем.

Однажды на воскресных салонных гостеваниях у Давыдовой, когда велись особенно оживленные литературные толки, кто-то из присутствующих стал нахваливать Потапенко в связи с последними его повестями «Шестеро» и «Дурак». Сидевший одиноко и молчаливо Глеб Иванович Успенский вдруг раздраженно отозвался:

— Оставьте, никакой он не самородок, а фальшивая ассигнация… Вот настоящая сторублевая бумажка, только разорванная на мелкие части, — и указал на сидевшего близко к нему Мамина. Дмитрий Наркисович от неожиданности похвалы смутился, но, быстро уловив двусмысленность ее, как ему показалось, про себя даже обидчиво подумал: «Поди-ты, как остроумно! А остроумие-то на себя поверни, дорогой Глеб Иванович».

Но тот же Игнатий Николаевич Потапенко, пожалуй, первым отомкнул внешне невозмутимого, грубоватого и простодушного уральца, неизменно посасывающего свою дымную трубочку.

— Я почти уверен, — говорил он Василию Ивановичу Немировичу-Данченко, который отлично ладил с уральцем, — что он высокого мнения о себе как о писателе и только симулирует скромность. От его хвастовства недавно за бильярдом — в своем мастерстве в игре — уши вяли!..

В декабре, когда петербургская зима только завязывалась, Фидлер собрал у себя кучу людей по случаю приезда из Москвы Чехова. О молодом Чехове стали говорить все громче и громче, имя его становилось модным, и он вызывал к себе любопытство. Еще ранее Антон Павлович просил хозяина познакомить его с Маминым, которого он немного читал и находил самобытным писателем, да и слышал о нем много разного.

На вечеринке они долго оставались вдвоем. Мамин был непринужден и непосредственен, а Чехов, как всегда, сдержан и доброжелательно внимателен. За общим шумным столом Дмитрий Наркисович привлек своими рассказами из старательской жизни, которая для прочих участников застолья была диковинна.

— Один дьячок рассказывал мне, — начал Мамин, щурясь от дымка трубки, которую он зажал в маленькой ладони, — старатель Максимка наткнулся рожей на богатую россыпь и очумел от такого оборота. Смотрит на деньги: что делать с ними, проклятущими? Известно что — на то и восемнадцать кабаков в Березовске, мимо не скользнешь — некуда. Вот и запил, да так славно запил, что потерял всякую меру. Загородит четвертями с водкой всю широкую поселковую улицу и сидит около. Потом ему это надоело, так он решил в лавку на телеге въехать. Несколько раз подъезжал, въедет на ступеньки, а дальше — никак: косяки не пускают. До того распалился, что разогнал лошадь изо всех сил и с полного хода — к лавке. Ну, тут телега перевернулась и накрыла его с головой. После этого, слышим, еще злее запил Максимка. Плачет и пьет, пьет и плачет. Скучно, говорит. И вскорости ослеп от вина, а потом помер. Царство ему небесное. Вот оно какое есть приискательское счастье.

Чехов потом рассказывал своим:

— Еще позапрошлым годом по пути на Сахалин остановился в Екатеринбурге. В здешних краях Мамин больше всех нравится. О нем говорят больше, чем о Толстом. У Мамина слова настоящие, да он и сам ими говорит и других не знает. У нас народничают, да все больше понаслышке. Слова или выдуманные, или чужие. Я знаю одного писателя-народника — так он, когда пишет, усердно роется у Даля и в Островском, набирая у них подходящих «народных» слов…

Однажды за чайным столом на давыдовской даче в Павловске Дмитрий Наркисович поделился идеей новой книги:

— Я задумал написать роман и показать в нем жизнь подростков и юношей, растущих в частной трудовой семейной обстановке, похожей на ту, в которой я рос, и посмотреть их судьбу, когда они становятся взрослыми людьми.

Александра Аркадьевна мгновенно загорелась:

— Этот роман вы должны дать в «Мир Божий».

И Мамин с энергией и увлечением засел за юношеский роман «Весенние грозы», который писал порциями для каждой новой книжки журнала — так что вся работа над ним продолжалась около года, а печатался он в десяти номерах «Мира Божьего». Стремительность работы над романом объяснялась и тем, что Мамин во многом писал по-готовому. Еще раньше им была напечатана в газете «Волжский вестник» маленькая повесть «Наши», в которой уже содержались образы и идеи будущего романа. Да и неопубликованная пьеса «Маленькая правда» была своего рода черновой разработкой будущего произведения о разночинной молодежи, вступающей во взрослую, самостоятельную жизнь.

Сотрудничество автора и издательницы протекало порой курьезно.

«Мир Божий» был разрешен как «ежемесячный литературный и научно-популярный журнал для юношества и самообразования» по программе детского журнала, в котором отдел беллетристики должен представляться только рассказами и «путешествиями», а научный отдел — «изложением знаний о разведении дачного садика и огородика». Само собой разумеется, обращалось внимание на строгую требовательность в отношении политического и нравственного содержания печатаемых материалов. Над этими цензурными строгостями немало потешались в передовых кругах, да как оказалось впоследствии, не всегда дальновидно.

Получая от Мамина очередную рукописную порцию, Александра Аркадьевна всякий раз с тревогой спрашивала:

— А дальше гимназисты с гимназистками у вас не будут целоваться? Этого ведь нельзя! — Она вздыхала и с некоторой укоризной продолжала: — Я ведь дала слово старому нашему другу Якову Петровичу Полонскому — ведь его Бог для нас послал в цензурный комитет, поэта не от мира сего, — слово дала, что не допущу ничего безнравственного. И вы, ради Бога, не подводите меня. И, пожалуйста, Дмитрий Наркисович, не ставьте многоточий — за ними всегда видится какой-нибудь неприличный намек.

Но Мамин поддразнивал и пугал издательницу:

— Да нет, в этой главе все обстоит благополучно, а вот за следующую не ручаюсь.

Но однажды он заметил, как без его ведома довольно бесцеремонно прошлись по корректуре. И тут гневу его не было конца:

— Довольно! Хорошенького понемножку! В вашем садике и огородике, Александра Аркадьевна, я больше не участвую. Я, кажется, вам достаточно уступал, но позволить вымарывать из моего романа, что вам заблагорассудится, я не могу. Печатание «Весенних гроз» прекращаю!

В подобных ситуациях издательница прибегала к последним своим резонам — слезам, а женских слез Дмитрий Наркисович «боялся больше всего на свете».

Мамин не капризничал. Переживаемая утрата жены многое в нем обострила. Сын священника, стремительно в молодости самоощутивший себя «мыслящим реалистом», увлеченный идеями Чернышевского и Добролюбова, от столкновения с суровой петербургской действительностью, от разочарований политической кружковщины, быстро сворачивает в сторону. Еще тогда вдруг зазвучали в нем такие неожидаемые мотивы: «Русские угодники… тоже ушли от окружавшего их свинства и мучительным подвигом достигли желаемого просветления, т. е. настоящего, того, для чего только и стоило жить. И мне надоело жить, и я тоже ищу подвига».

Теперь друзьям он признавался:

— Я глубоко религиозный человек! Иногда я встаю в четыре часа утра и отправляюсь в Исаакиевский собор молиться.

Вспомнилось висимское детство в чистой нравственной опрятности, священческое служение отца Богу и людям без дня и ночи. Святые праздники, когда все примирялись и казалось, нет зла, нет вражды, одно доброе воссоединяет людей.

Петербург вновь его ожесточил, теперь он уже до конца дней не найдет с ним общего языка, и городская жизнь его мало будет интересовать, социальные потрясения, все чаще наведывающиеся в столицу, вплоть до первых революционных событий в ней, мало заденут его, особенно в глубинах натуры и естественного миропонимания.

В новом романе для юношества у Мамина на первом месте — крестьянство. Да он этого и не скрывает.

Мамин был в самом старом смысле русским классиком, как Лев Толстой: с безоговорочной верой в творящие начала народной жизни, в эволюционный ход ее, где все образуется и будет само по себе приставать к разумным берегам.

Д. Н. Мамин-Сибиряк теперь, после «Золота» в особенности, начинает видеть для своего творчества и иную перспективу — не только в пафосе отрицания и злого разоблачительства, но и утверждающей положительное в жизни. Может быть, это произошло и из-за того, что в последние годы тянулся он к творчеству для детей.

В другом романе — «Черты из жизни Пепко» — он скажет: «Несовершенства нашей русской жизни — избитый конек всех русских авторов, но ведь это только отрицательная сторона, а должна быть и положительная. Иначе нельзя бы и жить, и дышать, и думать… Где эта жизнь? Где эти таинственные родники, из которых сочилась многострадальная русская история? Где те пути-дороженьки и роковые росстани… по которым ездили могучие родные богатыри?»

Мамин вложил в образ героини романа «Весенние грозы», Кати Клепиковой, все свои симпатии к самой низовой, демократической трудовой части интеллигенции, которая в поте лица и в лишениях работала не ради модной кружковой идеи «хождения в народ», а ради самого народа.

Старый учитель гимназии Огнев, демократ по самой сути своей и одновременно идеалист в прекрасном русском понимании, на деревенской свадьбе своей любимой ученицы Кати Клепиковой скажет растроганно о том самом заветном, что чаял сам автор:

«…мне хотелось бы предложить тост за русскую женщину вообще, за ту женщину, которая вышла на работу, как говорит притча, в девятом часу. Один очень вежливый француз сказал, что все будущее цивилизации висит на губах славянской женщины. Эта красивая фраза несет в себе долю правды, и мы можем гордиться нашей русской женщиной в особенности, как высшим выражением славянской расы. Новая русская женщина, окрыленная знанием, несет в себе это будущее, и сейчас трудно даже приблизительно подсчитать те неисчислимые последствия, которые она внесет в жизнь. Я имею особенное право это сказать, потому что она родилась на моих глазах, она воспитывалась отчасти под моим руководством, она созрела, окрепла и сложилась в настоящего большого человека. Зерно брошено в землю и в свое время принесет плод… Но одно знание еще не делает всего человека — нужны отзывчивое сердце, нравственные устои, строгая выдержка характера, готовность к самопожертвованию. Вот именно эти последние качества особенно мне дороги в новой русской женщине, в них залог светлого будущего… В русской женщине есть высокий женский героизм».

И Катя при незаметном своем каждодневном подвижничестве не заглядывается в сторону тех сверстников, которых оставила она в городе вожделенными к сладкому куску с буржуазного стола. Совсем прошли мимо ее жизни и те молодые воительницы, которые за корсетами носили дамские пистолеты, а в дамских сумочках бомбы для урочного часа. Катя Клепикова, уйдя в деревню из города-совратителя, пуще всего бережет в себе «как святыню» хорошее и тихое религиозное спокойствие, которое дает отдых душе.

Роман «Весенние грозы» — роман о выборе путей молодыми, вступающими в жизнь. Нет, не профессии, не дела, а о выборе позиции, нравственного идеала.

Роман «Весенние грозы» будет не раз издаваться, войдет в чтение молодых вместе со светлыми, жизнелюбивыми книгами Гарина-Михайловского «Детство Темы», «Гимназисты» и «Студенты». Потом о нем почти забудут, потому что «на улице» другая молодежь будет кричать иные песни — песни-угрозы.

Вот почему «рычал» Мамин, когда выщипывали строки из нового его романа.

…Приехавший на Рождество Чехов пригласил всех отпраздновать Татьянин день. Суворинская газета «Новое время» известила о следующем: «Вчера, 12 января, почти все наши беллетристы, пребывающие теперь в Петербурге, собрались в «Малом Ярославце», чтобы отпраздновать Татьянин день — годовщину старейшего из русских университетов, и положить начало «беллетристическим обедам», которые, как говорят, будут повторяться ежемесячно, исключая летнее время. Обедающих было 18: Д. В. Григорович, С. В. Максимов, А. С. Суворин, И. Ф. Горбунов, Н. А. Лейкин, В. И. Немирович-Данченко, А. П. Чехов, И. И. Ясинский, В. Л. Киги (Дедлов), Д. Н. Мамин-Сибиряк, П. П. Гнедич, В. А. Тихонов, Н. Н. Каразин, К. С. Баранцевич, С. Н. Терпигоров (Атава), кн. М. Н. Волконский, Н. М. Ежов и А Н. Черемных. Кажется, это был первый случай, когда собралось столько вместе беллетристов. Обед прошел очень весело, чему немало способствовали, во-первых, Д. В. Григорович и И. Ф. Горбунов, рассказавшие много интересного из прошлого, и, во-вторых, отличные отношения, какие существуют у наших беллетристов, не стесняемых партийными и кружковым счетами, которые так мешают сходиться и спеваться журналистам».

Чехов не без гордости писал брату Михаилу в Москву: «…обед вышел блестящий с Горбуновым и выпивкой. Обед выдумал я, и теперь беллетристы будут собираться ежемесячно».

С легкой руки Антона Павловича «беллетристические обеды» продолжались до 1901 года, немало способствуя общению писателей, среди которых ветерки раздоров носились постоянно.

С обеда Мамин возвращался с Казимиром Баранцевичем, к которому относился настороженно, но терпел из-за Альбова. Он никак в толк не мог взять, что сдружило этих разных людей.

После окончания обеда Мамин отправился домой. Стоял сильный мороз с пронзительным ветром. В ожидании извозчика Мамин на чем свет ругал свое безденежье.

— Мороз рвет, а я должен щеголять в легоньких штиблетах без галош.

— Почему? Вы печатаетесь, слава богу, и массу зарабатываете, — возразил Баранцевич. — Романы, рассказы, прочая журнальная работа. Вот у нас с Михаилом Нилычем и труд и имя на двоих, ну, разумеется, и гонорар на двоих…

— Потому что денег нет. Я их все трачу. Самого себя мог бы прокормить за десять рублей в месяц. Но… покрытие старых долгов, еще с похорон Маруси, поддержка ее отца со многими чадами, воспитание Аленушки. Да дыр-то много, куда деньги сыпятся. Как у нас говорят, дешево покупаешь, да домой не несешь.

«Вот и разоткровенничался», — подумал Мамин, садясь, наконец, на извозчика.

3

После выхода отдельным изданием «Горного гнезда» у Клюкина и публикации «Весенних гроз» денежные дела все же поправились. Печатался он в минувшем году — грех жаловаться — немало. В одну «Русскую мысль» он определил несколько рассказов под общим названием «Детские тени» и считал по-прежнему, что пишется ему для детского чтения интересно и никак нельзя бросать этого направления. Три крупные вещи он постоянно держал в работе, по опыту зная, что откладывания часто создают такую затяжку, после которой начинаешь будто вновь. А тут еще прилепилась какая-то модная болезнь с иноземным названием инфлюэнца, будто имя испанской дуэньи. Мамин, как большинство мужчин, любую болезнь переносил тяжело и пугливо. Назначения врачей исполнял точно: принимал крахмальные ванны, мазался зловонными мазями, пил кефир, который, говорят, совершенно излечивает инфлюэнцу. От себя назначил дополнительное лечение. Где-то он вычитал, что профессор Мечников открыл во рту тридцать сортов бацилл — это произвело на него ужасающее впечатление. И он стал постоянно полоскать рот раствором борной кислоты.

Михайловскому в «Русское богатство» он оправдательно писал по поводу беспокойства того о судьбе нового романа «Черты из жизни Пепко»: «Дорогой Николай Константинович! Посылаю Вам рукопись для январской книжки, — хотел написать больше, но физически не могу, ибо изнемогла плоть, сердце смятеся и страх объя мя… Просто перо из рук валится. Собственно от инфлуэнцы осталась одна экзема — болезнь пустяковая, но меня съела тоска. Надо будет лечить сердце и нервы».

«Пепку» своего он так и писал частями, и в «Русском богатстве» его печатали почти весь 1894 год.

Частями писался и также занял почти год в «Мире Божьем» роман «Без названия», который шел у него достаточно быстро, подогреваемый различными толками о новых общественных веяниях. Мамин обратил внимание на усиленное обсуждение в печати «Жития» князя Вяземского. О нем подробно писал в «Русском богатстве» С. Кривенко, где он выдвигал ряд идей артельного труда. Вяземский посвятил свою жизнь другим, отдав все средства частью крестьянам своей деревни для ведения общих дел, частью для организации завода сельскохозяйственных машин, пайщиками (акционерами) которого был он сам и рабочие. Для романа Мамин заимствовал опыт и Буровского поселка, и Шаевской артели, пропагандировавшихся в тех же статьях С. Кривенко и в его книге «На распутье. Культурные скиты и культурные одиночки». Вспоминал он свои давние разговоры с уральским другом Николаем Владимировичем Казанцевым, который лет десять назад организовал в Башкирии земледельческую колонию и был переполнен тогда всякими артельными идеями.

В русской литературе на памяти был роман-утопия Чернышевского «Что делать?». Он сводил с ума решительную молодежь, видевшую в снах Веры Павловны неопределенные разумные социалистические устроения будущего в мужицкой стране.

В своем романе Мамин-Сибиряк все же пытался исходить из действительных фактов. Под капиталистическим наступлением, сбивающим прежние крестьянские оплоты, русская общественность искала новые пути и формы социального существования России. В одной из статей этого года, помещенных в «Русском богатстве», Михайловский так и ставил вопрос: «Нет ли в нашей жизни условий, опираясь на которые можно избежать явных, самой Европой признанных изъянов европейской цивилизации?»

Таким образом, «Без названия» — это роман социального заказа.

Его герой Окаемов — из богатого и старинного дворянского рода (как князь Вяземский) — в свое время отринул паразитизм своего существования, занялся физическим трудом, много путешествовал как простой матрос, пока не пристал к берегам Америки, где, как водится, и составил себе порядочный капитал. Вернувшись на родину, он на одном из уральских золотых приисков организует артель интеллигентов с привлечением наемной силы. Но эксплуатация рабочих для Окаемова не является целью наживы. Артель нужна как своеобразное опытное хозяйство, ведущееся на уровне современной науки и производственного опыта. Пример окаемовской артели увлекает других. В конце романа сообщается, что такого рода коллективные предприятия стали возникать повсюду — в Тобольской и Самарской губерниях, на Кавказе. Получается, что это реальные адреса, что новое явление вошло в действительность, а роман «Без названия» и не роман вовсе, а очерк реальных событий и деяний. Иллюзия реальности происходящего в известной степени достигается. Мамин, излагая теорию Окаемова, предлагает перенять у капиталистов условия коллективного производства, а распределение плодов труда устроить социалистическое. Положительное во всех отношениях содержание романа, где нет или почти нет разоблачительных намерений, и в художественном отношении во многих частях нашло удачное выражение, убедительное и естественное. Общая нравственная чистота атмосферы человеческого общежития еще более побуждает прийти к мысли: надо искать, искать свое, устроенное не на крови и насилии, а на совместном труде — основе всякой добродетели.

Вся Россия искала самобытные мирные формы своего нового существования. Романом «Без названия» Мамин-Сибиряк включался в этот народный поиск.


Засидевшись в Петербурге, Дмитрий Наркисович решил весной съездить в Москву, где у него набиралось порядочно дел. В первые московские дни он навестил Гольцева. У него застал Златовратского. Оба были рады приезду своего старого товарища, расспрашивали о петербургском житье-бытье, звали к себе. В то время московских писателей захватила страсть к приобретению земли. Гольцев хвалил свое имение, где все вышло, как ему хотелось: есть и небольшой лесок, и засеян целый клин овса, и подновлен сад.

— Куда денешься без овса, коли лошаденку завел, — степенно рассуждал Виктор Александрович. — Я, друг мой, не Скабичевский, который хвалится, что за всю жизнь не видал, как растет рожь, и не с одним мужиком не разговаривал. Вот тебе и народник! Нет, я ухватился за землю крепко… Был у меня недавно Александр Иванович Эртель, уж на что дока по части управления на земле, а мое обзаведение одобрил. А главное — душа отдыхает.

Златовратский, уже неизвестно на какие деньги, тоже купил землю и звал Дмитрия Наркисовича хозяйствовать рядом.

После ухода Николая Николаевича Мамин решил поговорить о главном. Он напомнил о минувшем голоде, о настоящем положении России, о том, что голодные годы будут частым гостем у нас, коли капитал потерял всякую совесть. Про себя же он вспомнил, как в злополучный для народа голодный год обратился с программой нового романа сначала в «Наблюдатель», а потом к Пыпину и Стасюлевичу. Но, увы, ответа не получил. Мамин нервничал, негодовал и ругал «Вестник Европы», ссылаясь на «миазму млекопитающуюся», на Акима Волынского (Флексера):

— Им дела нет до нужд и без собственного народа. Аким-то правду писал, что «Вестник Европы» только и озабочен тем, как с юридической аккуратностью выработать правовое государство для России. Какое правовое государство, когда людям жрать нечего?!

Мамин вспомнил и о своем письме Гольцеву, в прошлом году посланном вместе с первой частью рукописи романа.

Сейчас он подчеркивал чрезвычайную остроту темы и важность ее для судеб всей России.

— Теперь Зауралье, бывшее золотое хлебное дно, — говорил он, наступая на Гольцева, — представляет картину разора. Хлебная торговля, пустившая в оборот миллионы, выдула все запасы у крестьян, которые в форме денег ушли на ситцы, самовары и кабак. Я же хочу проследить, как раньше крестьянин оборачивался всем своим и в деньгах нуждался только для податей. Потому у него сохранялись хлебные излишки, которыми он и покрывал случавшиеся недороды. А теперь, когда запасы превращены в деньги, все хозяйство держится одним годом. Интересно также проследить операции мелкой хлебной торговли и быстрое разорение среднего купца фирмами и банками, превратившими хлебное дело в своего рода азартную игру. — Сделав паузу и отметив внимание собеседника, Мамин закончил: — Одним словом, тема интересная и единственная в своем роде. Материалов собирал для нее добросовестным образом не один год и, живя у себя, изъездил все Зауралье.

И они, договорившись порешить дело, когда будет закончена рукопись, разошлись после ужина в ближайшем ресторанчике, вполне довольные друг другом.

…В тихом гостиничном номере за толстенными стенами и окнами в молчаливый двор Дмитрию Наркисовичу работалось хорошо. Шел к концу роман «Черты из жизни Пепко», который он писал давно, почти как «Приваловские миллионы». Новая встреча с Петербургом, смерть жены вывели его из состояния равновесия: в будущем как будто ничего не виделось, нынешние дни были пусты и горьки. И вот в эту пустоту стали приходить образы далекой юности, трудной начальной поры его. «У меня невольно сжимается сердце, — писал он, облекая в слова прошлую свою жизнь, — и мысленно я опять проделываю тот тернистый путь, по которому мы шли рука об руку, переживаю те же молодые надежды, испытываю те же муки «молодой совести, неудачи и злоключения». Он писал о литературе, в которой отворились для него многие двери, где он нашел свое прочное место и утвердил имя не в последнем ряду. Он вспоминал святые обеты, которые давал в темных каморках, голодный, больной, сидя ночи напролет с непокорным пером, «…гори правдой, не лукавствуй и не давай камень вместо хлеба. Не формальная правда нужна, не чистоплюйство, а та правда, которая там живет, в сердце… Маленький у тебя талантик, крошечный, а ты еще пуще береги эту искорку, ибо она священна. Величайшая тайна — человеческое слово… Будь жрецом!..».

Не раз, как и теперь, заглянув в начало рукописи, он колебался: те ли картины открыл роман о юности, надо ли грязь улицы и быта тащить в сени… Он еще раз перечитал написанные страницы.

Нет, все так. Гори правдой, не давай камень вместо хлеба. Все равно юность возьмет свое, голодное одиночество, тоска по человеку и идеалу, подернутая мягкой дымкой воспоминаний, смешное, всегда находимое в жизни, не даст трагическому сбиться в один страшный ком, лучи света всегда найдут и обогреют молодое существование. А сейчас, когда ему кажется, что будущее замкнуто для него, есть одно спасение, о чем он и написал тут же: «Неужели можно удовлетвориться одной своей жизнью? Нет, жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец — вот где настоящая жизнь и настоящее счастье».

Однажды весенним московским утром, когда солнце, набрав высоту, стало заполнять его номер, в дверь, предварительно постучав, просунулся коридорный с запиской в руке. Ремизов из «Русской мысли» наспех извещал его, что приехал Чехов и у них большой сбор.

Чехов, приезжая из Мелихова, останавливался, а скорее, как веселый корабль к пристани приставал, в Большой Московской гостинице, против Иверской церкви. Он давал знать о своем приезде во все концы города, и тогда начинались знаменитые чеховские «общие плавания», когда большая компания литераторов и журналистов во главе с дорогим гостем носилась на завтраки в «Эрмитаж», на обеды к Тестову.

— Если бы я был богат, — мечтательно говорил Антон Павлович Сытину, — взял бы сейчас тысячу целковых и поехал за границу кутить.

— Так в чем же дело стало. Берите у меня, Антон Павлович, аванс в тысячу рублей и поезжайте на здоровье.

— Нет, нельзя, как раз здоровье и слабое. Я только на людей могу глядеть да радоваться, как другие кутят.

«Кутежи» Чехов действительно любил платонически, пил умеренно и только легкое вино или шампанское.

В редакционных комнатах «Русской мысли» набралось много народу. В гольцевском кабинете Антон Павлович с «улыбающимися глазами», как говорил Телешов, обрадованно встретил Мамина и тут же представил его маленькой изящной девушке с довольно бойкими свободными манерами, какими отличались литературные дамы во все времена — Татьяне Львовне Щепкиной-Куперник. Мамин, покоренный красотой и субтильностью новой знакомой, под общий смех, простодушно удивился:

— Такая маленькая и уже пишет…

Потом во время долгого «общего плавания» он восторженно смотрел на юную Щепкину, переживая чувство легкой и веселой влюбчивости.

— Как поживаете, что пишете, Антон Павлович, — спрашивали его молодые сотрудники редакции, которые считали его своим и очень гордились знакомством с ним.

— Ох, не задавайте мне этих вопросов! — отвечал Чехов.

— Что такое?

— Да вот недавно приехал ко мне писатель Т. с просьбой прочесть рукопись и рекомендовать ее в какой-нибудь журнал. Он этими просьбами донимал даже Толстого, и тот давал хорошие рекомендации, уверяя, что Т. пишет лучше него… Да что, — вторю я ему очень грустно. — Вот я сейчас лежал и думал: какой я писатель? Ни одной крупной вещи не могу написать — все мелочи; так, видно, начинающим писателем и останусь…

— Да, да, это верно, — соглашается Т. — Крупного у вас ничего нет… А я вот роман написал, — заикнулся было он, но тут я посчитал самым лучшим немедля перебить его:

— Я уж вот что решил: брошу писать, да не только писать, а и читать ничего не стану — подожду, а там видно будет.

— Да, конечно… — нехотя согласился Т., вертя сверток со своими рукописями и теперь уже не предлагая их для чтения. С тем ушел… Господа, был бы он молод, начинающим, как не помочь. А тут седые матерые бакенбарды, как у Григоровича, даже неловко наставлять такого.

Поздно вечером, когда шумная компания «заплыла» в Яр, Антон Павлович шепнул цыганке, указывая на Мамина и Тихомирова, издателя журнала «Детское чтение», мол, это богатейшие сибирские купцы-золотопромышленники, которые не знают, как им еще развлечься. Разумеется, весь вечер цыгане не отходили ни от добродушного, массивного Мамина, невозмутимо дымящего вечной трубкой, ни от Тихомирова с его лысиной и дремучей бородой. Все удивлялись, глядя на эти ласковые обхаживания лукавых цыганок, а больше всех сами Мамин и Тихомиров. А Чехов, сдерживая смех, с серьезным лицом вел свою партию, поддразнивая цыганок:

— Богатейшие сибирские первостепенные золотопромышленники.

С Дмитрием Ивановичем Тихомировым, с которым, кстати, и познакомил его Чехов, Мамин в эту московскую поездку сошелся близко, и до конца своей жизни. В последующие приезды в Первопрестольную он и останавливался у него, где был всегда радушно принимаем хозяином и хозяйкой, Еленой Николаевной. Тихомиров был родом из скромной по достаткам семьи сельского священника, в детстве рос среди простейшего люда, дружил с крестьянскими детьми, хватил и бурсацкого житья. Так что было о чем вспомнить и поговорить им за вечерним чаем, оставшись без шумных гостей. «Держатся поповичи друг за друга», — подтрунивал над ними Чехов.

В этом году Дмитрий Иванович, известный педагог, автор грамматики и букваря, купил петербургский журнал «Детское чтение», перевел его в Москву, из Петербурга же пригласил на секретарство детского писателя, педагога и литератора Николая Александровича Соловьева-Несмелова. Кстати, расчетливый и прижимистый Дмитрий Иванович умел подбирать сотрудников и авторов. Он привлекал их близко к своей домашней жизни, к участию в литературных «субботах», зато нередко и оплачивал их работу по-домашнему, дешево, вином. Дело в том, что под Алуштой в Крыму Тихомировы имели приличное имение «Красная горка», откуда в изобилии на московский стол в счет гонорара поступало вино невысокого качества. Говорили, что он и Чехову за рассказ однажды заплатил ничтожную сумму. Однако журнал сразу пошел хорошо, а тихомировские «субботы» собирали много разного талантливого народа. В редакции на Тверской бывали Вукол Михайлович Лавров с Гольцевым, Златовратский, Станюкович, Баранцевич и Альбов. Своим человеком здесь был и Виктор Петрович Острогорский, по слабости и болезни все более отдалявшийся от фактического редакторства «Мира Божьего», переложив его на секретаря Ангела Ивановича Богдановича. Из-за его необычного имени часто возникали забавные ситуации. Когда затевался разговор о деле, как-нибудь связанным с «Миром Божьим», Виктор Петрович небрежно говорил:

— Это я поручу своему Ангелу, он уж сделает, что нужно.

И все наигранно изумлялись:

— Да кто же он сам есть, если про мир Божий он говорит «Мой мир», а с поручениями рассылает ангелов?!

Виктор Петрович от подобных слов простодушно не скрывал удовольствия.

Тихомиров, здоровый, бородатый, седой как лунь старик, по случаю «суббот» одевался в суконную блузу, вроде «толстовки», подпоясанной ремнем. Поскольку начинались «субботы» ближе к полуночи, приходило после спектаклей много актеров. Тогда давался первоклассный концерт.

Однажды незнакомый молодой человек буквально очаровал всех своим пением, голосом исключительной красоты.

— Кто это? Что за артист? — стали все спрашивать. Оказалось, что он не артист, а начинающий юрист, помощник знаменитого Плевако, а фамилия его — Собинов. Обращал на себя внимание скромный человек, редко вступавший в разговор. Это был Иван Алексеевич Белоусов, страстно любивший литературу, сам писавший стихи и оставивший после себя интересные воспоминания. Но славился и кормился совсем другим. Из потомственных портных, он имел в Фуркасовом переулке неплохую мастерскую. Обшивал Златовратского, Чехова, Тихомирова, искусно мастеря для них модные простые блузы, куртки, штаны и шубы.

Антон Павлович и тут, на тихомировской «субботе», был необыкновенно мил со всеми, много шутил, но уже тихо жаловался Мамину, собиравшемуся в отъезд:

— Пора и мне. Живу в Москве, как в беспрерывном чаду, укачало от «плаваний», надо уползать в свое тихое Мелихово.

А с Дмитрием Наркисовичем получилась такая история, которая и позвала его в дальнюю дорогу. Знакомый по «Русскому богатству» горный инженер (тут у них с Маминым живо языки развязались) и скромный литератор, но буйного нрава шурин Эртеля Василий Васильевич Огарков сманил его поехать погостить к нему в Усмань Воронежской губернии. Мамин, много бродяжничавший на своем веку, засидевшийся в хладнокаменной столице, думал недолго.

…И вот равнинная черноземная Русь поплыла за вагонным окном. Непривычно для уральского глаза стлались бесконечные поля, стекая за горизонт; небольшие лески, широколиственные, с широченными дубовыми кронами, вдруг выплывали под высокое жаркое июньское солнце. Мелькали крытые соломой домишки деревень, часто на голом месте, вызывая у Мамина жалость к населению сих убогих жилищ. На Урале деревни были крепкого, здорового вида, крыши из плотной щепы — будто литые из серебра.

В Усмани, тихом уездном городке, спрятанном в садах, собралась вокруг Василия Васильевича и петербургского гостя веселая компания молодых людей. Кроме огарковских детей — Федора, Ивана и Александра, гостивших здесь у тетки, были местные интеллигенты. Запомнились острый на язык секретарь уездного присутствия красавец Прозоровский, молчаливый, бывший под негласным надзором полиции агроном Катаев, красноречивый, как все юристы, нотариус Зимовнов, доктор Соколов, который устраивал «среды»… Вся эта местная умеренная оппозиция на всякий случай была под присмотром жандармов. Об известном литераторе Д. Мамине-Сибиряке, прибывшем в Усмань с неясными целями, также немедленно было доложено, куда следует.

Поразила Дмитрия Наркисовича сестра Василия Васильевича Марья Васильевна, — по-южному чуть смуглая, с огромными темными глазами под длинными ресницами. Ее муж, Александр Иванович Эртель, находился во Франции и ожидался в конце июля. Ей не было и тридцати, но она сохранила девичью гибкость и нежность кожи. Мамин украдкой присматривался к ней и любовался.

Уезжая в свое арендованное поместье Емпелевку, где в уединении жила несколько лет с двумя дочками, Марья Васильевна пригласила погостить Дмитрия Наркисовича.

— В уезде вам надоест — городской шум, застолья, беспорядочная жизнь. Приезжайте в Емпелевку, там у вас будет своя комната и сколько угодно покоя. Пишите на здоровье. Ведь я ваша давняя читательница, и, если хотите, почитательница.

Мамин решился не без смущения. Его поселили в большой затененной комнате с окном в сад, где не смолкали птичьи голоса.

Просыпался рано, любовался садом, пил молоко и садился писать. Работа поначалу пошла превосходно, он закончил новую главу романа «Без названия», о чем в сугубо деловом письме сообщал в журнал Александре Аркадьевне Давыдовой: «Только что кончил пятую главу для августовской книжки «Мира Божьего». Пожалуйста, не слушайте, если будут говорить, что роман не интересен… Затем относительно авторов… Короленко совсем не интересен — это известно, а что касается Чехова, то, право, ему можно заплатить и 250 р., тем более, что он так мало пишет. У меня с ним был серьезный разговор. В год он зарабатывает всего 4,5 тысячи… Право, для лучшего сейчас беллетриста немного…»

Дмитрий Наркисович и на отдыхе считал себя ответственным за беллетристический раздел «Мира Божьего» — это была личная просьба издательницы.

С Марьей Васильевной они встречались за обеденным столом и вечерним чаем. Всякий раз, сидя напротив хлопотавшей хозяйки, он испытывал сильное внутреннее смущение и старался занять себя детьми, которые однажды назвали его «мамин сибиряк», отчего Марья Васильевна вспыхнула. Вечерние прогулки вдвоем в затихающем парке и сумеречных окрестностях стали затягиваться. Мамин вспомнил, как недавно на «среде» доктора Соколова он пил с Марьей Васильевной на брудершафт и целовался. Все это было шуткой, на молодой веселой волне, но Дмитрий Наркисович до сих пор чувствовал ее дыхание и короткую ласку губ. Мамин боялся пауз и поэтому все время говорил: о неудавшейся семейной жизни, о болезни дочери, которую он бесконечно любит. Марья Васильевна его жалела, что еще больше их сближало.

…Пришло письмо от Александра Ивановича Эртеля, который сообщал, что к концу июля непременно будет в Ем-пелевке.

Мамин выехал в Москву, чтобы отсюда, дождавшись приезда Аленушки вместе с Ольгой Францевной, отправиться в Крым с надеждой поправить здоровье дочки. Но Аленушка совсем расхворалась, и поездка была отложена.

А в далекую, дорогую теперь сердцу Емпелевку шли и шли маминские письма.

Через неделю после расставания он писал и полушутливо и любезно:

«Милая Маруся (Вы, вероятно, забыли, что мы пили на «ты» и что я имею право так называть Вас), пишу Вам из Москвы, где сижу уже пятый день в ожидании своей Аленки. Наш маршрут выяснен окончательно: едем в Одессу, в колонию Те-бе, близ Аккермана — там морские купанья и пр. Если все будет благополучно, проживем там всю осень. По приезде на место напишу Вам обо всем подробно. Было бы отлично, если бы и Вы собрались туда же. Вам полезно покупаться в море, а то нервы не в порядке.

Уезжая из Усмани, я увозил с собой самое теплое и хорошее воспоминание. Не имей сто рублей, а имей сто друзей, а таких друзей, как Вы, Маруся, достаточно и одного. Кажется, я начинаю льстить, а это нехорошо и даже — ах! — как нехорошо.

Вы, конечно, сейчас в своей Емпелевке, на лоне природы, и я могу только завидовать Вам, потому что сам не могу даже мечтать устроиться так. Жить в деревне с девочкой одному невыносимо, а заводить себе женщину Маргариту немного поздно. Пусть уж это сойдет на нет незаметно, день за днем. Нужно подумать о душе и старых грехах.

Целую Вас (еще раз напоминаю о нашем брудершафте) и от души желаю всего лучшего».

11 августа, Лиговка.

«Никуда я на юг не еду — мы побоялись далекой дороги и южных жаров. Пока решили так: на зиму я переезжаю со своей Аленкой в Царское Село, а относительно весны увидим.

…Итак, сижу, пишу и скучаю… Тоска нападает, тоска стареющего человека — жизнь уже проходит мимо, а ты состоишь в качестве бездарного зрителя».

19 августа.

«Сейчас я в самом скверном настроении: все скверно, даже письма друзей. Что делать… Единственная женщина, которую я безумно люблю, моя Аленушка хиреет и слабеет у меня на глазах, и в этом сейчас все для меня».

27 августа, Царское Село.

«Передай мой сердечный привет доктору Соколову — я всегда вспоминаю его «среды». Ей-богу, хорошо… Вот вы и не заметили, как я любовался Вами именно в такую среду».

6 октября.

«Кстати, только кончил два романа, как приходится начинать новых два, не считая мелких статей. Достаточно сказать, что в текущем месяце я кончил роман в «Русском богатстве» и «Мир Божий», потом написал по рассказу в «Вокруг света», в «Детское чтение», в «Детском отдыхе» и в «Русских ведомостях», а сейчас пишу для «Артиста». Итого шесть изданий! Как видите, я не сижу сложа руки, и Вы меня извините, если я не всегда аккуратен по части писем».

9 ноября.

«Прежде всего о моем поведении. Я, действительно, веду себя очень дурно и после отъезда из Усмани уже кончил целую книгу. Заметьте, что я не могу писать, если выпью хоть одну рюмку, и никогда не пишу на другой день после выпивки. Поэтому можете судить о справедливости клеветы милейшего Васеньки, на которого по-настоящему нужно надеть не мундир, а юбку.

…Я не люблю столиц, хотя и не желал бы забираться слишком далеко от них. Вся беда в том, что собственно Россия для меня чужая — и природа чужая, и люди, т. е. простой народ. Это чувство отчужденности огорчает меня».

22 ноября.

«Я люблю писать потому, что переживаю все, что пишу. Личная жизнь такая маленькая и так хочется жить тысячью жизней, что исполнимо только на бумаге. И это величайшее счастье и еще большее несчастье, потому что начинаешь смотреть на самого себя со стороны и теряешь всякую непосредственность».

Письма в Емпелевку шли целый год.

…А в это время закадычный друг «андел Федя», как называл Мамин Фидлера, с немецкой аккуратностью делал записи вот такого, например, характера: «Итак — Мамин пил. И он продолжал пить всю свою дальнейшую жизнь: душевная необходимость превращалась сперва в телесную привычку, а затем в неотложную психическую и физическую потребность, так что… он мог писать только, полечившись тем, чем ушибся накануне».

Ничего другого «андел» почти не видел в своем товарище, кроме того, что называл «болезнью русского человека».

4

На этот раз интересного народа собралось у Давыдовой много, и Мамин, как он говорил, одичавший в своем Царском Селе, «среди князей и пр.», не жалел, что приехал.

Говорили о Глебе Ивановиче Успенском, снова на неопределенное время оказавшемся в лечебнице. Жалели, что болезнь пожирает этого гениального человека. Оценку таланта Успенского, данную в свое время Михайловским, разделяли многие из присутствующих.

Скабичевский, обычно отмалчивавшийся, будто возразил, когда речь зашла о том, что никто не чувствовал народ в толще его, как Успенский, всей натурой своей, каждым нервом, как мать чувствует свое дитя.

— Да нет, — вступил в разговор Александр Михайлович, — пожалуй, Россия была для него библиотекой, в которой он всю жизнь рылся, изучая народ. Он напоминал при этом тех ученых, которые так бывают проникнуты своей специальностью, что не могут постигнуть, чтобы кто-то не интересовался их дифференциалами в той же степени, как и они. — И Скабичевский простодушно закончил: — Так однажды, собираясь ехать в Ладогу изучать артельное рыболовство, он всерьез приглашал меня сопутствовать ему, воображая, что изучение это столь же нужно и интересно для меня, как и для него.

Все многозначительно переглянулись. Мамин встал и несколько раз демонстративно прошел мимо Скабичевского, вглядываясь в него. Тот заерзал на стуле, ничего не понимая, и отвернулся, пожав плечами.

Елпатьевский рассказал, как к нему в Нижний на три недели приезжал Глеб Иванович. Однажды они поздно засиделись вдвоем. Вдруг гость весь замер и испуганно посмотрел на окно.

— Видите, Сергей Яковлевич, видите… Она опять пришла… — с тревожным шепотом, с жутким взглядом напряженных глаз говорил мне Глеб Иванович. — Видите, вот она бьется крыльями в белой одежде!.. — Он указывал мне рукой на закрытое занавеской окно моего кабинета, выходившего на пустынную площадь, и бросал мне короткие несвязные фразы, из которых я понимал, что она приходила не одна и та же: то светлая, в белой одежде и била в окно белоснежными крыльями, то темная монахиня, приникшая к стеклу строгим и печальным лицом. Один раз он бросил: «Святая Ефросинья», другой раз полным горя шепотом тихо выговорил: «Вся Россия». Я пробовал уверять его, что это тень от деревьев, окутанных белым инеем, узорами ложится на морозное стекло. А он удивлялся, что я не вижу ее. Она говорила ему, что он не то и не так писал, что нужно России, что пропустил самое главное и важное. Россия — чистая, светлая и благодатная, а он всю жизнь выискивал в ней что-то неладное. С этим он и заснул на два-три часа. Поутру за чаем говорил, что примется за пересмотр своих сочинений, уберет все лишнее, несправедливое и скажет главное — то, что не успел сказать.

Александра Аркадьевна, совершенно растроенная услышанным, прижимая платок к глазам и покачивая головой, вышла в другую комнату.

— А ведь Глеб Иванович прав, — решительно сказал Дмитрий Наркисович и вернулся к своей излюбленной мысли: — Нельзя нашу русскую жизнь сводить к несовершенствам, все мы предостаточно об этом написали. Но ведь были силы, которые торили многострадальный путь нашего народа.

Скабичевский опять оживился:

— Здоровье было, да ушло и силы забрало. Вы тут, молодые, скисли, как кефир, от самоедства, от скуки междоусобиц. А вы с Михайловского пример берите: его сейчас колотят и слева и справа… и сверху, особенно после статьи «Литература и жизнь». А он — все молодец. Если бы вы видели его раньше, особенно наши дамы. Блестяще образован, мог вести беседу на нескольких языках — свободно, причем манеры отменные. А как танцевал мазурку… А как молодо, весело работали мы в «Отечественных записках» при Некрасове и Салтыкове. Раз в месяц устраивались для сотрудников и близких отменные во всех отношениях обеды в самых дорогих ресторанах — у Бореля, Дюссо, Донона. Даже соревновались, кто лучше обед закажет. Боборыкин однажды удивил всех парижским обедом. Но поборол его Глеб Иванович, устроивший обед «по-купецки». После обильной закуски и жирнейшей солянки с расстегаями подали поросенка под хреном, а затем бараний бок с кашей, который обожал незабвенный Собакевич. Затем подали рябчиков… На обеде присутствовал один француз, гость дорогой, бежавший из Парижа коммунар. Так он все жалел себя: «Бедный старик! Убили старика. От версальцев бежал, а куда убежишь от поросенка с хреном и барана, когда с места не в состоянии тронуться».

— Да, уж тут выбирай одно, как писал Михаил Евграфович, — заметил вскользь Елпатьевский, — или конституцию, или поросенка с хреном.

— Тем и берег Некрасов «Отечественные записки» от дамоклова меча, что для своих покровителей из цензурного комитета, кроме дорогих обедов, устраивал еще по четвергам карты, где проигрывал им следуемые суммы, — закончил свои воспоминания Александр Михайлович.

Пришли новые гости — Михаил Иванович Туган-Барановский, зять Давыдовой, и Сергей Николаевич Южаков.

— Глазам не верю! — дурашливо воскликнул Острогорский. — Марксист и народник в одни двери, не подравшись, вошли!..

Сергей Николаевич Южаков с улыбкой сказал:

— Где уж народникам одолеть марксистов, коли за них горой сам Аким Волынский, бичеватель русской никудышной истории. Вот он недавно написал, что народничеству с его защитой некоторых постоянных форм земельно-хозяйственного быта народа и сложившейся общинной, групповой, артельной организации пришел, слава богу, конец. Марксизм-де обрисовал, можно сказать, уединенное и нищенское положение русского либерализма в общеевропейском прогрессивном потоке. А сейчас вот Михаил Иванович ознакомил меня с брошюрой «Что такое «друзья народа», направленной против «Русского богатства», точнее, против публикаций Михайловского, Кривенко и вашего покорного слуги. Я что-то не припомню, кто автор, — обратился он к Тугану.

— Молодой человек, по-моему, лет двадцати пяти, не более. — Но фамилии не назвал, и все поняли — брошюра нелегальная.

— Наверное, из выучившихся купецких сынков, из торгового сословия? — допытывался Южаков.

— Да нет, напротив, из дворян. Образован. А, собственно, в чем вопрос?

— Да какая-то площадная манера вести полемику. Вашему автору двадцать пять, Николаю Константиновичу за полсотню перевалило, то есть в отцы ему годится. Да ведь и имя Михайловского не сбросишь, за ним громада нашего общественного движения и какие имена соратников — Некрасов, Салтыков, Лавров… А он его: «Один из главарей этого журнала», а журнал, как известно, публиковал и публикует лучшее, что у нас есть хотя бы в литературе, разбойничью ватажку, что ли, он собирает. Дальше — хуже: «Ай, моська, знать она сильна, что лает на слона», то есть на Маркса, ну и «врет», «ломается над своим враньем» и прочая брань… Непохоже, что дворянин. Михайловский тоже дворянин, но до улицы никогда не опускался… Ладно, поставим это в счет молодости и дурного воспитания, — свеликодушничал Сергей Николаевич. — Но объясните, — обратился он ко всем, — что плохого, когда Михайловский в состав передовых нравственно-политических идеалов вводит принадлежность земли земледельцу и орудий труда, скажем, фабрик, производителю-рабочему? Когда он в связи с этими идеалами призывает не идти след в след капиталистической Европе, а искать свой путь, сообразный отечественной истории и накопленному народом опыту и формам экономического существования. Зачем поносить Кривенко за положительное рассмотрение одной из существующих уже новых форм — кустарной артели? Неужто в артельности, родственной русскому человеку, нет зерна плодоносящего? И, наконец, зачем бичевать меня, когда я в статье «Министерство земледелия» пишу об упорядочении в интересах народного хозяйства аренды казенных земель, о разработке и регулировании арендного вопроса, считая это программой восстановления народного хозяйства и ограждения его от экономического насилия со стороны нарождающейся плутократии? Может быть, и аренда, как форма хозяйствования, не такая уж чепуха, как утверждает ваш молодой господин марксист.

Помолчав, Михаил Иванович ответил:

— Не Михайловский плох, что осмеливается критиковать Маркса, хотя мы знаем, как он высоко ставит «Капитал» и солидаризуется с другими Марксовыми идеями. Скверно, что мы, русские марксисты, ну, скажем, автор этой брошюры, просто слепнем от страниц Маркса, с каждой его мысли готовы гипсовый слепок сделать, чтобы потом отлить из металла на века. И втискивать, втискивать в русскую действительность, пока не лопнет ее костяк. Это опасно. Если такое направление в русском марксизме разовьется — беда. Ведь сам Маркс это превосходно понимал. В свое время несправедливо громя Герцена за крестьянский социализм, он, еще раз подумав и взвесив, приготовил записку в те же «Отечественные записки», которую мы, русские марксисты, замалчиваем. Маркс в этой записке, недавно опубликованной Энгельсом, кажется в Англии, писал, что ему понятны усилия русских людей найти для своего Отечества путь развития, отличный от того, коим шла и ныне идет Западная Европа.

— Совершенно верно, — согласился Южаков. — Помнится, он говорил еще более определеннее, категоричнее, что, если Россия будет идти по капиталистическому пути, начав его после крепостной реформы, то она упустит случай, не представляемый историей какому-нибудь другому народу, и испытает все роковые злоключения капиталистического строя. Но Михайловский остается прав и в другом, что Маркс не учитывал национальный фактор, разрабатывая коренное свое положение об основополагающем значении производственных отношений.

— Нация — это крупное образование, с которым Маркс мало считался. Об этом Михайловский правильно написал. Еще меньше он считался с понятием — человек. Из всего пестрого многообразия человеческих интересов Маркс обращал внимание лишь на один интерес — экономический в узком смысле слова, понимая под этим стремление к непосредственному поддержанию жизни. Наш марксист Петр Струве, в данном случае, остается последовательным в утверждении, что личность в общественных движениях — ноль.

— Кстати, — обратился Южаков к Мамину. — Я дочитал ваш роман «Без названия» и думаю, что окаемовская артель, как и другая артель, скажем, кустарная, и есть мелкая народная промышленность, народное производство, которое, мы считаем, может развиться в ячейку будущего социалистического общества. Нужно эти артели, кооперации цивилизовать, что и делает успешно со своими друзьями-интеллигентами Окаемов.

— Мы ваших делов не понимаем, — начал ерничать Мамин. — Мы что, мы прямо от пня… В пору моего уральского житья-бытья старый человек мне рассказывал: «Когда, говорит, меня на завод в обязательное время водили робить, так я от этого самого свистка отбился. Раньше ведь тоже на фабрике робил, но без свистка, а тут как попал под свисток — шабаш… Што я, собака, што ли, какая дался, штобы на свист идти? Нет, брат, шалишь… Уж меня тогда драли-драли, полосовали-полосовали, а я от работы все-таки отбился. Старый Палач, был у нас зверь такой, даже тот отступился от меня… А ноне летом коней пасу и вдруг слышу его, окаянного, точно где под землей анафема гудит. Двенадцать верст до пасева-то на худой конец, а он достигает и туда. Вот так-то. Не наш конь, не наш и воз!»

Начавшееся всеобщее уныние едва развеял Острогорский. Он сидел, тщедушный и взъершенный, рядом с женой — крупной полной женщиной с лицом монгольского типа, с маленькими, но умными глазами, настороженно следившими за мужем.

— Господи! Что же это делается? Вот выходят сборники «Русские символисты», где декаденты просто хулиганят. У Лермонтова — «по небу полуночи ангел летел», а у них про ангела, воистину черт знает что, сплетено: «И темной ночью в дом разврата стыд чистоты его привел…» А книжки эти, извините, по рукам юношей и девиц-гимназисток гуляют, позволю сказать, сокрушающие гуляют.

— А как им не читать их, коли в гимназиях педагоги-дураки сидят, — возразил Мамин сердито. — Вон один умник-словесник из гимназии Стоюниной задал своим слушательницам сочинение на тему: «Характер Анны Карениной». Дурак! Да разве может молодая девушка, имеющая инстинктивное понятие о любви и браке, понять душу жены, изменяющей своему мужу?!


В конце января Дмитрий Наркисович выезжал в Москву на пятнадцатилетие «Русской мысли». На торжественном обеде были писатели обеих столиц, знаменитые московские профессора, группировавшиеся вокруг газеты. Было много своих, и Мамин был свой, его встречали дружески, вели ближе к первым местам, но он смеялся, отмахивался:

— Многое захочется, последнее потеряешь. Мы уж как-нибудь тут, где ноги не отдавят.

Дмитрий Наркисович находился в самом благодушном настроении, со многими по московской привычке перецеловался, с малознакомыми пил на брудершафт, а Николаю Николаевичу Златовратскому восторженно говорил:

— Боже, что за город! Что за люди! Золотые сердца!

Мамин остановился у Тихонравовых на Тверской, где и слышать не хотели, чтобы он ютился во всяких клоповных номерах. Дмитрий Иванович и сообщил ему, что Чехов положительно отзывался о его рассказах, что народ в них изображается не хуже, чем в толстовском рассказе «Хозяин и работник».

Роман «Хлеб» был принят хорошо.

Еще в Москве при встрече в редакции Гольцев, размахивая первой книжкой журнала 1895 года, сказал растроганно:

— Вот, свежей выпечки… Я объедаюсь твоим «Хлебом». Умно и талантливо выпечено!.. Беседовал о романе с Александром Михайловичем Скабичевским… Мои восторженные рассуждения у него возражений не вызвали.

Дмитрий Наркисович радовался и грустил одновременно: хватит ли у него теперь сил, здоровья, свежести и непосредственности взгляда, о возможности утраты которого он писал с тревогой Марье Васильевне Эртель.

…Неладно стало в «Русском богатстве».

В конце прошлого года Мамин получает неожиданное письмо от соредактора журнала Сергея Николаевича Кривенко, с которым не был в близких отношениях. Кривенко все более заявлял себя как проповедник теории «малых дел», что не находило поддержки у Михайловского. Последний был такого мнения, что «отцепившиеся сотрудники слишком уж гнули кто в сторону «маленьких дел» и «отрадных явлений», кто в сторону народничества, но на подкладке экономического материализма, т. е. с фырканьем по адресу политики…».

Кривенко деликатно сообщал, что многие материалы, из-за разногласий решающих лиц, лежат без движения. Мамин гадал, почему Кривенко, зная его особые отношения с Михайловским, обратился к нему. Впрочем, после публикации «Без названия», где была частью подхвачена кривенковская идея артельности, общего труда, равного распределения общественного продукта, а также заимствованы некоторые факты из его работ, Кривенко, прочитав роман, мог вполне посчитать его автора единомышленником.

Дмитрий Наркисович ответил дипломатично: «Всякие недоразумения, обиды нелепы, а редакционные в особенности, и можно только о них пожалеть, тем более, когда эти недоразумения причиняют душевную боль. Лично я убежден, что все это временно и пройдет само собой, как лихолетье… Мне кажется, что мы с Вами не сочувствуем одним и тем же лицам». Последней фразой намекалось на секретаря редакции Иванчина-Писарева, отодвинувшего Кривенко и Южакова и сильно влиявшего на Михайловского, особенно после своей статьи, в которой он высказал идею: «Все для народа, но не через народ».

Мало-помалу согласие на сотрудничество в новом журнале дали, кроме правоверных народников-публицистов, писатели Засодимский, Златовратский, Станюкович, позднее присоединился Чехов, а из молодых — Горький и Бунин. Окончательно Мамина подтолкнула к твердому согласию его давняя мечта иметь «свою» газету или «свой» журнал. В «Мире Божьем», где он поначалу «володел» всей беллетристикой, властная Давыдова развернуться ему, как и Острогорскому, не давала, больше полагаясь на Ангела Богдановича с «его суровой честной прямолинейностью». А Богданович слыл таким же прямолинейным и суровым противником народничества. В мартовском номере этого года он в «Мире Божьем» опубликовал целую программную статью «Народ в нашей «народнической литературе», в которой писал: «В течение 30-ти последних лет создалась даже особая, так называемая «народническая литература», исключительно работавшая над выяснением тех отношений, которые должны быть между народом и интеллигенцией, и до сих пор не выяснившая, что же собственно понимать надлежит под ее таинственным «народом».

В мае на средства О. Н. Поповой был перекуплен у некоего Баталина бесцветный, убыточный журнал «Новое слово». Номинальным редактором его стал А. А. Слепцов, с супругой которого Марьей Николаевной Мамин был хорошо знаком. Предполагалось, что фактически руководить журналом будет триумвират: Кривенко, Станюкович, Скабичевский.

Неуемная Александра Аркадьевна Давыдова никак не могла пройти мимо возникающего нового журнала. Попову она презирала, проницательно считая, что всех доверчивых авторов она надует, и, как показало время, все так и случилось. В редакторы она прочила Скабичевского, но по ее не вышло. Михайловскому Давыдова по этому поводу писала с дачи: «Скабичевский не будет редактором Нов. Сл. Остается <…> Слепцов. Нахожу, что это большая несправедливость судьбы, и меня все время мучает мысль, что будет…

Скабичевский, говорят, в провинции большое имя, и его редакторство заставило бы говорить о себе… Журнал временно имел бы даже успех, т. е. им заинтересовались бы и, может, пошла бы подписка. Я знаю, что временно только, может быть… Эти люди не должны иметь журнала, они не заслуживают его, а если он у них есть — то они не должны иметь успеха, это несправедливо было бы, и вы увидите, они не будут иметь его… Но разве же можно стоять во главе дела, хорошего дела, с такими мелкими, подлыми, мизерными душонками. Нет, нет, это немыслимо, никакие деньги им не помогут, они пожрут друг друга, оберут эту глупую (Попова, которая не так глупа, ибо тайно от Кривенко перепродает журнал), честолюбивую, ничтожную женщину, и сим дело кончится».

В программной статье Кривенко, видимо, опосредственно смиряя уже закипевшие в новой редакции страсти, писал о единодушии и единомыслии, как непременном условии успеха: «Журналы в наши дни держатся не выдающимися талантами. Значение тут имеют чуткость к жизни, определенность миросозерцания и единодушие той группы сотрудников, которые несут так называемую черновую работу: сносят материал из жизни и науки, перерабатывают его, анализируют и обобщают факты и т. д.».

Позицию нового журнала стали определять как правонародническую, по неистребимой черте русских партий всегда делить свои ряды по оттенкам околышков и тем самым иметь под рукой повод для решительных размежеваний и междоусобиц.

В течение четырех месяцев существования «Нового слова» Мамин вел один из разделов «Внутреннего обозрения». Свои материалы он подписывал псевдонимом «Баранчук». В них он высказывался по различным сторонам текущей жизни, причем иногда довольно неожиданно. Так, к примеру, он пишет о пустых удовольствиях и развлечениях, к коим относит спорт и возобновляющиеся Олимпийские игры, ибо они ожесточают толпу, будят темные инстинкты. «Все удовольствия сводятся к спорту», — замечает писатель. А далее с горечью заключает: «Эта велосипедная и скаковая молодежь порвала уже все связи со всякими вопросами, стремлениями и идеями». Мамин и тут делает, авансом, что ли, очень проницательные обобщения: «Везде затаена жестокость, которая подогревает скучающую публику, встряхивает усталые нервы и в результате дает то, что принято называть удовольствием. Какие жалкие и бессмысленные удовольствия и какая жалкая и бессмысленная публика, которая их требует. Это наш смертный приговор… В массе, в так называемой публике, чувствуется озлобленность рахитика, беспредельная ненависть завтрашнего идиота, затаенная радость мелкого насекомого, вцепившегося клещами в живое тело».

В эту пору вышли сборники символистов и нашумевшее программное сочинение Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной литературы», в которой отвергались идеи общественного долга, а вместо них провозглашались потребность мистической веры, «свобода от общества», наслаждения удовольствиями. Мамин сатирически выписывает фигурку «первого русского декадента» Сергея Терзаева. Эффект от этого маминского «фельетона» еще был большим, ибо в том же номере «Нового слова» подверглась суровому осуждению реальная книга спрятавшихся под псевдонимом стихотворцев «Кровь растерзанного сердца. Декаденты Сергей Терзаев, Владимир Краснов и Михаил Славянский». Журнал назвал ее спекуляцией на новизне, «грубым издевательским маневром, направленным против публики, падкой на новинки».

Как беллетрист, Мамин выступил в «Новом слове» всего с несколькими незначительными вещами — это повесть «Без особенных прав» и очерк «На шестом номере». Интереснее заявили себя здесь молодые: Горький дал «Тоску» и обещал «Коновалова», «Бывших людей», Бунин — очерк «На край света» и рассказы «Тарантелла» («Учитель») и «Байбаки».

Но вскоре предположения Давыдовой оправдались. О. Н. Попова, неожиданно для Кривенко и других сотрудников, перепродает журнал М. Семенову, который намеревался превратить его в «орган марксистов». Мамин отреагировал первым и немедленно забрал свой рассказ «Роковые дни». В письме матери в начале 1897 года он писал: «Из новостей могу сообщить то, что «Новое слово» приказало долго жить. Старая редакция вся вышла, потому что милая издательница потихоньку от сотрудников продала журнал марксистам… Жаль Скабичевского, а еще больше Кривенко, которые положили в дело душу и оказались сейчас на улице».

В августе Мамин безвылазно жил в Царском Селе, нигде не появляясь: сильно расхворалась дочь. С какой-то горькой покорностью он сообщает матери: «Одиннадцать месяцев мы провели в Царском Селе благополучно, а на двенадцатом споткнулись… мы с тетей Олей страшно волнуемся».

Но, слава богу, все обошлось. Вскоре новые хлопоты, приятные, захватили Дмитрия Наркисовича. Выключенный болезнью дочери из литературного общения, он решил широко отпраздновать свои именины.

На Урал он писал: «Милая, дорогая мама, на днях мне исполнилось 43 года — возраст почтенный и малообещающий впереди. Когда я думаю на эту тему, мне каждый раз как-то страшно делается. Когда же это время пришло? Все только еще собираешься жить и все чего-то как будто ждешь, а тут вдруг и голова седая, и ждать больше нечего. Впрочем, это и хорошо, потому что опыт жизни говорит о том, что, собственно, и жить не стоит…

Мои дела идут хорошо, даже больше, чем хорошо — я говорю о литературных делах.

Пишу сейчас мелкие статьи для разных изданий — это мой отдых».

Через неделю следующее письмо: «Нынче справлял свои именины. Было человек 18 гостей, по преимуществу литераторы и подверженные этому делу особы. Были Михайловский, Александра Аркадьевна с Лидой, Южаков, Фидлер, Томашевский и т. д. Ничего, все прошло благополучно, хотя была страшная теснота. Очень уж квартира у меня маленькая и совсем не для гостей…

Сегодня, мама, память папы. День нашей семейной печали. Сколько уж лет прошло от этих последних именин в Сал-де… А между тем он мог при его образе жизни смело прожить до двадцатого столетия. Обидно обо всем этом думать…»

Отличаясь хлебосольством, Дмитрий Наркисович задал пир необыкновенно обильный — хватило бы на тройное число гостей. Стол ломился от всевозможных закусок и блюд. Но больше всех поразила огромная кабанья голова, затейливо приготовленная и выставленная в самом центре стола. Уже подъезжая к дому на Колпинской улице, гости понимали, что популярность Дмитрия Наркисовича в здешних царскосельских местах необыкновенная. Возницы перед вокзалом встречали гостей поздравлениями с именинником, и по виду их можно было судить, что именинник щедро отблагодарил их, приехавших первыми пожелать ему здравия и многолетия.

Русскому человеку сказать другому в глаза о нем хорошее-сущее наказание. Но в застолье, в бражном кругу… много действительно от сердца было сказано имениннику о таланте его крупном, самобытном, о том, что славе его расти, а ему долгие годы богатырем стоять на заставе русской литературы.

Дмитрий Наркисович слушал, смущенно пыхал трубкой, отмахивался, но про себя подумал: «Вот, дорогой Николай Константинович, все, что вы хорошего наговорили про меня — да в журнальную статью. Нет, у вас после Успенского, кроме Короленко, других писателей нет… Ну, да ладно, мы от пня, обид нам не позволено».

А меньше чем через месяц дружескую весть послал Виктор Александрович Гольцев. В своем журнале он выступил с рецензией на роман «Хлеб», подтвердив изустные свои восхищения.

«Недавно вышло отдельным изданием новое произведение Мамина-Сибиряка: «Хлеб». Многие находят его замечательнейшим из романов талантливого писателя. И для такого мнения есть основания. Г. Мамин рисует широкую картину социального переворота, произведенного в хлебном крае пароходом и банком, и дает при этом ряд живых фигур деятелей и жертв этого переворота. Я не имею в виду говорить об общественном значении и художественном достоинстве «Хлеба» и отмечаю только безмолвие и бессилие критики. В лагере наших «консерваторов» постоянно слышатся обвинения в том, что «либералы» замалчивают какие-то удивительные произведения художников-консерваторов. Признаюсь, таких произведений я давно уже не замечаю… Но «Хлеб» замалчивается или странным образом оценивается и своими. Одна либеральная газета, когда роман печатался в «Русской мысли», кинув по его адресу несколько вялых строчек, прибавляла, что поговорит как следует, когда роман кончится. Он кончился, и критик газеты, сообщив об этом, пишет только, что о «Хлебе» он уже говорил…

Странно и обидно, с моей точки зрения: «Хлеб» мне представляется самым выдающимся произведением истекающего литературного года. Автор, очевидно, долго обдумывал его, превосходно знает описываемый край, затрагивает множество важных вопросов, о которых следовало бы поговорить критике».

Гольцев пошел на крайний шаг, чтобы порушить глухоту: он высоко оценивал роман, опубликованный в собственном журнале, и тем вызывал на бой недругов. Но на критическое ристалище никто не вышел.

Прислали, правда, «Екатеринбургскую неделю», где роман был обруган. Называли Мамина крупным талантом, но… Мол, есть, конечно, удачи в описании быта захолустных купцов и деревенских богатеев, но вот дальше реальная жизнь уступает место сочинительству и искажается, вместо правдивых ситуаций — балаган, неумеренные эффекты. Поругавшись, рецензент кручинится: «Нельзя равнодушно видеть, как крупный талант разменивается на мелочи, отказываясь от «морального отношения» к жизни и опускаясь до малопочтенной роли простого «развлекателя».

По давней привычке на исходе года Дмитрий Наркисович итожил прожитое. Что ж, в небезгрешной жизни своей, платя за грехи сам, не перекладывая на других, страдая и мучаясь от утрат, редко слыша слова одобрения, он не изменил себе и все упрямо шел вперед дорогой русского разночинца. И ему вновь вспомнились слова земляка Федора Михайловича Решетникова: если человеку непременно надо за стену, он должен расшибить ее… хотя бы лбом.

Царское Село засыпало снегом, узкие улицы молчаливы, в окнах темень. И стоя перед своим окном, чуть освещенном сзади пригашенным светом лампы, он видел в нем, как в волшебном фонаре, движение дорогих фигур. Чусовские сплавщики с потресканными от солнца и воды лицами; заводские мастеровые, сильные, ловкие в свете расплавленного металла, многотерпеливые старатели, вздыхающие, что-де кругом золото, а в середке бедность, страстный, неломаемый взгляд раскольников; беглые люди, исстрадавшиеся по волюшке… А дальше шли они, новые хозяева жизни — набобы Лаптевы, хищные горные орлы, «двугривенные зубы капитала», вроде генерала Блинова и готового на все Прей-на, темного происхождения дяховские и стабровские и все продающие честь свою и чужую половодовы, сломавшиеся на капитале когда-то сильные натуры, как Галактион Колобов, и сущие псы, «люди холопьего звания» — родионы Сахаровы и луки назарычи, облик человеческий потерявшие от дикого золотого счастья гордеи евстратычи… И редкий слабый заслон им — совестливый Привалов, рвущийся к неведомому новому; чистая душа Надя Бахарева; благолепненький, жалеющий скорбных людей Зотушка Брагин; трагически не могущий проявить свою волю Прозоров; «лишний человек», незадачливый земец Сажин; казак-пугачевец Белоус, деловитый социальный мечтатель Окаемов, затеявший строить свою крепость против капитализма — артель… А вот и маленький маминский народец — детишки: Ванька-именинник; больной Гришука, которому дед Емеля обещал живого олененка принести из лесу; фабричный мальчуган Прошка, единственный кормилец в семье; погибший от горячего пара машины, будущий углежог из глухой деревеньки Пимка… Боже! Сколько лиц, судеб, историй, событий, страстей, пустых и великих, черных злодейств и святых деяний, крови, пота, слез, надежд, вражды, любви! Словно вся река жизни протекла сквозь него, а он жадными очами следил за бегущими берегами ее, где вечно гомонилось племя людское.

«Приваловские миллионы», «Горное гнездо», «Дикое счастье», «Охонины брови», «Именинник», «Три конца», «Весенние грозы», «Золото», «Без названия», «Черты из жизни Пепко», «Хлеб». Десятки повестей, сотни рассказов и очерков… Тысячи жизней в одной короткой его жизни. Может, и составилась его одна-единственная из этих прожитых им тысяч других жизней…

Какой труд души, рвущий и ломающий его, и какое счастье!

…Россия, зажигая рождественские елки, подводила итоги уходящего в ее историю года — первого полного года нового царствования — Николая II.

В последнем номере авторитетная и читаемая во всех отечественных пределах «Неделя» поместила передовую — «1895». Без торжественных слов, высокого рапортующего стиля, без слез умиления по случаю всеобщего трудового геройства любезных соотечественников, она писала:

«Обращаясь прежде всего к правительственной деятельности за 1895 год, нельзя не признать, что, не отличаясь обилием крупных законодательных актов, она, тем не менее, представила довольно характерные черты, вызывающие к себе большое внимание. Не было крайней ломки учреждений, чувствительно затрагивающей общественные или другие интересы, но выражено участие к таким общественным и народным нуждам, вопросы о которых показались застоявшимися и вообще имевшими мало шансов на быстрое движение вперед. Прежде всего большое ободряющее впечатление произвели известные Высочайшие отметки о необходимости подвигнуть дело народного образования… развитие этого дела составляет ныне одну из главнейших правительственных целей… Поставлен вопрос об обязательном обучении…

Совокупность всего, чем заявил себя истекающий год, производит такое впечатление, что мы пережили год спокойный, без решительных перемен, но внесший в жизнь некоторое замирение и ожившие добрые надежды. Почти все, что приходилось испытать тяжелого, унаследованного еще от прошлого времени, а с подобным наследством трудно развязаться. Оно еще тем велико, что потребуются большие усилия для приведения нашей жизни в нормальное состояние, при котором всюду может установиться сколь-нибудь размеренное движение вперед».

Вместе с тем разгорались противоречия. После голода 1891 года, 94-й и следующий год были щедры на урожай. И вот парадокс: стали раздаваться стоны и жалобы на избыток общественного производства. Чудным было и раздвоение российской экономической жизни: государственный бюджет исполнялся очень успешно (в эту пору Россия была единственным государством, где не было дефицита в бюджете) с превышением доходов, а крупные хозяйства плакались. Торговля, представленная могущественными банками и образованиями, испытывала застой, а значительная часть крестьянства радовалась хорошему сбору хлеба и его дешевизне, причем часть крестьян даже запасалась им на будущее. «Неделя» писала о возникшем феномене: «Представители русских экономических интересов как будто разделились на две обособленные группы, причем на одной стороне очутились государственная касса и большинство крестьян, а на другой более крупные сельские хозяева и промышленники». В проницательных умах все больше утверждалась мысль, что капиталистам выгоден неурожай.

С необдуманного выступления Короленко, вздувшего огонь «Мултанского дела», не прекращалась кем-то направляемая общественная кампания — не дать этому неясному делу стать забытым, а, напротив, придать ему критический характер в многонациональной Российской империи.

История эта случилась в 1892 году и заключалась в следующем. Один из вотяков (удмуртов) видел во сне, что какой-то языческий бог требовал непременно человеческой жертвы. Вотяки заманили нашего русского крестьянина Матюшина в шалаш, напоили и предали смерти: сперва его повесили, потом извлекли из него кровь уколами и порезами, внутренности сожгли, голову отрезали и куда-то скрыли, а тело подбросили на дорогу, чтобы христиане похоронили, как подобает, своего единоверца. Мултанские вотяки, хотя и числились христианами, но больше придерживались языческих обрядов. Суд присяжных вынес обвинительный вердикт. Отчет о процессе давал в «Русских ведомостях» Короленко, где указывал на неправильность и пристрастие при дознании и следствии, что еще больше разожгло интерес к делу. В конце концов обвиняемых оправдали. Но факт жертвоприношения или отсутствия такового дальнейшим следствием не подтвердился, то есть осталась неопределенность. Но в конце концов никому дела не было ни до несчастных темных вотяков, ни до погибшего нищего русского. А пуще стали занимать пожар межнациональной розни, сваливая этот грех на правительство. Его обвиняли в преследовании инородцев, в удушении окраин государства посредством насильственной христианизации и русификации. Одним словом, дело известное: Россия — тюрьма народов.

Но и в этих суждениях обнаруживалась непонятная логика.

Похоже, кто-то готовил усадить Россию в гигантские качели, от раскачивания которых вначале приятно, а потом — тошно.

Загрузка...