СЕМИНАРИСТ

1

На Межевой Утке все было, как два года назад, когда провожали Николая (после исключения из семинарии его с грехом пополам пристроили служить в контору). Отец приехать не мог — сильно хворал. Хорошо, хоть попутчик был свойский — все тот же Колин дружок Николай Тимофеевич.

Там, где мелководная Утка впадала в Чусовую, сразу же за большущей караванной избой виднелись, как чугунные утюги, барки-коломенки, готовые к сплаву.

Вскоре поступила команда, бурлаки с тощими котомками и редкие пассажиры, вроде Дмитрия и Николая Тимофеевича, разместились на палубах, убрали сходни, отвязали канат, сплавщики заняли свои места — и караван тронулся. Угрюмым рядом проходили мимо крутые утесы, темная еловая тайга устилала их склоны и обступала глубокие лога. Бешено неслась вода, особенно в излучинах, где она кипела и клубилась. Гребцы, стоя за двумя громадными веслами на носу, со страшной силой будто распахивали тяжелый водный пласт, открывая дорогу барке. Со скамеечки крепкий, подвижный человек, самая важная фигура здесь, сплавщик, весело покрикивал:

— Похаживай, молодцы!

Дмитрий давно обратил на него внимание. Сказывали, что по «сухому берегу» он человек слабый, почти пропащий: выпивал. Но теперь в нем угадывалось что-то особенное, центровое; его уверенность и знание дела мгновенно передавались подначальным. Сплавщик на Чусовой — первейшая фигура, профессия его родовая, передается из поколения в поколение и совершенствуется в упорной и опасной борьбе с горной речной стихией. Безграмотные мужики через каждодневную эту борьбу дорабатывались, как потом писал Мамин-Сибиряк в очерке «Бойцы», до высших соображений математики, на практике решали такие вопросы техники плавания, какие неизвестны даже в теории.

Таким потомственным, меженным сплавщикам (то есть сплавляющим по межени, когда вода, как сейчас, стоит мелко) был Масленников, на барке которого плыл Дмитрий. Видимо, необычная натура и рабочий артистизм этого человека сильно занимали его, потому что в одном из писем родным — через два года! — он вспоминает, как караван «плавил сплавщик Масленников». Возможно, наблюдения за ним потом и оформились в положительнейший образ главного героя Савки в одном из лучших ранних произведений Мамина — «Бойцы». Да и все эти путешествия по Чусовой, знакомство с бурлаками — разным «странным» людом, заброшенным сюда, на дикий север, Божьей волей и нуждой, дали первоначальный материал для очерка.

Но августовская Чусовая была спокойней, чем та, весенняя, описанная в «Бойцах», поэтому без особых приключений караван «сплыл» к Кыновскому заводу. Открылась глубокая, по-своему живописная долина, стиснутая мрачными голыми утесами, от которых веяло холодом, недаром на языке пермяков «кын» означает — мерзлый, студеный. Ряды заводских домов лепились по взгоркам, а выше над ними, даже неуместно как-то среди общего колорита суровости, стояло белое каменное двухэтажное здание конторы с высоким фронтоном и красной крышей. Несколько длинных каменных строений разместились вблизи берега. Кыновский завод основался графом Строгановым в середине XVIII века и считался на Урале одним из крупнейших.

От Кына, куда караван «сплыл» за сутки, предстояло сухопутьем протащиться верст двести. Слава богу, скоро нашелся попутный возчик, который выторговал добрую плату («Лихоимец!» — сердито назвал его Николай Тимофеевич), но исправно преодолел разбитую дорогу, особенно когда ехали лесами и плетенку жестоко потряхивало на корневищах.

Губернский город Пермь не удивил Дмитрия, хотя по уральским захолустьям о нем говорили часто: губернское начальство докучало не менее, чем местное горно-заводское. В Перми была, как за высокими облаками, «на небеси», и грозная консистория, ведавшая всеми духовными делами Урала. Отцу Наркису регулярно следовало отсылать туда свои отчеты. А в «Пермских епархиальных ведомостях» за 1869 год напечатали его статью «Тридцатилетие существования училища в Висимо-Шайтанском заводе».

Дмитрию Пермь даже не понравилась, хотя впоследствии он с удовольствием путешествовал по краю, собирая исторический и этнографический материал. Он находил неудобным само расположение города, неизвестно для чего вынесенного на гору, отделенного от своего единственного богатства — Камы — заломами и буераками.

«Пермь я знаю десятки лет, — писал Д. Мамин в очерке «Старая Пермь», опубликованном в журнале «Вестник Европы» за 1889 год, — и всегда на меня этот город производит самое тяжелое впечатление, особенно по сравнению с Екатеринбургом. Главное основание всей жизни здесь заключается в «двадцатом числе», когда чиновники получают жалованье, а все остальное, нечиновное человечество живет «патентами»; ни добывающей, ни обрабатывающей промышленности в Перми нет. Впрочем, в последнее время Пермь совсем преобразилась; мощеные улицы и целые кварталы прекрасных домов производят даже известный эффект».

Однако в семинарскую бытность Мамина в шести верстах от города набирал мощь Мотовилиханский завод, который недавно перестал выплавлять медь и ускоренно налаживал сталепулечное производство для нужд русской армии. На коште городской думы уже десятки лет работала общественная платная библиотека с довольно хорошим книжным фондом. Образованная часть служилого чиновничества и учащиеся составляли публику местного театра, который постоянной труппы не имел, но поддерживался приличными гастролерами. Здесь давались концерты и ставились оперы. Так, в ноябре 1870 года на местной сцене с успехом прошла знаменитая опера Глинки «Жизнь за царя». «Пермские губернские ведомости» имели и неофициальные разделы, где регулярно помещались сведения из истории, географии, этнографии.

П. И. Мельников-Печерский, бывший в 1837 году преподавателем Пермской мужской гимназии, писал о поражающей и красивой прямоте центральных улиц: «Пермь построена правильнее Нью-Йорка: ровные, большие кварталы, прямое и параллельное направление улиц и переулков бросаются в глаза при первом взгляде».

По переписи 1868 года, то есть в год вступления Дмитрия Мамина в семинарию, город насчитывал всего около 20 тысяч человек. На сравнительно небольшой площади располагалось четырнадцать церквей, около трех тысяч деревянных и сорока каменных домов, установленных именно в том порядке, который восхитил Мельникова-Печерского. Главные улицы с лета 1863 года имели сносное вечернее освещение. «С тех пор в городе, — писал местный историк В. Верхоланцев, — в городе, тонувшем в темные осенние вечера во мраке, появился ряд светящихся точек — фонарей-коптилок, благодаря которым обыватель хоть немного мог ориентироваться среди непроходимой грязи».

В начале шестидесятых годов по Перми промчались бури передовых общественных движений. Во главе противоправительственной организации оказались семинарские преподаватели А. Н. Моригеровский, А. Г. Воскресенский, А. И. Иконников. В 1862 году в Пермь был специально направлен для строгих расследований флигель-адъютант Н. В. Мезенцев (впоследствии шеф жандармов, павший от пули Степняка-Кравчинского, участника «Земли и воли», автора «Подпольной России»). Им было установлено, что кружок Моригеровского заказал литографский станок для напечатания пяти тысяч экземпляров брошюры Н. Огарева «Что нужно народу?», имел связи с другими городами и заграничными центрами.

Сохранились тексты прокламаций кружка — «Воля» и «Пора». В первой крестьянам разъяснялось, что царь с волей обманул: «Вы дожидаетесь другой воли. Не будет вам другой воли, кроме той, которую я вам дал». В прокламации «Пора», где православные призывались к топору, возвещалось: «…Мы более не можем стонать под тяжелым деспотизмом. Вторая половина XIX века начинает пробуждать нас, и пробуждение русских увенчается успехом. Русского человека расшевелить только трудно, а если уж он подымется, то правительство не жди добра!»

Правда, пермские прокламаторы искали свой путь спасения Отечества от угнетения: «Наше направление заключается в том, чтобы на основании истории, на основании исторического опыта отстранить те бедствия, которые могли бы произойти при революции, и всеми силами содействовать благу народа, а не одной какой-нибудь касты».

По завершении следствия кружок разогнали, библиотеку Иконникова прикрыли, семинарских преподавателей уволили и отдали под полицейский надзор.

Все эти потрясения впрямую коснулись семинарии. Ректор и историк ее архимандрит Иероним Лаговасий по этому поводу сокрушался: «В начале шестидесятых годов, или даже несколько ранее, в семинарии между легко увлекающимися юношами стали появляться завлекавшие тогда многих из неразумной молодежи противурелигиозные и противу-правительственные идеи, соединенные вообще с полной распущенностью в нравственном отношении». Кондуит ректора содержит многие примеры бунтарства, непослушания и просто ученического хулиганства. Уклонялись от приобщения святым тайнам и исповедования, пропускали богослужения, а вместо них шли на литературные вечера и в театр или играли в карты на деньги. О заслуженном профессоре отзывались так: «Это — подлец, каких Бог посылает в продолжение столетия по одному экземпляру». Не раз били ректорские окна. А однажды, по утру проснувшись, обыватели ахнули: на фасадной стене семинарии огромными буквами кто-то начертил:

О, ты! Монах презренный,

Гонитель общего прогресса,

Любимой тьмою окруженный

Умри!.. В земле найдется место!

Все поняли: адрес — ректорский.

В автобиографическом очерке «Худородные», документально передающем обстановку в семинарии, Мамин писал: «И это время миновалось, хотя память о нем свежа еще — наступило другое, когда наши отцы уже вышли из семинарии, а мы еще нигде не учились: это время эпохи славы семинарии, за которым последовало мгновенное падение. Это было то время, когда умственное движение охватило разом всю семинарию, когда семинарские профессора подали руку семинаристам, когда семинария зараз выставила ряд светлых голов — свою гордость и славу. Но налетел шквал — профессора в ссылке, светлые головы рассыпались по не столь отдаленным местам России. От этого движения остался широкий след в истории семинарии, рассказы и воспоминания, от которых у честных и умных людей болезненно билось сердце об умных и честных людях, попавших под колесо, раздавившее их.

За этим наступило темное и грустное время для семинарии».

Но Дмитрий стал семинаристом, когда власти, по выражению В. О. Ключевского, «кряхтя и охая», начали проводить реформы и приняли новый «Устав православной духовной семинарии», подписанный в 1867 году царем-реформатором Александром II.

Ввиду напора общественных движений и страстей, а главное, раздирающих строй противоречий (тридцать лет царствования Николая I, казалось, были осенены вечными знаменами самодержавия, православия и народности), ввиду гигантских трещин, обезобразивших фасад, нужны были немалые косметические усилия и профилактические меры. Таковыми стали реформы и преобразования, практически затронувшие все стороны жизни прежней России. Основной смысл нового семинарского устава — не изменяя православной ортодоксии и воспитывая из учащихся послушных властям проповедников их задач, обновить, сколько возможно, семинарскую систему, что-то смягчить, чем-то поступиться. В этих целях ввели выборное начало, новшество невиданное, и поэтому на него почему-то возлагали особые надежды. Отныне ректор, инспектор и члены семинарского правления не назначались высшим начальством, а избирались прямым и тайным голосованием всех преподавателей. А сами преподаватели и старшие администраторы избирались на особом педагогическом собрании уполномоченных.

Другое неслыханное, почти революционное нововведение: после четырех лет обучения семинарист мог поступать в любое светское высшее учебное заведение. Но оказалось, что за это радикальное новшество семинарии крепко поплатились — из них стали уходить лучшие[3].


Соученик и товарищ Дмитрия Мамина Павел Серебренников впоследствии сделал расчеты, по которым выходило, что местная гимназия побивалась успехами семинарии. Так, в 1872 году (в год выхода Мамина из семинарии) полный курс последней окончили 15 человек, а после четырех классов, по новым условиям, ушли для поступления в высшую школу — 12 человек. Учебу в гимназии в этом году успешно завершили только 10 человек. В 1873 году семинарию окончили 19 человек, из четвертого класса ушли 10. Гимназия выпустила девятерых. В 1875 году после полного курса ушли 17 человек и после четырех лет — 17. Гимназия же дала всего 4 выпускника. П. Серебренников приводит и другие годы, а потом итожит: с 1872 по 1880 год. Пермскую духовную семинарию окончили 173 человека, а гимназию — 92.

Факты впечатляющие и сильно говорившие за реформу. Но семинарская действительность, как покажет время, была сложнее и драматичнее.

Дмитрий Мамин вступительные экзамены сдал в числе первых одиннадцати. Опытный Николай Тимофеевич подсказал ему в целях экономии подыскать квартиру подальше от центра — дескать, дешевле. В неказистом домике на углу Верхотурской улицы четверо семинаристов устроились сносно, но все же далеко от семинарии, тратя на дорогу много времени.

Дмитрий сильно вытянулся, стал худощав. Патриархальные порядки семьи, жестокие нравы бурсы не наградили его бойкостью нрава. Он держался застенчиво и несколько отчужденно, а первые письма родителям были еще полны детской тоски по дому: «Завидую бумаге, которая идет в Висим, а я остаюсь в Перми». Он думает о матери, которая вечерами читала им «Фрегат Палладу», вспоминает родных и товарищей, поселок, его окрестности. Николай Тимофеевич, заметно игравший роль губернского горожанина-доки, тормошил приятеля, звал к кому-то в гости, на какие-то вечера, уверяя почему-то шепотом: «Там будут только наши». Однако Дмитрий робел. К тому же, по новым правилам, принятым в семинарии на основе нового устава, учащимся разрешалось покидать квартиру на очень ограниченный срок, и с точным указанием — куда, к кому, с какой целью. А посещение театров, концертов, литературных и музыкальных вечеров воспрещалось вовсе.

Особо рьяное усердие в семинарии проявлял помощник инспектора Василий Алексеевич Васнецов, ненавидимый всеми, даже преподавателями. Ночами он навещал спальни, делал набеги на квартиры, принюхивался — не пахло ли водкой или табаком. Если успевали завидеть, вмиг запирали ворота, спускали собак, которых содержали вскладчину именно на этот случай. Сей вдохновенный фискал вел неусыпные наблюдения и за театром, и за городской библиотекой. Новыми правилами выписывать книги даже из ученической библиотеки можно было только с разрешения инспектора и его помощника. Последним вменялся контроль за посещением публичных библиотек. Учитывалось все: забираемые книги, время посещения, а также обстановка в библиотеке, дабы не заводились нежелательные знакомства и не выносились «секретные книги».

В целях направленного времяпрепровождения молодежи, как всегда в либеральные времена, ей старались потрафлять. С этой целью открыли особую комнату, обставленную мягкими диванами и хорошими стульями, в середине с большим круглым столом, с журналами для чтения. Дмитрий часто заходил сюда, перелистывал губернские и епархиальные «Ведомости», просиживал за «Вечерней газетой», «Сыном Отечества», «Литературной летописью». Но по рукам ходили иные книги и журналы — они-то и влекли.

Семинарное начальство настоящую, а не даденную волю пуще всего подстерегало.

Однажды перед учениками, выстроенными в актовом зале по случаю прочтения постановления «Об общих мерах к охранению доброй нравственности», ректор Иероним Лаговский — седовласый, сухой, в монашеском клобуке (он любил производить впечатление аскета), среди прочего изрек: «Для меня выше бездарный воспитанник, нежели даровитый, но непокорный».

Что ж, проводили реформы те же, кто прежде порол, запрещал и душил ортодоксией.

Однако Дмитрию учиться нравилось. Особенно после бурсы. Первые четыре класса теперь определили как общеобразовательные, Священному Писанию отводили всего два часа в неделю. Поэтому он с жадностью слушал уроки по медицине, математике, философии, литературе. Но древние языки, древняя история и литература его, как и прочих, отвращали. «Мертвичина» — других слов об этих предметах было не услышать. А между тем они превосходно тренировали память, ставили слух на благозвучие, давали сведения, без которых литература минувшего, отечественная и зарубежная, впоследствии воспринималась бы затрудненно и ограниченно.

А в стороне ожидали и другие соблазны, пресекаемые строгим начальством, а главное — губительные для молодежи. Обманчивый ветер вольностей, новомодный шик протеста внес в ее среду немалую расхристанность и распущенность. Новичкам особенно захотелось избавиться от всего провинциального, захолустного, стать взрослыми и самостоятельными, как старые семинаристы, забросить подальше форменные фуражки с черными околышками, растрепать чубы. В одном документе Пермской гимназии даже специально отмечалось: «Внешним выражением самоволия семинаристов служила привычка к одежде нараспашку, красной рубашке с поясом и т. п.».

И пьянство — болезнь разночинства — загуляло по семинарским квартирам.

Не раз на Верхотурскую Николай Тимофеевич приносил кулек с водкой и дешевой закуской. Мите нравился веселый галдеж при свечах, закрытых ставеньках, когда разгоряченная компания пускалась в такие разговоры, от которых пуще кружилась голова, хотелось каких-то необыкновенных действий, перемещений, желаний. Иногда, выпив все подручное, валили в ближайший трактир, где гульба шла за полночь. По утрам головы трещали, на уроках сидели словно ватные и оглохшие, не различая голоса преподавателя.

В очерке «Худородные» и в рассказе «Чудные дела рыцаря печального образа», написанном в семинарскую пору (авторство Мамина предположительно), даются натуралистические картинки пьяного разгула, нравственного падения, охватившей слепой страсти к разрушениям. «Пили один на один, пили по двое, пили по трое, пили компаниями по десять — пятнадцать человек. Пили утром, пили вечером, пили днем, пили ночью. Словом, все шло в каком-то чаду».

А в рассказе «Чудные дела…» пьянство усугубляется святотатством в особо почетаемую верующими пасхальную ночь в самом храме. Юная компания забавляется там с барышнями легкого поведения.

Дмитрий с большой вероятностью мог повторить судьбу брата Николая и вылететь из семинарии. Но жажда знания, неутомимая любознательность, не отбитая легкой модой все хулить, а главное способность воли укротить себя, спасли его, хотя разночинная беда преследовала Дмитрия Наркисовича всю жизнь.

Соученик Мамина Е. Бирюков, вспоминая о нем, писал, что тот обладал завидным прилежанием и недюжинными способностями.

У разночинцев было и то, что Помяловский отметил как исключительную их разумную энергию: «Скот только отступает перед стеной, а человек — если ему надо за стену — должен расшибить ее… хотя бы лбом». Сам Дмитрий в одном из первых семинарских писем признается отцу в «удивительной охоте к занятиям».

А тут приключилось скверное дело с Николаем Тимофеевичем: попался помощнику инспектора, когда был пьянее вина. Припомнили все прежние прегрешения, нерадивость и «древоголовие» — много чего набралось.

— Все, отпел я псалмы. Пора и по домам, — сообщил он об исключении невесело, но не уронив духа.

— Как же теперь? — посочувствовал Дмитрий.

— Ничего, не пропаду. Устроюсь при конторе, как брат твой. Много ли мне надо? Прокормлюсь.

Расставание было грустным.

По итогам первого учебного года у Мити средним баллом вышла «тройка», замечаний по поведению накопилось достаточно, как говорится, ходи теперь с опаской. На каникулы в Висим отправился невеселым, но с твердым решением поправить дело.

Дома отец был молчалив, искоса поглядывал на сына, а брат с утра до вечера пропадал в конторе, иногда приходил заметно навеселе.

Друзья детства Костя Рябов, Тимофей Балакин, Егорка Ляпцев давно работали на заводе, и встречи с ними были не часты. Говорили они о своих фабричных делах, о том, что хозяева потеряли всякий стыд, по своей прихоти удлиняют рабочий день до 12–16 часов. И деваться некуда, если уволят — отберут землю, покос, а то и дома лишат. А тут новая мода пошла у хозяев — из-за избытка рабочих ввели так называемые «гулевые дни». Под видом заботы о благе мастеровых тех, которые трудились на заводе потомственно, не увольняли за лишностью, а давали работать по очереди. За укороченную неделю и платили шиши.

Обычно Дмитрий, нахлобучив на голову соломенную шляпу с широкими полями, в серой парусиновой блузе и больших крестьянских сапогах, захватив удочки и книги, отправлялся в горы, к воде. Одиночество его устраивало — косые взгляды отца не мучили, материнское молчание не рвало душу, а с сумятицей мыслей среди знакомых гор, скорого говорка воды ему легче было сладить.

Однако разговора с отцом не избежал. Наркис Матвеевич говорил мало, сдержанно, но с болью. Они с матерью делали все, чтобы дети поняли, что дурно и что хорошо, чтобы росли они честными, трудолюбивыми, воздержанными, полезными в чем-нибудь добром.

— Николай ударил первым, а теперь ты… Ведь только и учиться сейчас, вам не испытать того, что мы переносили. У вас новые книги, которых у нас не было. У вас хорошие учителя — ты сам писал. Нас плохо одевали и кормили, жили мы в сырых темных комнатах — и этого вам не испытать, слава Богу.

Митю будто прорвало, захватившее раскаяние было безмерным, душа требовала раскрыться перед самым дорогим человеком — отцом, которого он всегда боготворил. Митя стал рассказывать, как квартира засасывает его, как трудно уклониться от проклятого зелья, когда все наседают. Непьющий семинарист — все равно что рыба на сухом берегу.

— Против меня слишком много худого. Но это не поломает меня, потому что ничему и никому я не сдамся без боя и буду отстаивать свои убеждения.

Это был прежний Митя — доверчивый, ласковый, ждущий родительской помощи.

…С каникул Дмитрий возвращался отдохнувший и успокоенный, хотелось верить, что второй семинарский год станет лучше.

Перво-наперво он решил поменять квартиру. Еще раньше случай свел его познакомиться с Павлом Серебренниковым, старшим по классу и необыкновенно серьезным молодым человеком. Должно быть, что-то тронуло того в младшем товарище, проницательно увиделось такое, что выделяло его среди других. Комнату сняли ближе к семинарии, чтобы не тратить попусту время на дорогу. Старшинство оставалось за Павлом — он ненавязчиво знакомил Дмитрия со своими сдержанными, немногословными товарищами, умно руководил чтением. Так, к примеру, однажды он будто забыл на столе книгу. Это был Писарев, о котором Дмитрий слышал, но не читал. Он полистал книгу. Вот статья «Погибшие и погибающие». Наткнулся на абзац, который обдал его жаром непривычных мыслей: «Только одни естественные науки глубоко коренятся в живой действительности; только они совершенно независимы от теории и фикций; только в их область не проникает никакая реакция; только они образуют сферу чистого знания, чуждого всяких тенденций, следовательно, только естественные науки ставят человека лицом к лицу с действительностью».

Дмитрий не знал, что его тезка Писарев — молодой человек, не намного старше Серебренникова, не ведал его противоречий, ошибок, неверных суждений и оценок. Наверное, не дольше других, остановили строки, в которых Писарев вдруг гениально, как бы разом смахнув со стола уже написанное и что будет написано великими отечественными художниками и мыслителями за весь девятнадцатый век о духовных путях народа, о его вере в идеальное, божественное, в одиночку постиг потенции своего народа, о которых до него никто не догадывался: «Ни одна философия в мире не привьется русскому уму так прочно и легко, как современный, здравый и свежий материализм». Потомки блестяще оправдали надежды умного молодого человека. Он только не сказал им, какие ожидаются обстоятельства вследствие этой легкой переимчивости. Материалист Писарев тоже верил в идеальное.

В очерке «Худородные» история знакомства с Писаревым интерпретирована по-иному, но пафос восхищения открытым именем неизменен:

«Наступил пост, первую неделю мы ходили утром и вечером в семинарскую церковь, так как положено было первую неделю всем семинаристам говеть неопустительно. Мы с Рязановым в церкви стояли в одном ряду и все время беседовали о разных предметах, за что иногда и получались внушения от помощника инспектора. Классов не было, время было свободное, мы от нечего делать занимались чтением разных книг, которые мы получали из публичной библиотеки. Между прочим, нам попался пятый том Писарева, в котором нами и была прочитана «Университетская наука». Я читал вслух, Рязанов слушал и делал некоторые комментарии.

«Так их, прощелыг, вали их в хвост и в гриву, — неистовствовал Рязанов, болтая ногами на кровати. — Лупи их, друг любезный, по мордасам лупи. Классики анафемские!»

Мы прочли Писарева раза по два и потом уже успокоились немного…

Это чтение по крайней мере, как мне помнится, оставило после себя в нас сильное впечатление, — здесь в первый раз я почувствовал влияние живого слова с печатной книги».

В кругу Серебренникова и его друзей не раз возникали и совсем запретные разговоры: это отрицание бытия Божьего — так утверждали самые смелые головы. В частной платной библиотеке Прощекальникова, куда отвел тот же Павел, взял «Силу и материю» Бокля и внимательно проштудировал его. На бытие Божьем был поставлен огромный вопрос. Во время вторых своих каникул он опасался заводить разговоры с отцом на эти темы: сокрушать Божье мироздание — здесь все равно что спалить отчий дом.

А в сентябрьском письме, почти сразу же по возвращении в семинарию, не удержался и написал то, что, должно быть, привело родителей в смятение: «Конечно, вы не будете спорить с Боклем, а также и я, что ничего не бывает от ничего, и все, что ни случается, лишь продукт предшествующих обстоятельств».

Отцовский авторитет в вопросах мировоззрения истаивал и довольно самонадеянно и бестактно побивался Боклем.

С каникул Дмитрий приехал с опозданием, а по новым правилам экономической прижимки полагался денежный штраф. Мамин уплатил 50 копеек серебром за просрочку.

Год 1870-й задался для Перми памятно. Необыкновенно рано грянули морозы, и уже к концу октября Кама стала. 9 и 13 октября ночью все вышли из своих домов смотреть северное сияние — край неба полыхал редкостными красками. А 9 ноября обыватель всполошился не на шутку, ощутив внятный сердитый подземный гул и содрогание под ногами. В народе заходили слухи: предсказывались худые события, недород и мор. На семинарских службах в домовой церкви рассеивали мрак суеверий, захвативших забитую массу воспитанников.

Два события действительно стали знаменательными для Дмитрия Мамина в тот неспокойный год.

Пермская семинария имела две библиотеки, которыми гордилась. Особую же гордость начальства составляла так называемая фундаментальная библиотека с правом пользования преподавателями. В ней хранились редкие книги на арабском и персидском языках, широко были представлены греческие и римские классики. Бережно содержались «Арифметика» Леонтия Магницкого и «Российская грамматика» 1755 года Михайло Ломоносова. Допускались сюда не все учащиеся, а только те, которые отличаются особой любознательностью и благонравием, причем по специальному распоряжению ректора. Для остальных — ученическая библиотека, составленная в основном из учебников. Было там кое-что из древнерусской литературы, из авторов екатерининской поры, а также народная поэзия. Новая художественная литература, кроме Пушкина, Лермонтова и еще двух-трех писателей, практически отсутствовала.

Сохранился маминский формуляр этой библиотеки, среди прочих скрепленный подписью ректора протоиерея Лаговского. За 1870 год востребованы «Русская история» Карамзина, выпуски «Чтения из русской истории» Щебальского, «Логика» Смирнова, Библия на французском языке и французский словарь Рейфа. Немного, конечно, но бросается в глаза определенный интерес к исторической литературе (даты в формуляре свидетельствуют, что книги держались долго, поэтому можно предположить, что они внимательно прочитывались). Формуляры других учеников, как правило, содержат записи Библии и еще некоторых обязательных религиозных книг.

Первую возможность для широкого чтения открыла частная платная библиотека, обслуживающая главным образом разночинную публику города, и в том числе учащуюся молодежь. Привычный отчитываться о денежных расходах, особенно в первое время, Дмитрий сообщает домой: «30 копеек израсходовано на билет библиотеки Прощекальникова».

Семинарское начальство и духом не ведало, что в пределах территории семинарии и ее трехэтажного здания кочевала серьезно подобранная тайная ученическая библиотека. В свое время она отпочковалась и сохранилась от разгромленной иконниковской библиотеки; держал ее в пору маминского пребывания в семинарии один из первых учеников Платон Кудрявцев. Всякую пору переживала семинария, но библиотеку никто не выдал. Все говорит за то, что читатели у нее были спаянные, крепкие, серьезные и ответственные. Так она, не убитая властями предержащими, прожила до Октябрьской революции.

Библиотека насчитывала около полутысячи книг: Байрон, Шатобриан, Шпильгаген, Диккенс, Вирхов, Фогт, Дарвин, Милль, Спенсер, Прудон, Луи Блан, Мордовцев, Помяловский, Щедрин, Тургенев, Берви-Флеровский, Миртов-Лавров, Шелгунов, Чернышевский… Как видно, литература по социальным вопросам была представлена довольно внушительно, если учесть время и место.

Книжное имущество аккуратно хранилось в нескольких небольших деревянных сундучках, удобных для переноски. Прятались они разрозненно в разных тайниках основного здания и служебных помещениях: чердаках, подвалах, в училищной больнице, бане, мастерских, стойлах для скота и сеновала на хоздворе. А в самой семинарии ее ухитрялись маскировать среди книг фундаментальной и ученической библиотек, под алтарем домовой церкви. Допускались к пользованию тайной библиотекой по рекомендации и поручительству трех товарищей из ее актива, учет выдачи книг велся по памяти — никаких формуляров не заводилось.

Нашлись рекомендатели и поручители за Дмитрия Мамина. Новое чтение бурно ворвалось в сознание молодого человека, твердо решившего заниматься самообразованием.

В письмах домой усиливается критическое начало в отношении к окружающим обстоятельствам. Напор его настолько силен, что всегда почтительный сын не очень щадит родительских чувств и прекрасно известного ему родительского образа мыслей.

В письме конца 70-го года Дмитрий о себе сообщает, что «он более читал, чем занимался, но не думайте читал романы, — нет, я читал почти все книги серьезного содержания по естествознанию и благодаря этому чтению приобрел знания, которые не имел раньше». И в этом же письме он пускается в длинные рассуждения о влиянии среды на личность — все в духе Бокля и Писарева. Видимо, на жалобы, вызванные пьянством брата Николая, Дмитрий отвечает сентенцией такого рода: «Возьмем какого-нибудь щенка, выкормим его и отдадим его дрессировать какому-нибудь дураку, — что же получится в результате такого воспитания. А то, что мы вынуждены будем краснеть за его неумение, и сколько мы ни тратили бы красноречия и побоев, чтобы направить его на тот путь истины, но уж будет поздно — и нам все-таки останется краснеть. Но кто, спрошу я, виноват в этом: щенок, воспитание или дурак-учитель? Этот вопрос представляю решить вам самим, но со своей стороны скажу, что таких бедных недоучившихся щенков, право, совестно обвинять в глупости. Особенно мне неприятно слышать (тут прямой выговор отцу. — Н. С.), что виноват все более и более становится Коля. Возьмем, например, меня, почему я пока еще не таков, как брат: пока мы жили дома, не особенно мы различались, кто же нас так изменил? Я скажу, что среда».

Особенно в письмах домой достается ненавистной семинарии: «Да, много сил, даже слишком много тратилось и, может быть, долго будет тратиться понапрасну на изучение мертвечины».

И вот что уже новое. Передавая настроения, захватившие известную часть семинарской молодежи, Дмитрий не раз в письмах обмолвится о бессмысленности здешнего учения: «Право, я не знаю, что вы ожидаете от меня, если оставляете в семинарии. Ведь она много ли мне дала пользы-то? Оттуда она всякого отучит, а чему хорошему научит?» Здесь он, представляется, давал отпор родителям, требовавшим от него добросовестной учебы и благополучного окончания семинарии. Дмитрий не преминул сообщить им также, что лучшие ученики четвертого класса покидают семинарию и уходят в университеты и прочие высшие учебные заведения.

Изменения в «настроении» в совокупности с внеклассными прегрешениями не прошли незамеченными. «Постепенный умственный рост и неуклонное нравственное падение» — такова характеристика Мамину, данная начальством в официальных документах.

Действительно, учился Дмитрий с нарастающим успехом. Если первый год он закончил со средним баллом «тройка», чем привел в уныние висимский дом, то второй класс проходит успешнее — с оценкой «четыре», а последний четвертый год обучения — со средним высшим баллом — «пять». Но в «Разрядном списке», отмечающем поведение воспитанника в целом, он занимает места все ниже и ниже — четвертое, восьмое, девятое.

На фоне общей семинарской пореформенной картины, когда заметно упала успеваемость, успехи Дмитрия выглядели почти блестяще. Например, в первом классе (год ввода реформы) из 116 учеников, в числе которых был Мамин, 60 оставлено на второй год и семь отчислено за неуспеваемость. А полный шестилетний курс обучения закончили без задержек только 19 учащихся, то есть 16 процентов. За профилактическую реформу надо было платить, и заплатили те, для кого она вводилась, — основная масса. Вольные ветры не только освежали головы, но и похмельно кружили их. Возрастная ломка характера тоже немало способствовала этому.

Всем увлечениям семинарской поры — хорошим и дурным — Дмитрий отдал положенную дань, чтобы потом всю свою трудную и переменчивую жизнь оставаться самим собой.

2

Родная семинария, согласно модному поветрию, была выругана Маминым изрядно. Об этом красноречиво говорят письма в Висим. А пермским соученикам своим он запомнился другим.

Е. В. Бирюков после смерти писателя свидетельствовал: «В продолжение всего семинарского курса он постоянно шел в числе первых учеников, поведения был всегда отличного (не начальство, а однокашник оценивал. — Н. С.), обладал недюжинными способностями, феноменальной памятью, завидным прилежанием…»

П. Н. Серебренников, который вместе с Маминым снимал комнату и близко наблюдавший его, впоследствии ставший хорошим врачом и общественником, авторитетно и веско свидетельствовал: «…Семидесятые годы прошлого столетия являются самым цветущим периодом в истории пермской семинарии…

…Я думаю, что основы умственного и нравственного миросозерцания его, то есть Мамина, были заложены еще здесь, в семинарии, благодаря тем довольно благоприятным условиям, которые характеризуют эти годы».

Наконец, весьма красноречива оценка самого писателя, данная им семинарским годам уже на склоне лет. Он, по словам Ф. Ф. Фидлера, говорил: «В семинарии я получил прекрасное образование. Очень хорошо преподавались философия, удовлетворительно — математика и древние языки и совсем плохо — новые».

Пермской семинарии посчастливилось: она имела немало прекрасных педагогов. В шестидесятые годы (люди и движения тех лет для Дмитрия Наркисовича на всю жизнь останутся незабвенными и святыми) таковыми были А. Н. Моригеровский, А. Г. Воскресенский, А. И. Иконников. В маминскую пору особенно выделялись, как личности и превосходные знатоки предмета, преподаватель математики Николай Павлович Бакланов и словесник Иван Ефимович Соколов.

В третьем классе, когда увлечение естествознанием было повальным, Дмитрий очень плотно занялся химией. Вместе с новым своим товарищем Иваном Пономаревым (впоследствии тот стал богатым человеком и на свои деньги издал первую книгу Дмитрия Наркисовича) они штудировали учебники и книги, которые им доставал Бакланов. Особенно внимательно «Книгу природы» Шодлера, в которой давались описания различных химических опытов. Добывали кислород для самодельной горелки, в фарфоровых плошках что-то смешивали и получали порох, которым хоть патроны набивай. Квартира, ими занятая, вся пропахла серным дымом, полы были прожжены кислотами, и не раз возникала опасность пожара. Наверное, хозяин дома, где трудились химики, был необоримо любознателен и за удовольствия редкостных зрелищ все прощал.

В Пермской семинарии со всей серьезностью относились к классным сочинениям. Историк Н. Н. Новиков в своих записках особо отметил: «Вместе с классным обучением преподаватели семинарии упражняли учеников в сочинениях, которые тщательно прочитывались наставниками, обстоятельно разбирались и затем сдавались ученикам. Лучшие и худшие сочинения наставниками представлялись ректору. Число сочинений было велико: всех сочинений написано в течение 1868–1869 учебного года учениками высшего отделения 13, учениками среднего отделения 15, низшего даже 22». Он же далее пишет: «Чтобы упорядочить ученическое чтение, правление семинарии постановило обязать всех воспитанников семинарии завести тетради, в которых воспитанники должны были сделать в виде отчетов краткий обзор прочитанных ими по рекомендации наставников книг. Эти тетради ежемесячно представлялись для просмотра и замечаний наставникам и после каждого полугодия — ректору». Тут, конечно, не обошлось без контроля за направлением мыслей воспитанников, но главным все же была забота о литературной грамотности учеников, о развитии у них гуманитарного интереса, об умении владеть богатствами родного языка.

Иван Ефимович Соколов даже внешне привлекал: изящен, артистичен, великолепно владел жестикуляцией. Речь его изобиловала красивыми оборотами, а голос был интонационно богат.

Многие помнили, как однажды, вдохновившись, он проникновенно сказал:

— Духа не угашайте, господа. Куда бы вас ни забросила служба, в каких бы глухих местах вы ни работали, не падайте духом, сохраняйте энергию и веру в свое дело, не останавливайтесь в своем развитии, идите вперед.

Не был он ни яростным общественником, ни тем более революционным гражданином, но народолюбческая душа его звала не меньше к чувству справедливого, братству и человеческому равенству.

Класс замирал, когда он читал любимого Державина, отвечая строками поэта господствующим молодым настроениям:

Восстал всевышний Бог, да судит

Земных Богов во сонме их;

Доколе, как, доколь вам будет

Щадить неправедных и злых?

Ему и прозвище придумали: «Поэзия».

Иван Ефимович к Дмитрию Мамину заметно присматривался, к сочинениям его был почему-то особенно придирчив. Но однажды подошел к Дмитрию, еще раз молча перелистал его сочинение и бесстрастно сказал:

— Ставлю единицу. В таком виде никуда не годится, а дарование чувствуется. Вы должны заниматься литературой. Работайте над слогом, больше читайте… Все, сударь.

Два-три хороших учителя во все времена делали школу. Остальные начиняли ее по мере слабых сил своих отмеренными знаниями — и на том спасибо.

Предприимчивый Иван Пономарев свел Дмитрия с богатым чиновником губернского суда и представил как весьма способного к репетиторству товарища, особенно в словесности. Сын чиновника готовился поступить в гимназию и имел отдаленное представление о сложностях русской грамматики. Дмитрий начал проводить занятия. Нашлись и другие ученики, так что деньги стали набегать, а этому обстоятельству Дмитрий придавал важное значение. Он страдал оттого, что забирает из семьи большую часть средств, а там надо было ставить на ноги меньших — Лизу и совсем маленького братца Володю. Привычный давать отчеты о расходах, он писал в мае 1870 года: «Всего денег я издержал в этот год — 107 руб. серебром. Я беру почти половину всех ваших доходов». Так что свои заработки были чрезвычайно кстати. За короткое время он обновил одежду, изрядно истрепавшуюся, платил аккуратно в частную библиотеку, чаще стал бывать в театре, к которому неожиданно для себя проявил стойкий интерес. Поездки на каникулы тоже требовали немалых денег. Рекой было дешевле, но не всегда подгадывалась попутная барка. От Чусовских Городков нужно было нанимать лошадей, а это целых пять рублей. Сумма накладная!

Навыки репетиторства и самостоятельного обеспечения, полученные в семинарии, сыграли не последнюю роль в становлении независимого образа жизни Мамина: в годы петербургской учебы и начала серьезной литературной работы в екатеринбургский период пригодились для добывания ежедневного хлеба.

…Сентябрьским ясным днем компанией человек в десять, наняв извозчиков, выехали за город отдохнуть и, как водится, отметить начало четвертого учебного года, для многих последнего в семинарии. Выбрали в Верхних Курьях против Мотовилихи место возвышенное, песчаное, с которого открывался дивный вид на округу. Вдали по верху берега ряды городских улиц составляли живописный рисунок, особенно выделялась четырехгранная, с тремя пролетами колокольня Спасо-Преображенского собора, золотые купола которого на осеннем солнце горели тусклым жаром.

На раскинутой рядне[4] чего только не поставили, словно дары всей Пермской губернии были сюда свезены. В домашних гостинцах еще оставались соленья и варенья. Холодные грузди, один к одному рыжики, горки крепкой веселой брусники, копченая сохатина, серебристые ломтики семги с обнаженным розовым нежным мясом… Берестяной туесок с медом перебивал все запахи, словно легкое цветочное облако повисло над ними. Было вдоволь и спиртного.

Говорили о многом, но все больше о главном. Кончится четвертый год в семинарии — что дальше?

— Нестойкий в вере, — сокрушался здоровенный кудымкарец. — Отец хворый. Помру, говорит, место тебе мое отдадут. Чего не жить в Кудымкаре? А у меня голова кругом идет.

— Священный сан без веры принять цинично.

— Долой классицизм, долой отвлеченность, действительность наш Бог! — восклицал, поднявшись, Андрей Остроумов, с которым Мамин последние месяцы не расставался. — А к ней одна дорога — естественные науки.

— Народ волей обманут, одурел от разора и пьянства. Надо спасать его.

— Вот словом божьим и спасай!

— Нет, врешь. Наукой, просвещением, агрономией, хирургическим ножом — вот чем спасешь!

— В столице кружки есть тайные, народ поднять хотят. Может, к ним прибиться?

— Ничего, кроме смуты и крови, не дадут они России. Это все честолюбцы непомерные, чужеспинники, на народном хребте идеи свои материализовать хотят. У Прощекальникова я взял свежие номера «Русского вестника» — там роман Федора Достоевского «Бесы» печатается… Бесы они и есть, социалистическая сволочь. Много горя от них будет России. Николай-то Палкин лапушка в сравнении с ними станет.

— Революцию не приводят, она сама придет, мыслящие реалисты — вот новые люди.

Большинство было за то, чтобы бросить семинарию и пойти в высшие учебные заведения. Называли университеты Петербурга, Москвы, Казани. Иные университетскую науку считали пустой, заоблачной, оторванной от народной жизни. Дело полезное получишь, считали они, только в Медико-хирургической академии, в Технологическом институте или в Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии. Мамин соглашался с ними.

Заговорили и о том, на какие средства жить в столицах. Много ли дает репетиторство, если всерьез нужно заниматься науками. А там ведь и театры не обойдешь. А сколько книг, учебников потребуется. Отцовская мошна для столиц тоща, да и стыдно на родительских шеях столько сидеть.

— Мне еще в прошлом году Павел Серебренников отписал, что пермские студенты производственную артель образовали, — вспомнил Дмитрий. — Сняли вскладчину за пятьдесят четыре рубля в месяц целый дом и открыли переплетную мастерскую. Заработок невелик — двадцать, тридцать копеек в день, но жить можно.

— Это дело, — сказали все. Соглашались на все, хватались за соломинку, чтобы выплыть из семинарии и достичь обетованной земли столиц.

…Ночью Дмитрий не мог заснуть — размышлял о неведомых путях-дорогах.

«Я, как всякий другой, годен, только не знаю, на что я больше годен, — говорил он себе. — А годен я потому, что желаю неизменно работать… Надеюсь найти то, что ищу. Ищу же этого так упорно и так долго потому, что в своей жизни насмотрелся довольно, что значит взяться не за свое дело».

Дмитрий думал, что он уже нашел — естественные науки. Но главный поиск, главный прорыв к делу всей жизни ждал его впереди. Не за свое дело он все же возьмется, убьет на него время, но решительно и бесповоротно бросит. Литературная страсть едва просыпалась, была невнятной. После сдержанной похвалы Соколова он как-то по-иному стал относиться к тому, что писал: было ли это классное сочинение или письма домой. Он вдруг почувствовал, что слово не терпит к себе небрежного отношения и назначение его не только сообщать о чем-то. Пишем мы, как колотые дрова сваливаем — слова не звучат, не поют, а стучат тупо, словно деревяшки. В доме губернского чиновника, где он репетиторствовал, стоял в настройке рояль со снятыми струнами. И мальчик, которому трудно давалась русская грамматика, — наверное, у него был музыкальный слух, — расплакался, когда по привычке побежал к роялю и тронул клавиши, а звука сладкого не последовало, только сухо простучали костяшки. Вкус к выбору слова, интерес к поиску места, где этому слову будет ладно стоять в ряду других, — почти мистическое ощущение. Как-то, когда никто не мешал, Дмитрий просидел допоздна, составляя план будущей семинарской повести. Увлекшись, он набросал некоторые эпизоды, копируя их с действительности. Делал это старательно, веруя, что пишет художественно. Друзья, должно быть, замечали новые занятия Мамина, но не придавали им значения: кто не баловался среди них пером. Е. В. Бирюков запомнил, что твердо о писательстве Мамина никто не знал: «Слухи были, что он что-то пописывает, но что и куда посылает, мы не знали достоверно».

Май пришел теплым и праздничным. По случаю двухсотлетия Петра Великого на ночь весь город был иллюминирован. В кафедральном Спасо-Преображенском соборе шли торжественные архиерейские службы. Петербургские и московские газеты выходили со статьями о всероссийских торжествах и о значении Петра. Семинарская молодежь разделилась. Большинство считало, что петровские преобразования были благом для судеб России.

— Ну, да, — возражали другие, — натаскал Запада полный двор, на гнилые болота русскую столицу перенес. Русло-то искусственное, не своим путем течет наша история.

— Висимские кержаки за антихриста его почитают, — усмехнулся Мамин. — Демидовы, с благословения Петра, вон как уральский кряж оседлали, поныне на нем едут. А рассуди — куда без промышленности, без железа и пушек. Быстро приберут к рукам иноземные охотники. Говорят, французская компания по какому-то мудреному контракту хочет взять себе все леса вниз по Чусовой верст на полтораста. И сведет этот лес на продажу. Сказывал попутчикам, когда я с каникул возвращался, старик-торговец в железном ряду, что чужестранного народа объявилось пропасть: и немцы, и евреи, и поляки. Все так и рвут! Ничего, все равно мы дело поведем по-своему.

В середине же мая перед выпуском из семинарской четырехлетки Дмитрий сообщает родителям, что после колебаний остановился на Медико-хирургической академии.

Выбор был сделан.

Загрузка...