ЗЕЛЕНЫЕ ГОРЫ

1

Дом Маминых стоял знаменито — на разделе Европы и Азии. Этот раздел на сотнях его верст местный житель всегда чувствовал, от упирания в бока двух частей света держался прямо, гордо. И когда, к примеру, случались кулачные бои или просто драки от досуга на каком-нибудь замерзшем озерце, бойцы с западного берега дразнили высыпавших на лед молодцов с противоположной деревеньки:

— Эй, вы, азияты!

И было чудом: проснуться однажды летним утром в тихом доме, когда взрослые ушли управиться с делами, и в распахнутых окнах увидеть молчаливые горы. Зеленые, с серыми каменными шиханами, с прямыми просеками уходящих в обе стороны дорог, будто по лесу плетью ударили.

И кругом русская земля.

Дом молодой, деревянный, на каменном фундаменте. По описанию, которое поныне хранится в архивах, поставлен он как дом священника при заводе, в 1847 году, с двумя хозяйственными сараями и деревянной банькой, построенной, правда, через десяток лет. Земли при заводской церкви ни пахотной, ни сенокосной, ни усадебной не полагалось.

Документы, которые во все времена оставляют после себя люди, не ведая часто, как отнесутся к ним потомки, тут сохранили следующую мелочь. Оказывается, 24 мая 1858 года «в 7,5 часа пополудни» через завод пронеслась сильная буря, продолжавшаяся несколько минут. В числе поврежденных господских домов оказался и дом, в котором с 1852 года, с года рождения Мити, квартировал священник Наркис Матвеевич Мамин: «Уронило заплот, разбило некоторые рамы у окон и уронило часть дымопроводных труб».

Ничего удивительного в том не будет, если документ о случившемся оставил сам отец Наркис, который вел многолетние метеорологические наблюдения, отмечая в бланках «Уральского общества любителей естествознания» всякого рода атмосферные явления. За наблюдения над грозами Общество отметило его своей премией.

Пятью окнами дом выходил на заводскую площадь, откуда можно было увидеть деревянное здание заводской конторы. За ней находилось специальное здание, именуемое «машинной». Предназначенное для пожарных машин, действительно нужных посреди леса, жилого дерева и огневой работы заводских фабрик, как раньше называли цехи, известность «машинная» обрела истязаниями кнутом и розгой всякого рода провинившихся, а также содержанием разбойников, кои не переводились в уральских и сибирских землях. Ребенком Митю Мамина не раз тянуло побывать «на страшном месте», заглянуть в маленькое оконце, чтобы детским острым глазом выхватить из темноты фигуру разбойного человека в красной растерзанной рубахе и «в железах», то есть в ручных и ножных кандалах.

«Одним из самых ярких воспоминаний моего детства, — писал Дмитрий Наркисович, — является именно разбойник, как нечто необходимо роковое, как своего рода судьба и кара, как выражение чего-то такого, что с плеча ломило и разносило вдребезги все установившиеся нормы, до дна возмущая мирное течение жизни и оставляя после себя широкий след».

Няня, кухарка, кучера, разные старушки, которые бродили из дома в дом, иногда оставаясь заночевать и отдохнуть от скитальческих своих дорог, пугали и манили детское воображение историями и рассказами о лихих и беглых людях, об удачливых разбойниках, о страшных преступлениях и неминуемом наказании за них.

Старушка Филимоновна, приходившая в маминский дом присмотреть за ребятишками, как-то поведала историю о репке. Давно это было… Злой-презлой кержак Корнило застал на своем огороде беглого и застрелил его жеребьем. А покорыстился голодный человек всего-навсего репкой. И поражала тут слушателей не картина истекающего кровью человека (для детского внимания тут самый интерес), а несоответствие между грошовым преступлением и тяжким возмездием. Но народная легенда или быль имеют свои законы: картины преступления — не самоцель в них. Важны были нравоучения, педагогика, проистекающие из легенды. Вывела свою педагогику из истории о репке и Филимоновна. Оказывается, разбойный-то человек ограбил бедную вдову, убил ее и ребеночка ее — оно и вышло, что Корнило-то его не за репку застрелил, а так, Бог злодея нашел.

«Как ни бегал, значит, а Бог-то все-таки нашел», — заключила, вздыхая, свою историю Филимоновна, не ведая, что в детский ум вкладывала извечную проблему преступления и возмездия. Позже писатель Дмитрий Мамин-Сибиряк не раз в своих книгах вернется и к разбойникам, и к случаю с репкой (в очерке «Летные») и задумается о возмездии, которое обвенчает конец многих его мятущихся, сильных героев, заевших чью-то жизнь, придавивших несчетно бедных людишек на своем пути за «диким счастьем», которое, по уральским меркам, как ни крути, все в золоте или несуразно огромном капитале материализуется.

На глазах Мити отлавливали всамделишного разбойника Савку. Савка был коренной висимский человек, за дерзость заводскому начальству посаженный в «машинную». Но он не пожелал отправиться отсюда в верхотурский острог и ударился в бега. И бегал целых десять лет.

«Заводское крепостные право отличалось особенной жестокостью, — замечал позднее писатель, — и благодаря этому… создался целый цикл крепостных заводских разбойников. Это был глухой протест всей массы заводского населения, а отдельные единицы являлись только его выразителями, более или менее яркими. Такой свой заводской разбойник пользовался всеми симпатиями массы и превращался в героя. Он шел за общее дело, и масса глухо его отстаивала».

Таким был и Савка. По его душу отрядили пол сотни оренбургских казаков под началом следователя Николая Ивановича, который не преминул завернуть в поповский дом на чай. Насколько детская фантазия расцветила грозную и страшно-притягательную фигуру разбойника, настолько никак не могла всерьез принять она главного загонщика в охоте на него. Следователь Николай Иванович был необыкновенно маленького роста, щупленький, с каким-то мальчишеским лицом, да еще в мундирчике с золочеными пуговицами. Игрушечный солдатик — да и только! И старший брат Коля не выдержал, с добродушной улыбкой подошел к гостю, дернул за рукав и позвал:

— Пойдем, поиграем…

Но у маленького «посланца закона» были под рукой пики-сабли вострые, и удачливого Савку все же схватили.

Митя помнил, как потом вывели беглого из «машинной», посадили в крестьянскую телегу и заковали руки и ноги. Провожать высыпало много заводского народа. Савка снял шапку и низко раскланялся на все стороны.

— Братцы, простите…

В тишине, охватившей площадь, чей-то голос, словно из-под земли, глухо подал:

— Бог тебя простит, Савелий Тарасыч!

Пропасть уйдет времени, писательское внимание Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка займут судьбы многих десятков людей с уральской стороны, но не затеряется среди них беглый, странный, клейменый люд, еще в детские годы прошедший перед любопытствующими глазами. И, может быть, тогда начал он думать над чисто русской странностью: как так получается, что люди, осуществляющие жестокую тиранию, изобретающие приемы и формы истязания на заводских рабочих, сами по себе не были ни злыми, ни жестокими, а всего только и делали, что «творили волю пославшего» вроде Николая Ивановича? Что же, по приказанию самые добрые могут превратиться в неизвестно кого? Сделать и сломать что угодно, стереть и на голом месте выстроить указанное (насыпать гору, вырыть котлован), а построенное вновь смести или просто перестроить, как прикажут? Может, это и не простое послушание, пусть добросовестное, как понимал писатель, а несчастная русская доверчивость, которую сильные и честолюбивые эксплуатируют как хотят…


Недалеко от конторы с «машинной» края главной площади занимали различные подсобные постройки — дровосушильные в саже печи, провиантские и другие склады (их тогда называли «магазины»), питейная изба с елкой над крыльцом вместо вывески, сторожевая будка. Выходила на площадь, по летнему времени вся в черемуховой зелени, Анатольевская церковь (в ней хранилась метрическая книга с записью о рождении Дмитрия Мамина — октябрь 1852 года). Наконец, ниже плотины, угомонившей для серьезной работы воду трех стремительных речек — Шайтанки, Висима и Межевой Утки, — дымил и гремел своими фабриками сам Висимский железоделательный завод. Здесь под сокрушительными ударами кричных молотов, работавших от водяного колеса, из тагильского привозного чугуна выходило отличное полосовое железо.

Завод — центр всей местной жизни и цель ее. Основал его Акинфий Демидов, из знаменитого рода российских горно-добытчиков, «на государственной порожней земле, на речке Шайтанке». Была на нем вначале одна молотовая фабрика с шестью кричными горнами и тремя молотами. Трудилось здесь около четырехсот мастеровых, в основном собственных, то есть крепостных. А уже в первые годы жительства Маминых в Висиме вместе с приписанными деревеньками и приисками при заводе кормилось около трех тысяч человек, в большинстве православных, но и раскольников было немало — три с половиной сотни. Этнографический состав населения отличался пестротой. Обычаи, диалекты, предания, бытовые и нравственные традиции переплетались здесь самым причудливым образом, являя по-своему уникальный и замкнутый человеческий мир.

«Завод, где я родился и вырос, — вспоминал Дмитрий Наркисович, — в этнографическом отношении представляет замечательную картину. Половину составляют раскольники-аборигены, одну четверть — черниговские хохлы и последнюю четверть — туляки. При крепостном праве они не могли слиться, а на воле это слияние произошло само собой».

Рабочих рук не хватало, и Демидовы предусмотрительно скупили тульских и черниговских крестьян (последних, по преданию, просто выиграли в карты).

Все три ипостаси местного народа совершенно четко сказались на облике поселка, образовав три характерные, довольно автономные до воли 1861 года части или, как, висимцы говорили, три «конца» — кержацкий, тульский и хохлацкий. Сами улицы и дома, составившие эти «концы», носили следы определенной самобытности. Всех старше и темнее были кержацкие избы, поставленные в стародавние времена бежавшими с реки Керженец от никонианских гонений раскольниками. Здесь беглецов приняли и надежно упрятали под крепостную демидовскую печать — от никонианцев оборонили, но воли лишили, да так, что и каторга нестрашна. Избы кержаков из необхватных стволов, с высокими коньками, крошечными оконцами, как бойницы, да еще прикрытые ставеньками. Глухие дворы под общей крышей вымощены диким камнем. Не дом — крепость. У туляков избы высокие, открытые, с резными наличниками. У черниговских крестьян — веселые мазанки, как на милой Украине, только садов вишневых нет.

Даже детские наблюдения и впечатления, обычно ясно и четко отпечатывающие в памяти поверхность явлений и предметов, дали богатый первородный материал, который Мамин-Сибиряк так щедро использовал в романе «Три конца», где прямым и точным прототипом Ключевского завода с его поселком и населением был родной Висимо-Шайтанск.

В детских его путешествиях по окрестным горам Митя Мамин не раз открывал красоту родного края с захватывающей дух высоты птичьего полета. С утесистого шихана «Кирюшкина пригорка» распахивалась широкая волнистая панорама с синеющими вдали горами, устланными зеленой тайгой, пересеченной быстрыми речками. Как громадные окна глядели издали десятки чистейших озер из зеленой рамы лесов. Кое-где девственный сей вид был отмечен малым человеческим жильем. И только вдали хорошо различался родной Висим с двумя его прудами, колокольней отцовской церкви и дымками фабрик. Каменная глыба Белой горы заслоняла соседний Черноисточенский пруд с заводом и поселком.

Удивительность уральской панорамы была и в том, что открывался один секрет: все заводы с поселками располагались, как правило, в глубоких лесах, отгораживаясь друг от друга высокими горами, — и будто другого мира вокруг не было. Но речки и тропы, особенно плотные зимние дороги среди лесов, часто пролегавшие по несокрушимому озерному льду, соединяли жилье друг с другом для дела, родства, досуга, хозяйских нужд и прочих всечеловеческих необходимостей. Это не могло не сказаться на уральском характере, в котором известная замкнутость и нелюдимость вдруг колыхнет таким размахом, словно разом горы раздвинутся, чтобы дать простор для русской удали и душевной широты.

2

Дмитрий всегда помнил вечера, когда в темном доме после дня взрослых забот и детской беготни приходил уютный покой и отдых, и отец брал его на руки — и так, неслышно расхаживая по толстым половикам, что-нибудь рассказывал. Отец был рослый, сильный и уравновешенный человек. Все в нем — крепкая фигура, бледноватое лицо, строгое и доброе, с густой русой бородой, внимательные серые глаза — выказывало надежность натуры.

Мать была такого же склада: сдержанная, работящая, но в будничных семейных заботах она казалась более строгой, чем отец.

Вообще чета Маминых была на удивление ладной. Еще смолоду близкие к ним с удовольствием отмечали это ровное горение любви между ними, заботу друг о друге, особенно когда разрослась семья и большие труды и беспокойства пришли в дом.

Отец Анны Семеновны, Семен Степанович («горнощитский дедушка», как звали его в семье Маминых), навестив дочь и зятя через год после рождения второго внука, Мити, писал им из-под Екатеринбурга, из сельца Горный Щит:

«Любезнейшие дети! Честнейший Наркис Матвеевич и Анна Семеновна!

Хотя и бегло, но с полным удовольствием и душевной радостью посмотрел я на ваше положение, притом довольно утешает меня неизменность вашей нравственности и мирное ваше соседство.

Диакон Симеон Стефанов».

После окончания Пермской семинарии молодой священник Мамин не кинулся по примеру других искать выгодную невесту. Сам из дьяконской семьи бедного прихода, еще будучи екатеринбургским бурсаком, при случайной встрече отличил миловидную скромную дочь вдового дьяка из пригородной деревни. Состоялось первое знакомство, а через несколько лет (все в памяти и сердце держал приглянувшуюся девушку) сватовство и женитьба. Наркис Матвеевич принял живейшее участие в образовании молодой жены: учил читать, писать, знакомил с художественной литературой. Сохранились листы плотной бумаги, теперь пожелтевшей и поблекшей, с нетвердыми строками руки Анны Семеновны. На иных просто были переписаны стихи Пушкина, Рылеева, Козлова, автора зазвучавшего в России навсегда «Вечернего звона», диктованные мужем по памяти или списанные самой из книг. Научиться писать свободно было страстной мечтой молодой попадьи. В дневнике, который она завела, как только подобающе научилась грамоте (дневники, постоянные записи вел и муж, это стало семейной традицией, сам Дмитрий Наркисович до смерти матери чуть ли не каждодневно и обстоятельно писал ей), Анна Семеновна за два месяца до рождения Мити писала: «Как жаль, что не воротишь прошлого, как жаль, когда я была маленькой девочкой, мне много не объяснили и не показали.

Тогда я чуть не каждый день жалею о том, что не умею хорошо писать. Я очень часто писала бы в Горный Щит, по крайней мере недели через две, а не через месяц и полтора, как это теперь делается, и при том не затрудняла других, а какое удовольствие было бы для маменьки почаще получать от нас письма. Это ее первая просьба к нам». Маменька — так звала она бабушку, которая после смерти дочери навсегда осталась в доме зятя, чтобы растить малолетнюю Аню и ее сестренку.

Первый приход, который получил отец Наркис, был в деревне Егва под Кудымкаром. Унижала необходимость жить подаянием полунищих прихожан, собирая с них натурой и полушками. Счастливый случай помог молодому священнику перебраться в Висим, на демидовский завод. Отпала унижающая гордость зависимость, пришел относительный достаток. От Демидова положено было твердое содержание. Жалованье священнику составляло 142 рубля 86 копеек (дьякону — 71 рубль 43 копейки, дьячку — 57 рублей 15 копеек, пономарю — 50 рублей). От завода же — дом, к нему двадцать пять сажень березовых дров для отопления и два пуда сальных свечей для освещения. Оклад приблизительно равнялся окладу хорошего мастерового. Доброй прибавкой был хлебный провиант: супругам по восемнадцати пудов ржи, а детям, смотря по возрасту, — от четырех с половиной до восемнадцати пудов. Но ни усадебной, ни пахотной земли, ни покоса не давалось. При доме был небольшой огород, на котором выращивалась зелень к столу, а также Наркис Матвеевич держал обихоженную тепличку.

Доход от прихожан (их значилось в приходе Анатольевской церкви мужских душ — 855, женских — 935) был невелик. Все церковные услуги, если сказать по-нынешнему, оплачивались скудными копейками тех, кто «сжигал» себя на кричной и пудлинговой фабриках, при углежочных кучах, изламывался при валке леса и заготовке дров или «закапывался» в землю на платиновых и золотых приисках. Крещение младенцев, венчание, панихиды, отпевания стоили, как правило, до полтины.

Итожа минувший 54-й год, в книге для записей доходов дьякон не удержался от чувств и записал так:

«Благодарим Господа! В прожитом году мы довольно дохода получили. За январь 1855 год собрано 32 рубля. Из них

священнику— 12 руб. 80 коп.

дьякону — 8 руб.

дьячку — 5 руб. 60 коп.

и пономарю — 5 руб. 60 коп.

___________

32 руб.».

Сумма эта, на пересчет ходивших тогда цен на основные продукты и товары, была невелика. Как записано в домовой книге расходов Маминых, говядина, например, шла от 40 до 50 копеек серебром за 12 фунтов, а за ситец на платье плати 2 рубля 60 копеек серебром. В бумажных ассигнациях эти суммы троились.

Потом все эти соображения насчет доходов и расходов Маминых, складывающихся часто из копеек, а не рублей, будут решающими, когда наступит время думать, куда пойти учиться сыновьям — Николаю и Дмитрию. Ведь только плата за право учения в гимназии составила за двоих тридцать рублей. Изрядную сумму необходимо было отдать на содержание и квартиру. Эти нещедрые поповские рубли (мошной под рясой трясли другие, тут из веку была своя социальная лесенка — и вниз и вверх) повлияют и на строгую нравственную педагогику, утвердившуюся в маминской семье.

Вспоминались два случая из детства.

Приезд в поселок офени-старичка с коробом разных книжечек был праздником. Среди демидовских рабочих, не в пример глухой деревенщине, грамотные водились. Поэтому торговля у офени шла бойко, азартно. Особенно разгорались глаза у ребятишек при виде детской книжки и других чудес из бумаги. Митя позарился на атлас для самообучения рисованию — это уже совсем сокровище. Задергал отца: купи да купи. Но вот беда, цена альбому была несусветная: целых два рубля серебром, а на ассигнации и все шесть. Колебался отец недолго:

— Нет, не могу. Если рубль, то еще можно, а двух рублей нет.

Митя хорошо понимал, что значит слово «нет», и не настаивал. Так атлас и уехал в коробе старичка, ища более счастливого мальчишку.

В другой раз наведался на завод бойкий купчишка с разным товаром, среди которого нашлось место детским игрушкам: как же без них, если в любом селении полная улица детворы. Играли ребятишки, как правило, в самодельные игрушки: грубо вырезанные из деревяшек солдатики, неказистые тяжелые тележки, тряпичные куклы. (Вспоминая детство, Дмитрий Наркисович напишет автобиографический рассказ «История одного пильщика», где превосходно расскажет о давних детских утехах и играх.) В маминском доме, в сравнении с другими, где нищета гуляла вовсю, покупные игрушки, конечно, водились: и дрыгающий ногами раскрашенный заяц, и дешевенькая лошадка из папье-маше, и бумажные домики, и даже картонная Сергиева лавра.

И все же… Но и на этот раз Наркис Матвеевич был тверд, когда Митя упрашивал купить ладно сделанного, настоящего деревянного конька. Отец ответил словами, не раз им говоренными:

— Ты сыт, одет, спишь в тепле, остальное — прихоти. Запомни это раз и навсегда.

Поп Наркис трезво понимал, в каком мире он живет, что среди бедности, слез и горя, тому, кто дерзнул взять на себя пастырскую, руководящую роль среди людей, нужно прежде научиться отказывать себе, воспитать в себе принципиальное, до слияния с собственным естеством отвращение к роскоши, избытку. Часто пьяненький дьячок Матвеич, получавший втрое меньше и пивший оттого, что нужда обступала и давила до душевной маяты, не укорялся его пастырем и начальником. Отец Наркис, человек самой строгой жизни, не бравший капли вина в рот, между тем относился к ослабшему Матвеичу понимающе и уважительно, не тыча перстом. Однажды он сказал Мите, проводившему с дьячком самые счастливые дни детства в лесах и горах: «Николай Матвеич — настоящий философ…»

«Как священник, отец, конечно, знал свой приход, как пять пальцев, особенно горе и бедность своей паствы, — писал Дмитрий Наркисович почти через полвека. — В нашем доме, как в центре, сосредотачивались все беды, напасти и страдания, с какими приходится иметь дело постоянно истинному пастырю. Эти постоянные разговоры о страданиях придавали общему складу нашей жизни немного печальный характер, а наша скромная обстановка казалась какой-то роскошью. Да, там, за стенами нашего дома, были и голодные сироты, и больные, и обиженные, и пьяные, и глубоко несчастные…»

У отца Наркиса слово проповедное, обращенное к духу и совести людей, утверждающему существование для всего рода человеческого возвышенной, чистой, безгрешной жизни и здесь, на земле, не расходилось так разительно с его же обиходными словами и повседневным делом, чтобы паства не верила пастырю, чтобы смеялась ехидно и презрительно каждый раз, завидев его на амвоне.

В сохранившихся бумагах Наркиса Матвеевича есть записи о лечении известных болезней, чаще поражающих простой люд: холера, грыжа, круп, чесотка, коклюш, лихорадка (или по-уральски: лихоманка)… Вот, например, выписка о злополучной холере, которая была хорошо известна всякому живущему в бедности и скученности: «Новгородские Губернские Ведомости довели до всеобщего сведения о действиях яичного белка, подтвержденных неоднократными опытами и сообщенных особами, заслуживающими доверия». Далее идет перечисление признаков болезни и рекомендация нового способа лечения.

Врачевание шло рядом с целительным словом и вместе с пастырем входило в каждый дом, где поселялся недуг телесный или упадок душевных сил. Разве мог, только сотворив горячую молитву, отец Наркис покинуть лачугу, где надрывался от кашля младенец, а мать не находила себе места. Надо дать и надежду, и средство.

Местное православное училище состояло из двух отделений — для мальчиков и девочек. Наркис Матвеевич преподавал в нем бесплатно Закон Божий, чтение и чистописание. Мальчикам полагалась еще арифметика, которой обучали их заводские служащие. Анна Семеновна в первый же год, как приехала в Висим, тоже учительствовала в этой школе, обучая девочек секретам рукоделия.

Однажды в Висим нагрянул с ревизией директор Екатеринбургской гимназии, он же инспектор народных школ по Зауралью Крупенин.

Ревизора умилило многолетнее подвижничество и бескорыстие местного священника на ниве просвещения, и он даже обещал взять его сыновей в гимназию на казенный кошт, но, к сожалению, Крупенин перевелся из Екатеринбурга.

Близкая по духу мужу, Анна Семеновна тянулась всегда быть вровень с ним и в отношениях к доступному ей внешнему миру, и, главное, конечно же, в заботе о детях, чтобы выросли они достойными во всех отношениях.

По многим записям в ее дневниках видны эта забота и тревога, мечта о детях, которые составят родительскую гордость и дадут радость до последних дней. Внешне сдержанная и строгая, в своих записях, между прочим, удивляющих (если вспомнить, что она сравнительно недавно овладела грамотой) живым слогом, свободным словарем, Анна Семеновна предстает не столько сильной, уверенной в себе, какой она была для близких, сколько в слабости и душевном смятении.

«В воскресенье начала письмо и не кончила. У нас были гости, Любимовы и Чугуновы. В понедельник мы были у о. Николая. Они приехали из Тагила и кое-что новое показывали и рассказывали. Во вторник утром у нас был о. дьякон. При нем я сказала пять слов необдуманных и глупых, за которые мне привелось очень много плакать.

Молчать всегда лучше, особенно мне, невеже, можно довольно наговориться с самой собой и с детьми, с ними мне должно говорить больше всех. Мои слова для них могут быть полезными. Дети, дети, сколько дум наводит ваша будущность. Господи, помоги и научи нас, как воспитать, помоги нам сделать из них то, что обязаны сделать для детей христиане».

В другом листе опять о детях: «Сколько у меня страха за настоящее, будущее наших детей. Будут ли они честными, трудолюбивыми, воздержанными, полезными для других в чем-нибудь добром?»

Давний, еще по юности знакомый Наркиса Матвеевича крепостной служащий Дмитрий Мельников в своих письмах, чудом сохранившихся, в нескольких штрихах передает состояние тогдашней российской глубинки. Вот главная политическая и международная новость, волновавшая всех и всюду — Крымская война, как известно, поражением своим приблизившая отмену крепостного права. Современниками же, даже из крепостных, она, разумеется, виделась и понималась иначе.

В октябре 1854 года из села Богородского Дмитрий Мельников писал в Висим: «Чем-то кончится знаменитая Крымская экспедиция? Севастополь пока держится упорно. Неужели союзники мусульман (Турции. — Н. С.) и в Крыму прославят себя только тем, чем прославили в Балтийском море. Чудную защиту Соловецкого монастыря вы знаете из газет». (Как известно, в Крымскую кампанию англо-французский флот не очень успешно демонстрировал свою силу на Балтике и Белом море, а в районе Соловецких островов крепко получил по носу.)

Из получаемых «Московских ведомостей» Наркис Матвеевич знакомится с новостями о войне, которые, видимо, так его волнуют, что иные сведения он заносит с аккуратностью, как всегда, в тетрадь.

«В Англии всего-навсего в 1851 г. было кораблей 60, фрегатов 44, корветов и маленьких судов 120, на всех 2241 пушка; да кроме того пароходов-кораблей 4, фрегатов 23 и маленьких 60, на них пушек 1460…

Для управления этой армады по собственным английским отчетам в том же году было всего 38 776 человек». Далее дается список кораблей по классам и с названиями.

Наверное, из уральского далека занявшаяся южная кромка российской державы казалась за тридевятью земель и для вольного священника отца Наркиса, и для крепостного раба графа Строганова. Но одинаково отозвались военные события, где лилась кровь соотечественников и страдала гордость Родины, в сердцах их.

3

А между тем надвигались времена новые. В письмах Дмитрия Мельникова сообщалось о последних судорогах крепостничества, с обеих сторон: притесняемых и притеснителей. Зимой 1856 года он писал, что в их краях убили вотчинного Федора Егоровича Ваулина, а в лесу задушили куренного надзирателя: «Вот какие чудеса творятся в имении Строгановых, считающемся одним из лучших имений в России».

Через два года проклятия: «От дарования мне с семьей вольной граф отказался наотрез, написавши, что «объявить приказчику Мельникову, что прошение его с мнением Окружного управления я получил, но свободу дать ему не намерен ни за выслугу лет, ни за денежный выкуп». Вот тебе и здоров живешь! Ох, эта проклятая неволя; когда мы освободимся от нее».

И вот радость. Летнее, июньское письмо: «Конец всему прежнему пришел. 22 числа сего месяца я со своим семейством получил отпускную на волю. Поздравьте нас с этой новостью, потому что она дана мне безвозмездно, за добрую службу. Значит, пришло мне время оценить мои заслуги».

Так опустилась личная свобода на Дмитрия Мельникова, судя по всему, незаурядного человека и работника.

…Разного люда перебывало в доме отца Наркиса. Мите запомнился старый мастеровой с кричной фабрики, у которого подоспела дочь под венец, да так подоспела, что и внуку вот-вот быть. Добро, что причинный молодец на попятную не пошел. И требовалось, значит, молодца по-быстрому окрутить и грех прикрыть. Мастеровой, стеснительно положив руки ладонями на колени, томился на краешке стула, пока Анна Семеновна не принудила его выпить чашку чаю. В располагающем доме гость разговорился, поведал о своем житье-бытье, о горячей кричной работе. А Мите и Коле запомнился его рассказ о черте.

— На огненной-то работе людям живется так. Чертышко, раз отлучаясь из ада, встретил кричного мастера, а кричный мастер был крепко пьян и зовет по дурости черта к себе, в завод. Черт зашел в кричну. Там темно, как под землей, и огонь мелькает, как в аду, — только грознее, потому что тут в день делали полосового железа триста штук. И люди как законченные черти бегают, толкают пришлого черта. И уж черт посторонился, отошел. Потому что два раза горячая штука метнулась у него под носом, да и на хвост впопыхах наступили. А мастер, какой его привел, хоть и пьяный, а стоит, не качается, точно вкопан в землю, машет молотком, как голиком. Тут вбегает в кричну усатый да толстый, брюхо так и ходит на нем, а на лице щеки шевелятся, словно холодец. Вдруг он как заорет, почему-де праздно стоит. «Кто это?» — спрашивает черт. «А это главный мастер. Он всех идет толкать и тебя, брат, тоже». Тут черт подумал-по-думал, полыхнул огнем и дымом в землю и провалился навсегда. В шуме никто ничего не заметил, и пьяный мастер, что гостя привел, тоже в горячей работе чёрта не заметил. Сразу на это место навалили железа и заторопились работать дальше.

Не раз Наркис Матвеевич приводил своих сыновей на завод. Так водилось здесь, что ребятня часто бывала в фабричных корпусах — носили своим тятькам обеды. Наркис Матвеевич считал правильным, чтобы дети его заводской жизни не чурались, знали, чем занято взрослое население, отцы и братья тех самых товарищей, с которыми они играли и гонялись целыми днями по поселковым улицам.

…На заводе самоварный запах, железный гул, снопы огня и шум огромного водяного колеса. В пудлинговой и кричной фабриках, низких, тесных и дымных, несколько рабочих перемешивали в печах и горнах длинной железной клюкой расплавленный до малинового цвета чугун, а другие потом «обжигали» раскаленные крицы — губчатые чушки, поры которых забиты шлаками. Их-то молотами и выбивали, как пыль из половиков валиками. Для защиты от огня и металлических брызг рабочие надевали фартуки из толстого холста или кожи, а к ногам подвязывали грубые деревянные колодки.

И Мите живо представилось, как в жару, грохоте и беготне людей дрожал одинокий черт, пока не сгинул вовремя. Митя даже поискал глазами место на выбитом полу, среди железного хлама, куда спасительно провалился несчастный гость из ада.

Еще маленьким, гуляя с разговорчивой Филимоновной, Митя пугался черных людей на зимней белой дороге. Это возвращались из леса, из куреней отдохнуть и помыться дома чумазые, все в саже углежоги или, как их еще называли, «кабанщики». Они работали чаще семьями, выполняя «урок». Занятие их было тяжелое и вредное для здоровья. От едкого дыма, копоти и смрада, поднимающихся от тлеющих под дерном дров, у «кабанщиков» были вечно красные глаза, которые сильно болели. Недели через две-три куренной работы углежоги долго отплевываются «чернядью». Профессия требовала большой физической силы, выносливости и сноровки.

Взрослое население Шайтанского завода работало на Павла Павловича Демидова. Двести пятьдесят рабочих были заняты на фабриках — кричной, пудлинговой и меховой. Триста пятьдесят — рубили лес, заготовляли дрова, выжигали уголь, одним словом, поставляли для огнедышащего производства топливо. Еще две сотни в окрестностях добывали в рудниках платину и золото. Подросток Митя, когда бродил по дальним окрестностям, не раз бывал на приисках и рудниках, видел тяжелые горные работы крепостных для барского кармана. Труды были непомерные, и хозяйский карман непомерный. Павел Павлович Демидов, князь Сан-Донато, прожил большую часть жизни за границей, туда и текли ручейками доходы со множеств заводов, собираясь в несметное богатство, делавшее имя Демидова полулегендарным в Европе. Князь содержал на свой счет массу благотворительных учреждений в свободной и прекрасной Италии, легионы разных нахлебников кормились около него, меценатствовал для процветания чужеземных искусств. К концу жизни, проиграв 600 тысяч рублей золотом в Монте-Карло, поставил на край гибели свои заводы.

Мите было одиннадцать лет, когда Павел Павлович проследовал через Висим. По-иноземному нарядный, в клетчатой юбчонке, шляпе с пером, вялый и скучный, он даже не заглянул на завод, где под молотами ковалось его богатство. Для Мити это было непостижимо.

«Демидов прожил на заводах около трех недель, — писал Мамин-Сибиряк в очерке «Один из анекдотических людей», опубликованном в 1885 году на смерть П. П. Демидова, — и провел все время в разных «Забавках» или на охоте, служащим и рабочим к нему не было никакого доступа; особенно сторожились подозрительных личностей, которые могли обеспокоить барина прошением… Стояла середина лета, настоящая заводская страда, но рабочие толкались в ожидании барина в селенье, потому что — как же не встретить Павла Павловича?.. Фабрика и заводской дом были вычищены и вылизаны до последней степени… Суматоха ожидания была ужасная — точно на Висим шел неприятель…»

Детские впечатления от приезда барина нашли свое отражение в романе «Горное гнездо» (1883), повествующем о роде Лаптевых, где их прототипом были Демидовы.

Барин гулял в скоротечные дни свои до последнего урочного часа, а рабочие люто бедствовали. С демидовских заводов шли жалобы на притеснения и невозможность жить. Иные письма доходили и до адресатов. В представлении Главного начальника горных заводов Уральского хребта генерал-майора Фольнера министру финансов сообщалось: «…в настоящую пору, при чрезвычайно высоких ценах как на хлеб, так и на все продукты жизненной потребности, очевидно, платы эти не могут обеспечивать и самого необходимого пропитания рабочих, имеющих даже не очень большие семейства… Следовательно, работнику после вычета за провиант не только не останется никакой части из платы, но еще не достанет для полной за хлеб расплаты около 1 руб. 60 коп. серебром».

На представлении, должно быть, министерской рукой помечено: «Писать Демидову. Весьма нужное».

И вот грянул Манифест 19 февраля 1861 года об отмене крепостного права. Распростертая, бездорожная Россия принимала весть о нем с постепенностью прихода весны — с юга на север и с запада на восток. Ожидаемый вал вешних вод, неумолимо подступающий и даже в медвежьих углах по отдаленному шуму угадываемый, пугал самих высочайших реформаторов. Тот же главный начальник Фольнер в циркулярном предписании исправникам по случаю Манифеста писал:

«В скором времени последует обнародование высочайшего Манифеста. Предупреждая Вас об этом, поручаю иметь самое бдительное и предусмотрительное наблюдение за тем, чтобы как при самом обнародовании, так и после него сохранены были тишина и порядок в заведываемом Вами заводском округе». И тут же в секретном отношении оренбургскому гражданскому губернатору предписывает необходимость направлять на заводы, кроме пеших, конные воинские команды.

В Анатольевской церкви состоялся благодарственный молебен, собравший весь висимский люд, подошли и с ближайших приисков. Праздничный ликующий благовест колоколов поднял больных и здоровых, молодых и старых. Присутствовало заводское начальство во главе с управляющим и его заместителем из крепостных Я. С. Колногоровым. День был ясный, солнечный, в церкви стояла необычная тишина. Отец Наркис и весь клир в понимании торжественной минуты справляли службу строго и торжественно. Певчие были внимательны и вдохновенны, повинуясь едва заметному знаку регента.

Отец Наркис обратился к прихожанам с необыкновенными словами, и Митя, прижавшись к матери, видел, как взволнован отец — он был бледен, и в глазах его стояли слезы. Говоря, он словно обнимал всех распростертыми руками.

«Наступила давно ожидаемая радость; явилась светлая заря Нового благоденствия русского народа! Это дарованная царем-отцом и освободителем свобода крепостному сословию на свободный труд… вот вы скоро увидите, какое разбудится соревнование, какая явится энергия, какая закипит деятельность, какое трудолюбие. О, скоро, скоро настанет светлый, счастливый, радостный день для русского народа, ибо к тому ведет новый путь, на который своею могучей рукою русский царь поставит народ свой…

Миллионы православного русского народа пробуждаются от своего сна к новой жизни, к новой действительности, миллионы православных русских христиан призывают со слезами на глазах благославение Божие на начало нового, великого дела, и все, у кого сколько есть сил, спешат, стараются чем-нибудь ознаменовать не только на свою жизнь, но и оставить в память детям, внучатам и правнучатам своим, чтобы из рода приходила память о той светлой заре, которая явилась нам, о том радостном дне, который наступит во дни наши…»

Наркис Матвеевич был сыном своего века и своего доверчивого народа. И поэтому он преисполнялся этим почти детским доверием, еще не утраченным русским человеком ко всякому пущенному свыше движению, надеясь, что замучившая его теснота жизни, постылость неоглядного болота, в котором он оказался по пояс, наконец, расступятся, и откроется даль достойного существования, и пой душа, и играй сила, твори по способной своей натуре для себя, детей и внуков.

Затем пошло гулянье, но без обычных пьяных жестоких драк, а со слезным братанием, обниманием и целованием встречного-поперечного. Слово «воля» не сходило с уст и здесь, и по всей России и укатилось бы, наверное, прямо за пределы ее, радуя просвещенный мир. Укатилось бы… Да долог путь лошадок, все по дороге, должно быть, и раструсилось. Европа осталась глухой, и только в светлых высших ее покоях да в тихих солидных банках, деловых домах строгие бесстрастные дяди подводили «баланец» и собирались нагрянуть походом в гости.

Мамины потом видели, что происходило с людьми, имеющими свободу бросить все и пойти в любую сторону. Три конца поселка загудели, словно поваленные ветром ульи-колоды, и целые земляческие кусты и семьи вдруг снялись и поехали за сотни верст искать настоящего счастья.

Хлебопашеские инстинкты разбередели души бывших туляков и малороссов, потянуло к земле от проклятого дыма, огня и бесчувственного железа.

«Это была темная тяга к своей земле, которая прошла стихийной силой через всю русскую историю», — отметил впоследствии писатель в романе «Три конца».

Немало маминских знакомых, хохлов и туляков, подались в «орду» на тучные земли. Вообще все чувствовали какие-то внутренние перевороты, которые намечались в жизни завода и о которых можно было только догадываться. «С «волей» влилась широкая струя новых условий, и сейчас же начали складываться новые бытовые формы и выступали новые люди, быстро входившие в силу», — писал Мамин в «Трех концах».

В доме Наркиса Матвеевича стали собираться разные люди, мастеровые и служащие — воля и тут всех уравняла, посадила за один стол — для горячих споров об уставной грамоте, должной затвердить новый порядок отношений и имущего состояния заводских работников. Митя немного понимал из разговоров взрослых, но детским обостренным чувством справедливости чуял, что дело опять клонилось к обиде бедного человека.

— Не надо, братцы, только уставную грамоту подписывать, чтоб надел получить, как в крестьянах. Мастеровым надел не дают, а кто век на вспомогательных работах — тому отдай, не греши против Бога и царя.

— А наше, кержачье, дело особенное. Наши деды на своей земле жили, нас неправильно в казенное время к заводам приписали. У нас бумага есть, чтобы землю дедовскую вернуть. Мы давно эту бумагу выправляем, только вот сами договориться не можем. Вот беда!

А у Демидова и прочих горно-заводских владельцев мысль была одновременно проста и коварна: всех бывших крепостных засчитать рабочими-мастеровыми. А раз так, то по уставу земли им нет — ни куренным-углежогам, ни рубщикам, ни перевозчикам дров, а их набиралась не одна сотня. Сущим дьяволом стал для заводского люда сам бывший крепостной, правая рука управляющего Яким Семенович Колногоров.

Митя Мамин, не раз встречавший грозного Колногорова, не знал, что через два десятка лет судьба сведет его с Марьей Якимовной Колногоровой, которая станет его женой, другом и умным советчиком в начале писательского пути.

Яким Семенович, по гроб жизни обязанный Демидовым (его «Формулярный список о службе» запечатлел все ступеньки восхождения по служебной лестнице и награды «за усердную службу»), уставной грамотой, им составленной, крепко обездолил многих висимцев. Начался новый отток населения. Земли нет, бедность не держала.

Однажды, всего через год после возблагодаряющего молебна о воле, Наркис Матвеевич невесело прочитал домашним письмо от Дмитрия Мельникова, тоже собравшегося покинуть родные места для исполнения заманчивых служб: «Нового здесь ничего нет, если не считать новостью глупое убеждение временнообязанных крестьян, что 19 февраля будущего года они получат какую-то новую вольность и потому владетельского оброка не платят. Губернатор послал от себя чиновника для вразумления крестьян, но никто его не послушал, а потому… прислали в наше Букоревское и Завиденское имения казаков, значительными командами. Уставные грамоты, по нашему мнению, введены все в действие без подписи крестьян».

Все начиналось сызнова: начальство, как во все времена, проигнорировало народное волеизъявление и сокровенные народные нужды. И собственный стратегический маневр стало подпирать силой.

Наступали новые исторические времена. Чреватые…

4

Отец Кости Рябова, Митиного закадычного друга, Роман Родионович, служащий на заводе запасчиком (ведал амбарами со всякими материалами, овсом и хлебом), был страстный книгочей. Но читал книги странно.

— Люблю почитать романы… Только я по-своему читаю, — говорил он. — Меня, брат, никакой сочинитель не проведет. Я сначала прочитаю конец романа, если все благополучно кончилось, ну, тогда я уж с начала за него примусь. Учен я довольно… Прежде, бывало, читаешь-читаешь, а до конца дочитал, — глядь, либо кого убили, либо кто умер. Нет, покорно благодарю!.. Я и без сочинителей знаю отлично, что все мы помрем. Мало ли горя кругом, а тут еще в книге его вычитываем…

Своей небольшой библиотечкой он очень дорожил. Были тут все «страшные книги»: «Черный ящик», «Таинственный монах», «Шапка юродивого, или Трилиственник». Митя все залпом прочитал, но особенно запомнился знаменитый исторический роман Загоскина «Юрий Милославский». Началась «охота» за другими книгами.

В маминском доме был шкаф, особо почитаемый. Сделанный на заказ в Тагиле и с трудом привезенный за сорок верст, он постепенно наполнялся книгами, но все взрослыми, теми, которые читали родители, особенно отец, неизменный любитель умного чтения.

— Это наши лучшие друзья, — любил повторять отец, указывая на книги: Гоголя, Карамзина, Пушкина, Некрасова, Кольцова… — И какие дорогие друзья. Нужно только подумать, сколько нужно ума, таланта и знаний, чтобы написать книгу. Потом ее нужно издать, потом она должна сделать далекий-далекий путь, пока попадет к нам на Урал. Каждая книга пройдет через тысячи рук, прежде чем встанет на полочку нашего шкафа.

Знакомство Мити с классикой было ранним. В доме любили чтение вслух. И стихи Пушкина, Некрасова, Кольцова звучали часто, особенно о крестьянской жизни и природе. Ребенком схватывалась пусть внешняя, но чудная сторона звучащего поэтического слова, и чудность эта была в том, как из обыденных слов, какими разговаривали все вокруг, получалась музыка и складывались ясные — вот стоят перед глазами, как гора Кокурникова в окошке, — картинки. Домашнее серьезное чтение, может и не став толчком к мыслительной работе, уводящей из детского мира во взрослый, отменно ставило слух на классический строй русской литературной речи.

Детских книг, хороших, с картинками, как и покупных игрушек, было мало даже в поповском доме. Представить трудно томление маминских ребятишек, когда целых три месяца ожидали они выписанный из Петербурга «Детский мир» Ушинского.

Обычно, освободившись от нескончаемой дневной работы, мать усаживалась за чайным столом, Коля и Митя, подперев кулачками голову, затихали напротив в нетерпении и ожидании. Неторопливо раскрывалась книга на закладке, зажигались дополнительные свечи — и начиналось чтение.

Надежный источник детских красочных книг открылся неожиданно. В шестьдесят втором году на завод был назначен новый управляющий Константин Павлович Поленов. Это был замечательный во всех отношениях человек. Правда, судьба сложилась его весьма необычно. Блестящий выпускник Московского университета, он неожиданно для всех был принят в Академию Генерального штаба, не прослужив и дня в войсках. Окончив ее по специальности геодезии и астрономии, стал работать в Пулковской обсерватории. В Петербурге его рекомендовали П. П. Демидову, пожелавшему брать уроки математики. Но учительство стало тоже эпизодом в жизни Поленова. Демидов «перекупил» у армии способного и деятельного молодого офицера и направил к себе на тагильские заводы.

— Я приезжал в Висимо-Шайтанский завод вместе с доктором Рудаковским, хорошо не представляя, что еду с целью первого ознакомления, — рассказывал позже Поленов. — Еду с ним обратно, чтобы забрать из Тагила необходимые вещи и бумаги, и спрашиваю: через сколько месяцев сошли бы с ума, если бы нас сослали в Висим? Решили, что больше полугода не выдержать. Но когда я насовсем уезжал оттуда, у меня на глазах были слезы.

На маленьком заводе управитель был царьком, наделенным властью над несколькими сотнями подданных. Кроме того, равных ему по образованию и положению здесь не было. Выросший в лоне крепостного права и по характеру склонный к барству, Поленов устроился на помещичий лад. Со вкусом и богато обставил заводской дом на берегу пруда и в окружении довольно хорошего сада, обработал по последним агрономическим рекомендациям великолепный огород, построил теплицы, обзавелся дворней, на кухне умелые руки творили квасы, меды, варенья, соленья…

Отец Наркис был хорошо принят в доме управителя. Когда в первый раз десятилетний Митя сюда пришел, то робел и смущался при виде барина и роскоши, окружавшей его. Мите Поленов напоминал гоголевского Собакевича, каким он его увидел на иллюстрациях к «Мертвым душам», такой же тяжелый, медлительный, даже неловкий.

Константин Павлович в крахмальной тонкого полотна рубашке малинового цвета, в брюках, заправленных в теплые сапоги, плотно сидел в кресле, не поворачивая головы, и дрессировал рассылку — крупную, с широким глуповатым лицом девку.

— Серафима, принеси табачницу.

Девка приносила коробку из карельской березы.

— Почему без мундштука?

Рассылка бросалась было назад, но Поленов ее остановил:

— Табачницу всегда ставь здесь. Теперь мундштук и бумага.

Приносилось востребованное, но опять с каким-то упущением. Барин не злился, не повышал голоса, он терпеливо готовил безукоризненную исполнительницу-служанку. После новых приказов и поправок на столе появлялась вазочка с конфетками в бумажных обертках — по ребячьим понятиям угощение редкостное.

Поленов лениво и не зло поругивал реформу, которая звонка в словах, да мала в делах. Наркис Матвеевич горячо возражал: освобождение крестьян — благодеяние и начало новой силы, нового могущества любезного Отечества нашего.

Из гостей уходили со счастливой ношей в руках: отец с аккуратно перевязанной пачкой свежих столичных журналов, а сын с детской книжкой и смутным ощущением некоего неведомого мира, словно за горами, за долами побывали.

Краешком глаза видел Митя Константина Павловича в один из приездов Демидова на завод: управитель держался с достоинством, но и с радушной услужливостью. В романе «Горное гнездо» детские впечатления лягут живыми непосредственными красками и на Лаптева (Демидова), и на управляющего Вершинина (Поленова), перегнавшего конкурентов угощением набоба сказочной ухой из хариусов.

В доме священника частенько бывал фельдшер Александр Петрович, напоминавший внешностью старого доброго немца: гладко выбритое лицо в обрамлении завитых букольков на височках и с табакеркой в руках. Когда кто-нибудь из детей заболевал, он приходил, осматривал больного, при этом поругивая болезнь излюбленными прибаутками:

— А, чтоб тебя собачки заели! А, чтоб тебя кошки исцарапали!

Но знаменит был Александр Петрович тем, что происходил из самого Петербурга. И хотя минуло тому порядочно времени, но туманное петербургское происхождение фельдшера окружало его ореолом. А пьяный дьякон, наведывавшийся в поповский дом, чтобы «безногого щенка подковать», то есть угоститься стаканчиком, всякий раз, встречая Александра Петровича здесь, хлопал его по плечу, восхищенно приговаривая:

— Ведь смотреть, братец, не на кого. А в Петербурге был… а?

Дома в чуланчике у петербуржца хранился целый сундук старинных книг. Издания на толстой синей бумаге с таинственными водяными знаками, переплетенные в кожу, от времени потрескавшуюся. Мите запомнился арифметический задачник издания 1806 года. Примечателен он был тем, что некоторые задачи в нем излагались в стихах, другие в прозе, где был особенно заметен нравственный педагогический уклон: «Учитель наказал ученика за леность и дал ему ударов столько, что ежели бы еще столько, 1/4, 1/16, сумму сего, сверх того вычесть 18, то бы дал он ему 40 ударов; Н. З. (надобно знать. — Н. С.), сколько дано ударов ученику? Отв(ет) — 12 стол(ько) дано ударов».

Задачник открывался предисловием, обращением епископу Иустину, где говорилось о Перми и семинарии, в которой потом Митя проходил семинарскую премудрость.

«…Чьи очи не видят, ко Вы печетесь между прочими делами и о насаждении Наук и знаний в новой Пермской Семинарий? До прибытия Вашего Преосвященства, ученики не имели приличных покоев, коих теснота препятствовала даже и успехам в учении, но Вы уготовили им свободное для учения жилище на приятнейшем бреге изобильной струями реки Камы, наводняющей и утучняющей луга и поля наподобие Нила. Вы разделили время для преподавания Наук так благоразумно, что Учителям учить, а ученикам учиться и преуспевать в Науках удобно можно без всякого сил изнурения…»

Старина книг притягивала, как увлекала история пусть через полулегендарного Юрия Милославского или любимца юного читателя Амалат-Бека и еще пуще подстегивали этот интерес неурочно прочитанные «География» Корнеля и «Всеобщая история» Ляме-Флери. Вспоминать об этих милых друзьях-книгах будет приятно и благодарно всегда.

Старинные книги нередко доставались из котомок суровых раскольниц, которые хаживали в дом, когда не было отца Наркиса. Тут была своя деликатность и свой такт. Церковным и гражданским начальством отцу Наркису предписывалось искоренять раскол, обращать кержацкое население в православие. А в делах веры, как показывает история, не столько переубеждали инакомыслящих, а чаще злыми бичами преследований загоняли в свое пастырское стадо.

После реформы 1861 года замкнутость раскольников, втянутых в поток капиталистического наступления, пошла на убыль. Что не сделал бич, сделал рубль. Мамин-Сибиряк, много изучавший раскол, знавший его дикие и сильные стороны, в своем творчестве постоянно возвращался к этой теме. А в романах «Дикое счастье» и «Три конца» посвятил специально многие страницы и главы.

Наркис Матвеевич не был гонителем и фанатиком по природе своей. Человек, все время тянувшийся к светскому знанию, выводящий свои интересы далеко за круг религиозно-церковных, он к староверам относился терпимо, снисходительно. А уж ему-то были известны многие кержацкие подвиги изуверства и подавления сильными слабых. Но, видимо, по-человечески мирила его с ними стойкость, преданность вере, самопожертвенность.

Раскольники, в свою очередь, уважали отца Наркиса, не строили козней за его спиной: в маленьком замкнутом поселке подставить ножку можно было кому угодно. Да и Анна Семеновна — собеседница внимательная, сдержанная, немногословная, что было по душе радетельницам «древлего блачестия».

Местной знаменитостью слыла начетчица Матрена Афанасьевна Попова. Женщина крупная, рослая, с размашистыми грубоватыми движениями, и те, кто недолюбливали ее, за глаза называли полумужичьем. А Наркис Матвеевич, добродушно подтрунивая, величал ее «отцом Матрением». Она часто была в разъездах, на всем Урале водила знакомства и, по слухам, обделывала разные делишки: укрывала беглых, провозила краденое золото, утаенное старателями от хозяев. К Маминым она хаживала запросто, иногда споря с отцом Наркисом, толкуя о старой вере.

После долгой отлучки в неведомых поездках как-то в зимний вечер Матрена Афанасьевна нагрянула к Маминым с гостьей. Скинув шубы и сняв суконные платки, прошли в низенькую столовую. Матрена Афанасьевна была одета в неизменный косоклинный кубовый сарафан с желтыми проймами и в белую холщовую рубаху, на голове повязала бумажный платок по старушечьей кержацкой моде — кикой. Напарница ее была мельче фигурой, сухонькая, с острыми быстрыми глазками из-за надвинутого низко на лоб платка. «Она из скитов», — пояснила Попова. Митя притаился на лежанке, чтобы не мешать взрослым, но прислушивался. Его неудержимо тянула к себе эта особенная жизнь, таинственная и полная сокрушений о грехах мирских.

— Ох, горе душенькам нашим, родимые мои! — как присказку, довольно буднично сказала Матрена Афанасьевна. — Ходим в потемках, как слепцы. Все нам мало, все хапаем, а с собой ничего не возьмем: все на земле останется, кроме душеньки.

— Всескверный льстец, антихрист, и душеньку отымет, — подхватила строгая сухонькая скитница.

Скитница вынула из холщовой сумки тяжелую книгу с медными застежками, и в горнице почувствовался тонкий запах ладана, свеч и еще чего-то, что называлось запахом истинного благочестия. Митя жадно следил, как откидывались плотные, закапанные воском страницы. Скитница придвинула книгу ближе к свету и, нажимая голосом, чисто и напряженно начала читать.

Низенькая горенка будто раскаливалась от страстно-сдержанного голоса и горячих фантазий о величайших грядущих бедствиях, страданиях, муках, которые постепенно будут надвигаться на род человеческий.

«Воскипит земля кровью и смесятся реки с кровию; шесть поль останется, а седьмое будут сеять; не воспоет ратай в поле и из седьми сел людие соберутся во едино село, из седьми деревень во ед ину деревню, из седьми городов во един город. Запечатает антихрист всех «печатью чувственною», и не будет того храма, где не было бы мертвеца. Увянет лепота женская, отлетит мужское желание и «тако возжелают седьм жен единова мужа», но в это время «изомрут младенцы в лонах матерях» и некому будет хоронить мертвых. Затворится небо, и земля не даст плода: под конец небо сделается медным, а земля железной, и «по аэру» пронесется антихрист на коне с огненною шестью. Главная сила антихриста будет в том, что он всех «изоймет гладом», пока все не покорятся ему и не примут его печать. Все эти несчастия совершатся постепенно, по мере того, как будут «возглашать» восемь труб, а когда возгласит последняя, восьмая труба, «вся тварь страхом восколеблется и преисподняя вострепещет», а земля выгорит огнем на девять локтей. Только тогда наступит второе пришествие и последний страшный суд».

Голос скитницы оборвался. Дрогнуло пламя свечи. Духотой и жаром обдало Митю. И Мите вдруг так явственно представилась горная текучая вода среди снега и услышалось умильное бормотание дьячка Николая Матвеевича.

…С Матвеичем они могли целыми днями пропадать в охотничьих походах, на рыбалке. Рыбачить отправлялись часто втроем — к ним присоединялся еще Костя Рябов. На небольшом притоке Утки распускали мережку, били палками по воде, а потом сводили концы мережки и вытаскивали на берег. Попадались все окуньки, но были и аршинные щуки. Вымокшие, набегавшиеся ребятишки начинали испытывать страшный голод. Тут Матвеич хитренько говорил:

— А у меня отличный повар готовит обед… Не знаете, как его зовут?

— Нет…

— Голод, мальцы.

На скорую руку сооружалась уха, запекалась в золе картошка, из берестяного заплечника доставались ломти хлеба, пучки зеленого лука и соль в тряпице. Все это мигом поглощалось, к радости хлебосольного хозяина, каким на лужке-бережке и был Матвеич. Потом все пили чай из его самовара: из реки чуманами — тут же из бересты свернутыми ковшиками, черпали тепловатую воду и запивали ею круто посоленный хлеб. Вкусно!

Матвеич жил в крайней нужде, утесненный многочисленным семейством, нуждой, грошовым дьячковым заработком. И если бы не вечное кипение Матвеича в работе — столярничал, выделывал шкурки, шил из них, рыбачил, охотился, копал огород, — как жить?

В тесном дьячковом флигельке Косте и Мите все было интересно. Однажды, засидевшись допоздна при лучине, они стали свидетелями и участниками маленького переполоха. Хозяйка или, как звал Матвеич супругу, «матерешка», состряпала мороженого налима в тесте. Ребята, по совести сказать, и не уходили — хотелось отведать горячего пирога. Вдруг «матерешка» охнула и заголосила. Все обернулись: из-за заслонки, прикрывшей зев русской печи, выползал налим. Отогревшись на жару в сыром тесте, он покинул пирог и подумывал о спасении.

Дома Матвеич был крутым и полновластным владыкой. Но в лесу, в горах он оборачивался другим человеком: приветливым, внимательным, широким. Ступая по тропкам, он рассказывал юным своим приятелям все, что примечательного творилось вокруг. Не забывая и руки приложить там, где требовалась помощь: тут сухое дерево упало и придавило поросль, осинку снегом перегнуло, а здесь скотина буреломом прошла.

— Ведь погибла бы, — говорил он, указывая на какую-нибудь рябинку. — Снег выпал ранний, мокрый, ну и пригнул ее головой до самой земли, а я стряхнул снег, — вот она и красуется.

Верным спутником дружной компании была собака Лыско. По наружности — обыкновенная дворняга, но опытный глаз сразу отличал породу редкой промысловой собаки, называемой вогулкой. Сильные, выносливые, работящие, они были пригодны для всех видов охоты, с ними и на медведя шли. У Матвеича со своим Лыско были отношения непростые. Он ценил все его полевые качества, но особенно отмечал то, что на бровях у него были желтые круглые пятна.

— Это вторые глаза, как у нас очки, — авторитетно и убежденно объяснял Николай Матвеевич. — Она ими ночью смотрит.

Но была и неприглядная сторона отношений хозяина и верного пса: Лыско содержался в совершенном голоде.

— На то он и пес, чтобы голодать.

Совсем это не было жестокостью, а просто хозяйский охотничий расчет: зверя азартней брал.

И вот такой случай. Однажды набрели они на елань[1], на которой вокруг кострища располагались охотники, среди них оказался знакомый Матвеичу лесообъездчик. Зазвали на чай. Толстый, барского вида охотник возлежал чуть в сторонке, поглаживая тонкую, умную голову собаки. Вдруг из леса прямо на елань прыгнул косой. Охотник-барин мгновенно отдал команду собаке, и та бросилась за добычей. Но хитрый косой, спасая живот свой, резко изменил ход и не в лес, как ожидали, а бросился к людям. Собака проскочила и для разворота на большом кругу потеряла время. И тут раздался выстрел. Все обратились на зайца, но он, высоко откидывая задние лапы, мгновенно исчез в подлеске. Над поляной завис тонкий пронзительный визг. По траве, кровяня ее, каталась собака. Охотник-барин выстрелом наказал пса за промах, за неисполнение хозяйского приказа. Все были подавлены случившимся. Николай Матвеевич, обхватив напугавшихся ребят, бледный, качающийся, как в злополучную минуту возвращения из кабака, двинулся в лес. До самого дома он молчал. И только на краю поселка, обернувшись к Мите и Косте, бредшими за ним, тихо сказал:

— Зверь лютует с голоду, ему пропитание нужно, а так всякий зверь, как дите малое. А вот человек-то не так. Он сытый-то еще, пожалуй, хуже…

И Мите вспомнились отцовские слова: «Николай Матвеевич — настоящий философ…»

Безобразная эта сцена расправы над оплошавшим псом запомнилась подростку. Став писателем, он сделает ее центральной в раннем очерке «На Шихане», дав отталкивающую фигуру управителя-немца Карла, наказавшего смертью свою собаку.

5

Подошло время учиться. Наркис Матвеевич тяжело переживал развеявшуюся мечту отдать сыновей в гимназию. Собственные скудные средства не позволяли платить тридцать рублей за двоих — деньги не так и велики, да где взять. Была слабая надежда, что поможет горнощитский дедушка Семен Степанович. Анна Семеновна отписала родителю, но получила отказ: дед настаивал на духовном образовании внуков. Решительно против затеи отца Наркиса восстало его начальство, грозя на случай смерти кормильца отказать в помощи епархии его семье.

В письме к Поленовым, переехавшим на нижнесалдинский завод, Анна Семеновна делилась своими заботами: «Наркис Матвеевич последние полгода приготовлял детей в гимназию. Посылал преосвященному просьбу о позволении обучать детей в гимназии. Ответ получен, что этого нельзя позволить, не исключая совсем из духовного звания. Поэтому почти разрушились наши мечты об определении детей в гимназию, и муж мой снова принялся с детьми за брошенные предметы: катехизис, латинский и греческий языки».

Наркис Матвеевич действительно целое лето готовил в духовное училище своих сыновей. Мите приготовление давалось легко благодаря превосходной памяти. Хотя он и был моложе Николая на два года, отец обоих готовил в высшее отделение уездного духовного училища, делившегося на три отделения — низшее, среднее и высшее, с двухгодовым курсом учебы на каждом.

Приняли ребят без помех, и Наркис Матвеевич, несколько успокоенный, отправился на краткое гостевание в Горный Щит. Но когда он вернулся, то был немало удручен видом Мити.

«Я ничего не говорил, — вспоминал Дмитрий Наркисович. — Вечером, когда все улеглись и заснули, отец что-то долго писал. Наша общая постель была устроена на полу, и я не мог заснуть, потихоньку наблюдая за отцом. Когда он лег, то удивился, что я не сплю.

— Ты еще не спишь?

— Нет, папа.

— Тебе нездоровится?

— Нет, я здоров… Так…

Дальше я не мог выдержать и горько расплакался. Было совершенно темно, и разговор велся шепотом, чтобы не разбудить брата. Заглушая рыдания, я рассказал, как мне было тяжело, какое ужасное место наше «высшее отделение», отчаянная бурса и вообще все училищные порядки. Но меня еще больше поразило, когда я услышал, что отец тоже плачет. Я видел в течение жизни всего два раза, когда отец плакал: первый раз, когда умирал от крупа маленький брат, Петя, причем я искренне удивлялся, что такой большой человек может плакать о такой маленькой козявке, и во второй и последний раз — сейчас. Он обнимал меня, целовал и говорил, что увезет домой, что и сделал».

Радость встречи с домом несколько омрачил единоверческий поп Николай, съехидничав, глядя на отрока:

— Убоялся бездны премудрости и возвратился вспять…

Скоротечное пребывание в бурсе сильно изменило Митю — кончилось раннее детство, первые тревоги поселились в сердце. Прежние игры и забавы потеряли интерес, и хотя Костя Рябов пытался расшевелить приятеля, вытащил из сарая заброшенные игрушки, даже целехонького деревянного пильщика — творение кучера Якова, к былому ходу не было.

Отрада теперь в другом. С удвоенной силой потянуло к книгам. Пушкин, Гоголь (вспомнил, как в училище один бурсак удивленно переспросил его: «Гоголь? Так это же птица!»), Некрасов, Лажечников, Марлинский, извлеченные вместе с переплетенными томиками «натуральных знаний» из заветного шкафа в угловой комнате, открывались теперь по-новому.

Но звала и улица. Вместе с Костей и другими заводскими ребятами Митя, облачившись в дубленый нагольный тулупчик, до темноты, пока весь не вымокнет от снега и не продрогнет, катался с гор на салазках, залезал в сугробы по самую шапку. И тогда приходилось появляться дома крадучись, сбрасывать мокрый тулупчик и прятаться за печку.

Рай наступал с весны, когда сходили снега, просыхало в лесу и горы слегка дымились под обновленным зеленым покровом. Неутомимый Николай Матвеевич вновь увлекал в леса — на рыбалку и охоту на косачей, рябчиков, уток. В походах они не раз натыкались на приисковые и старательские работы, которые все более захватывали округу, особенно после вздорожания платины и погони сотен очумевших людей за «диким счастьем». Где-нибудь при старательском балагане у выдолбленной, но пустой выработки заводились разговоры о несметных жилах, о чудо-камнях, о тайнах, колдовских печатях, сняв которые, можно открыть дорогу к драгоценным минералам. Оказывается, природа седого Урала в камнях своих хранила несказанную красоту и несметные богатства.

Блуждания эти с Матвеичем и Костей были замечательны и тем, что в пути и на привалах перевиделось много уральского люда.

Как-то июльским жарким полднем набрели в окрестностях Белой, где Матвеич любил добывать своих олешков, на слабый дымок. Старый, необыкновенно худой охотник в теплой оленьей шапке, в лаптях и рваном кафтане хлопотал у закопченного котелка.

На приветствие охотник добродушно откликнулся:

— Мир дорогой!.. Цыц, Лыско! Присаживайтесь к моему костерку.

Вогулки-тёзки незлобно порычали и уселись врозь.

За чаем старый рассказал о своем горе-беде. Живет он вдвоем с малолетним внучком-сиротой, все бы ничего, да вот по весне простудился внучок и до сих пор поправки нет, тает мальчонка на глазах.

— И вот ведь чего захотел… «Дедко, а дедко, просит, добудь мне теленочка желтенького…» Ну, ходил, ходил целых вот три дня, тут Лыско и напал на матку с теленком. Матка-то и стала меня от теленка отводить, который упрятался под жимолость. Все отводит, все отводит, сама под пулю идет. Приладился я бить теленочка в голову. Да будто меня самого ударило. Вспомнил я, как внучкова-то мать по зиме спасла своим телом от волков сынка… Свистнул я — олененок скрылся в кустах. Вот так-то.

— Ну, а как же внучек? — спросил Матвеич.

— Скажу, пожалел малого зверя и матку пожалел.

Потом родится под пером писателя чудный рассказ для детей «Емеля-охотник». Все хорошо в нем кончится. Рассказал дедко внуку, как было, наварил из глухаря, добытого вместо теленочка, сытной похлебки и впервые за много месяцев Гришутка в охотку поел. «Мальчик так и уснул и всю ночь видел маленького желтого олененка, который весело гулял по лесу со своей матерью; а старик спал на печке и тоже улыбался во сне».

На летние каникулы приезжал Николай с неизменным своим дружком Николаем Тимофеевичем (так чуть ли не с малолетства величали дьяконское чадо). Оба тайно покуривали, были грубоваты, пугали Митю рассказами о бурсе, о бесконечной зубрежке, от которой, утверждали они, «мозги свихнуться могут». Митя тайком заглянул в Николин сундучок, где стопками были свалены учебники. В этом кладезе бурсацкой науки привлекли его учебники по русской истории Иловайского и Устрялова, а также «Священная история» Рудакова. А вот «Новый Завет на славянском наречии», «Церковный устав» и «Катехизис» повергли в уныние.

Колины истории в училище, дерзкое поведение дома на каникулах беспокоили отца и особенно расстраивали мать. В своем дневнике той беспокойной поры она с сокрушением записывала: «Чего я ни передумала о нем, и жалею о нем, жалею его прошлое, что мы дурно его воспитывали. Неужели рассеянность и невнимательность в нем врожденные склонности или они развиты дурным воспитанием?»

Весной 1866 года в семье Маминых родилась дочка, которую назвали Лизой. Ей все радовались, а родители жили еще и страхами, помня, как смерть унесла их малютку Петю. К тому же осенью оканчивалась Митина двухлетняя отсрочка, вновь надо было ехать в Екатеринбург, на этот раз на два года, а Николаю, с грехом пополам одолевшему училище, дорога лежала в губернский город Пермь.

В серенький с мелким дождичком августовский денек собрались на пристани Межевая Утка. Отец, несколько встревоженный, был одет по-дорожному: в черную рясу из тяжелого драпа, на голове — широкополая черная шляпа. У брата недовольное лицо — вместе с Николаем Тимофеевичем им предстояло поработать на веслах на всем трехсотверстом пути по Чусовой. Наконец отец занял место на корме, а будущие семинаристы взялись за весла, и шитик тихо отошел от берега. Обогнув мыс, он скрылся за поворотом.

«Первое ощущение, которое меня охватило, — это ощущение одиночества, — словно вновь переживал Дмитрий Наркисович давнюю-давнюю разлуку. — Мне хотелось побежать по берегу, догнать лодку и крикнуть: — «Папа, возьми меня с собой…» Что-то такое сдавило горло, и я почувствовал себя таким одиноким, маленьким и беззащитным».

А между тем через несколько дней Мите предстояло отправиться в свою, с чужими людьми дорогу.

Загрузка...