ИЗ ЗОЛОТОГО ДЕТСТВА, ИЗ РОДНОГО ГНЕЗДА

1

Хоть капелька утешения, что увозил его из родного гнезда не совсем чужой человек. Был это заводской конторщик Терентий Никитич, с добродушным русским лицом, несуетливый и заботливый. Митя помнил, как по праздникам пел он приятным свежим тенорком в церковном хоре, а в дни семейных праздников бывал у них дома. С младшим сыном его Алешей, как и с Костей Рябовым, водил дружбу.

Заводской кучер Паныпа, преисполненный сознанием собственного кучерского достоинства, лихо взял от ворот, и вот дорога обогнула пруд, где сходились три висимских конца — кержацкий, хохлацкий и туляцкий, — вывела на горку, с которой последний раз увиделся поселок. Терентий Никитич приостановил таратайку, чтобы мальчик в последний раз глянул с высоты на родимый уголок и простился с ним.

До Тагила сорок верст, миновали обыкновенный трактовый столб — вот она граница Европы с Азией. Сердце толкнулось, как и прежде: мнился великий стык навечно двух встретившихся земель. После перевала открылась заметная пологость зеленых гор и явственно ощутилось, что ты на другом склоне каменного хребта.

Терентий Никитич скучать не давал. Он рассказывал о знаменитой фамилии уральских владык Демидовых. Память сохранила только отрывки часто полулегендарных сведений, сообщаемых словоохотливым конторщиком.

Но Дмитрия Наркисовича всю жизнь притягивала долгая демидовская история, вдохновением, трудом, кровью и золотом сплетенная с историей Урала. Еще висимские туляки рассказывали, что корень демидовский завелся в селе Павшине под Тулой от простого крестьянина Демида Григорьевича Антуфьева. Но первым был Никита, замеченный в редкостном искусстве по железу и норовистой хватке в деле самим Петром Великим. В 1720 году кузнечный мастер за заслуги в развитии горного дела России возводится в дворянское достоинство под фамилией Демидов лично Петром с вручением собственного царского портрета. В 1725 году родоначальник новой фамилии скончался и с почестями был похоронен в родной Туле в Христорождественской церкви, с той поры называемой Демидовской. Сын его Акинфий, оттеснив братьев, еще выше вознес славу фамилии невиданными работами в Уральских недрах. Уже в новом указе о потомственном дворянстве Демидовых, начиная с Акинфия, специально высочайше оговорено: «…их (Акинфия, Григория и Никиту. — Н. С.) и детей их и потомков, против других дворян, ни в какие службы не выбирать и не употреблять». Таким мудрым распоряжением отсекалась для Демидовых всякая возможность рваться в знать (княжеский титул Сан-Донато они потом купили в Италии), в аристократы и высшие военные круги и как бы отныне навечно приписывались, как их крепостные рабочие, к горно-заводскому делу! Таким образом, крепостная логика, вдохновение и провидение охватывали весь поданный мир Российской империи, иногда делая необъяснимые зигзаги. Так всесильное крепостничество, незыблимое, освященное, своевольное (господ и рабов своевольная идеология хотела повязать родством строгого отца и послушных детей, хотя дети время от времени впадали в бунт, беспощадный и будто бессмысленный), величественно могло покоить в сердце своем странную крестьянскую демократию, называемую деревенской общиной.

Как и всякая династия, Демидовы со временем мельчали. Первого, Никиту, и сына его Акинфия можно было повалить, но не согнуть. А уж Прокофий Акинфиевич из далекой Москвы нижайше благодарит Михельсона за искоренение пугачевщины (когда «дети» страшно выломались из «отцовского» повиновения и не гласом на своем всероссийском сходе, а дико гаркнув, топором оповестили весь свет о себе, своей нужде и правде) — «за что, милостивый государь, приношу наивящую мою с презентом благодарность и покорно прошу принять во знак моего усердия, что дал мне жизнь и прочим московским мещанам от убиения собственных наших людей, которые слышав его (Пугачева. — Н. С.) злодейские прелести, многие прихода его ожидали и жадно разорять, убивать и грабить дома господ своих желали».

А что уж говорить о Павле Павловиче Демидове, которого еще недавно зрел Митя и который потом под крепко припечатывающим пером трансформируется в «Горном гнезде» в набоба Лаптева.

Демидовым-Лаптевым в вымороченную пору их рода Мамин-Сибиряк только и записал в актив следующее: «Единственную вещь, которую можно было бы поставить им в заслугу, если бы она зависела от их воли, было то, что все они догадывались скоро «раскланиваться со здешним миром», как говорят китайцы о смерти».

…За разговорами и неотступными ребячьими думами о покинутом доме, вот и она, столица демидовской горнозаводской страны — Нижний Тагил. Митя уже бывал здесь с отцом и всякий раз поражался здешнему многолюдью, пестроте, обилию нарядных каменных домов. Терентий Никитич махнул рукой в сторону небольшой, изрытой уступами по склонам горы с ползающими по ней, как мухи, рудниковыми таратайками:

— Вот она матушка, Высокая гора.

Завиднелась зеленая труба медкого рудника, сторожевая башня на Лисьей горе, миновали громадную фабрику. Здесь, Митя знал, производили знаменитое тагильское железо с клеймом «Старый соболь» — фигуркой маленького бегущего зверька. Уральское железо, выплавляемое на древесном угле из чистых, без вредных примесей руд, было таким «добрым» и «мягким», что его сравнивали с собольим мехом. В холодном виде полосы его завязывали в узлы, в нагретом состоянии оттягивали железные бутылки.

Близился вечер, рабочие шли домой. Митя внимательно всматривался в них, впрочем, как и во все здесь.

В одном из первых своих очерков «От Урала до Москвы» (1884) Мамин-Сибиряк обратил внимание читателя на потомственного тагильского рабочего: «…Это совсем особенный, уральский тип рабочего, который ничего общего не имеет с фабричными «расейскими». Стоит посмотреть на эти мускулистые руки, крепчайшие затылки и рослые, полные силы фигуры — так и дышит силой от этих молодцов, хоть сейчас в гвардию. Но нужно видеть этого мастерового в огненной работе, когда он, как игрушку, перебрасывает двенадцатипудовый рельс с одного вала на другой или начинает поворачивать тяжелую крицу под обжимочным молотом; только рядом поколений, прошедших через огненную работу, можно объяснить эту силу и необыкновенную ловкость каждого движения».

Толпа растекалась по рабочим окраинам к небольшим избам с хозяйственными пристройками — все было точно как в Висиме, только в больших размерах. Избяной, сараечный Тагил обступал каменное ядро города. Здесь весь дружный экипаж долгушки[2] словно подтянулся. Терентий Никитич поправил картуз, приосанился. Кучер принял бравый, ухарский вид, с необыкновенным шиком прокатил по деревянному мосту через реку Тагил и лихо взял в гору: вот, мол, смотрите, как ездят настоящие висимские кучера.

Здесь, на возвышенном месте, открылся замечательный вид. Митя прямо впился глазами в огромные каменные дома с высокими крышами и светлыми окнами: господский дом, заводской госпиталь, особняки служащих, магазины с красивыми вывесками. Но больше всего поражало здание главного заводского управления: белый ряд высоченных колонн подпирал четкий треугольник фронтона. При всем своем классически вычерченном великолепии, оно напоминало генерала в парадном мундире и строго глядело на простирающуюся пред ним площадь из-под треуголки фронтона. Митя с любопытством повернулся в сторону бронзового памятника Демидову (Николаю), который как-то впотьмах их кучер принял за пильщиков, неизвестно за какую провинность заставленных трудиться ночь напролет.

По углам массивного четырехгранника пьедестала были расставлены четыре отлитые из бронзы фигуры: первая — мальчик с книгой в руках слушает богиню мудрости; вторая — юноша высыпает из рога изобилия плоды на колени своей наставницы; третья — воин в обличье самого Демидова защищает Отечество; четвертая — престарелый Демидов в беседе с женщиной в греческом одеянии как бы олицетворяет покровителя наук и художеств. И, наконец, наверху — Демидов в сюртуке с орденскими звездами любезно протягивает руку коленопреклоненной женщине в царской короне, то есть России.

Сей памятник заставил Митю улыбнуться; все лез в голову рассказ кучера о пильщиках.

Миновав обширный базар с магазинами и лавками, забитыми галантереей и бакалеей, красным товаром, свезенным со всего света («— Да, много в Тагиле богатых людей», — вздохнул конторщик), остановились перед маленьким деревянным домиком в три окна, встреченные старушкой матерью Терентия Никитича. Три дня конторщик пропадал по своим заводским делам, а потом засобирался домой, так и не пристроив Митю на попутную подводу в Екатеринбург. Надо было искать самому. Когда телега с отъезжающим Терентием Никитичем тронулась, мальчика вдруг охватила невыносимая тоска: рвалась последняя ниточка, связывающая его с домом. И тут впервые после отъезда он разрыдался. Сердобольная, милая старушка утешала его как могла. А он сквозь слезы рассказывал ей об отце и матери, о брате и маленькой Лизе, о том, как он любит их всех, каялся за те огорчения, которые приносил родным.

— Только до Рождества подождать, а там на Святки домой, — успокаивала старушка.

Еще два скучных дня поиска обратных ямщиков, валивших на базар с кладью и неохотно возвращавшихся порожняком, — да все не попадалось попутного. Наконец торговцы огурцами подрядились за два рубля отвезти поповича на место.

Сто пятьдесят верст были сплошной мукой. Зарядили мелкие осенние дожди, грунтовые дороги размокли, качало и колотило на них так, что ни о каком отдыхе или сне и речи быть не могло. А постоялые дворы были битком набиты народом. От русской печи, увешанной мокрым тряпьем и варившей гигантские ямщицкие обеды, шел тяжелый банный пар. Торговцы, которые всю дорогу никак не могли поделить вырученные деньги, по-своему заботились о будущем бурсаке. Сказывали, что сами когда-то поступали в духовное училище, да не попали. Но ничего, не убиваются: мужицкое-то житье вольнее. В подстилку Мите добавили свежего сена, а самого его укрыли рогожкой.

Настоящая передышка наступила, когда братья свернули в свое село Аятское, где приняли его с самым радушным уральским гостеприимством: обсушили и накормили домашним, как говорится, до отвала. Мужицкое житье приглянулось Мите. Все у братьев было свое — крепкая изба, разнообразные пристройки на все хозяйственные случаи, баня, скотина, огород, пасека на опушке. «Решительно хорошо быть мужиком», — подумалось Мите. Независимость и вольность были в натурах хозяев, окруженных своим, добытым собственными руками достатком. Не чета заводским, клевавшим по малости с хозяйской ладони. Заводские и городские базары, ломящиеся от плодов крестьянских, ямщицкие обеды в десять перемен (хлеб, похлебки, щи, каша, пироги, жареное и вареное мясо, крепкие хмельного вкуса соленые огурцы, горошница, молоко, квасы) — все, оказывается, заводится и имеет исток здесь, у вольного хлебопашца, накрепко связанного с землей и вроде наложившего на себя обет всех накормить.

Почти две трети года держалось на Уральской и Сибирской земле студеное время с лютыми морозами, и кратким было летнее тепло. А у мужика изба полна детишек, мал мала меньше, тут же в немочах маются на печи и полатях изработавшиеся родители-старики, на дворе по теплым закутам, хлевам и сараям всякая живность — лошади, коровы, овцы, свиньи, куры, гуси. Побрехивает по-служебному матерый пес на цепи, которому тоже дай костей да ополосок. Крадучись из-под сеней прогуляется кошка с котятами — и их обогрей и накорми молочком. Нищий ли, странник-богомолец, просто застрявший и иззябший в дороге чужой человек — всех на временный приют примет крестьянская изба. Сколько же съестного припаса добыть, сколько возов дров и накошенного сена нужно заготовить и вывезти из леса и покосов, чтобы вот так утвердиться на земле вольным хозяином и кормильцем всех. Где тут забалуешь, запьешь, загуляешь… Пьянство беспросыпное, гульба и безделье накатывали на Русь волнами, когда человеку уж совсем шибко перехватывали горло.

Через четыре десятка лет в расцвете писательской знаменитости повстречал на отдыхе в Ялте Дмитрий Наркисович тамбовских мужиков, приехавших артелью строить мост через Черное море в Царь-град — ходили такие слухи по нищающим на тучных черноземах тамбовским деревням. Запомнилась эта встреча надолго. Коренной, исконный хлебопашец вдруг оказался совсем не у дел среди беззаботных вороватых челкашей. И спасала заброшенных на юг людей святая вера в постройку всенужнейшего моста. Воровать, ввязываться во всякие босяцкие авантюры им было совестно.

Об этой драме отторгнутых от земли крестьян, которых не спасла бы даже самая реальная трансмагистраль, Мамин-Сибиряк почти немедленно написал очерк «Перекати-поле» и напечатал его в журнале «Русское богатство» (1907 г.).

…Аятская идиллия, хорошее гостеванье у огуречников были подпорчены тягостным впечатлением от «детского мора», павшего на окрестные села и Аятское. Дизентерия выкашивала младенцев, страшно поддерживая некий людской баланс. Митю удивило равнодушие взрослых, без слез оттаскивающих под мышкой детские гробики: Бог дал, Бог взял.

— Ангелочками все будут, — объяснила Мите хозяйка дома.

От Аятского еще семьдесят пять верст протащились за двое суток без приключений.

И вот вновь для Мити Мамина открылся Екатеринбург.

2

Въезжали через заставу при солнечном дне. Два высоких колонных столба венчались золочеными орлами империи. Солдат, утративший бравость из-за преклонности лет, скорее для порядка, сунул седые усы в документы и разрешающе махнул рукой. Миновали слева городскую комендатуру, где еще раз проверяли документы, и въехали на прямую широкую улицу с виднеющейся вдали громадой кафедрального собора. На зданиях, правильно расчерченных улицах, устланных в центре тротуарами, на прямо и непреклонно стоящих тумбах (вот уж чего не было в Висиме) — на всем была печать некоей военной щеголеватости. Далее лес, тесно обнимающий город, был вычищен до последнего сучка и словно подметен (обыватель из бедных этим промыслом добывал себе топливо). Такая ухоженность Митю поразила: он привык к своему лесу, диковатому, темному, с завалами валежника и вечной таинственностью.

Митя еще не ведал, что сей славный град во многом составит его судьбу. Здесь он будет жить взрослым, будет любим, отсюда в далекие столицы отправятся штурмовать журнальные твердыни его первые выстраданные рукописи, увлекающие не зрелой мощью, а еще обаянием просыпающейся молодой силы и строгих литературных «генералов», и российскую читающую публику. А через двадцать два года для календаря-справочника он напишет исторический очерк «Город Екатеринбург», удивляющий и поныне исследовательской капитальностью и дотошностью автора. В нем Мамин-Сибиряк воздаст должное основателям города — их государственной мудрости, заботе о могуществе отечества, трудолюбию, самопожертвенности. Это будут тысячи людей, приехавших на новое место по разным обстоятельствам, но оседлый инстинкт русского человека возьмет свое — и не будет для них на свете дороже этого уголка.

Митя приехал раньше времени, и до «открытия классов» оставалось еще несколько дней. Было время, чтобы собраться с духом и ступить в новую жизнь. А потому мальчик подался к дедушке Семену Степановичу, который дьяконствовал в селе Горный Щит в шестнадцати верстах от города. Семен Степанович был «близкий» дедушка, он, как мог, помогал Маминым, к нему ездили гостевать. Внук хорошо помнил, с каким нетерпением ожидали от него письма, и помнил сами письма, исполненные четкими крупными буквами с непременным обращением: «Любезнейшие дети!

Честнейший отец Наркис Матвеевич и Анна Семеновна» и подписью: «Диакон Симеон Стефанов».

Митя не знал о всей сложности взаимоотношений между его семьей и родственниками. Дедушка по отцу, Матвей Петрович, тоже дьяконствовал в селе Покровском близ Ирбита. В свое время, когда Мите было два года, Матвей Петрович пытался переманить сына поближе к себе, в деревню Зайковку. Должно быть, Анна Семеновна сообщила в Горный Щит о возможных и нежелательных географических изменениях. Семен Степанович, чтобы не внести родственного раздора, проявил дипломатическую сдержанность и осмотрительность. Все же он писал молодым супругам: «Родителям вашим первая мысль представилась иметь вас еще поближе, — а это у них и не в виду, что Владыка по получении вашей просьбы посмотрит вкладовые ведомости и увидит, как еще вчерашний человек и без нужды просится уже на третье место — поэтому бы вместо Зайковки не угодить в Чердынский — закамские леса? Разочтите перемещение — какие будут выгоды и причины к просьбе?» Мудрый горнощитский дьякон приводил и резоны за старое место, где священник материально независим от прихожан, потому что получал заводское жалованье: «Мы так думаем: в Висиме надобно глотать жеваное, а в Зайковке от посева до жевки еще много потребно трудов…»

Анна Семеновна противилась переезду всеми силами, видимо, зная нравы семьи свекрови. Жили они при веселой большой дороге, под боком знаменитой ирбитской ярмарки. Покровский дом был полон людей, особенно за столом, куда подавались и разносолы — народ все избалованный. А в Висим летели письма о помощи, о деньгах. Анну Семеновну это раздражало. В своем дневнике за 1859 год она записывает: «И сентябрь прошел покойно, только время от времени меня тревожили письма из Покровского. В каждом из этих писем просили денег, а в последнем приглашают на имянины и непременно приказывают везти денег, а иначе уж так бедны, что нас и принять нечем. Я думаю, что Наркис Матвеевич обдумает, с каким намерением все это пишется».

Но муж поступил по-своему: на именины поехали и денег отвезли довольно.

Гостевание в Горном Щите было не долгим, но очень душевным, поскольку ребенок напрочь забывает неприятное, когда у него перед глазами удовольствия. Дедушка жил старозаветно, не признавая новшеств, — ни газет, ни книг в доме не было.

— А для чего мне книги? У нас отец Вениамин читает и все расскажет, что случится.

И совсем Митю удивило, что в доме не было часов.

— Для чего мне часы? Вот самые верные часы: видишь две ели напротив — вот тебе и часы. Солнышко налево — утро, направо — вечер. Им ни завода, ни починки не нужно.

Тихим здесь было житье-бытье, на мир божий смотрели «с большой подозрительностью, и даже страхом, как смотрит напуганный пассажир из своей кареты в корабельное оконце на разбушевавшийся океан», — замечал впоследствии Дмитрий Наркисович.

Конечно же, Семен Степанович всеми силами воспротивился, когда задумали внуков отдать в гимназию — пустое и соблазное дело. Поэтому он с превеликим сознанием долга сам отвез Митю в город и сдал на квартиру.

Первые дни на новом месте давались особенно тяжело. До позднего вечера в двух комнатах стоял постоянный гам, пока хозяйки, две старые сестры-девицы, не забирали в рачительных целях огарки свечей. Сначала все это разновозрастное общежитие поделилось на старых и новичков, потом — по классам и, наконец, — на заводских и деревенских. Немного позже Митя заметил, что есть среди них бедные и богатые. Проявлялось это и в одежде, и в возможности пить свой чай из хозяйского самовара, коли мог прикупить заварку. Даже в учебниках: иные новички приехали с дедовскими арифметиками и грамматиками, отпечатанными на толстой синей бумаге, смазанными для крепости по краям маслом и переплетенными в грубые холсты и кожу. Их, конечно, велели поменять, а где взять денег? Митя был попович и поэтому принадлежал к богатым.

Когда «начались классы», установился согласный зубрежный шум.

— Ни бо волею бысть, когда человеком пророчество… — доносилось из одного угла.

— Кто были провозвестники Божия откровения? — многажды раз вопрошалось в другом.

Иные ученики, разлегшись спинами на грязном полу и закатив глаза, вбивали в себя мудрость апостола Павла или Кирилла Иерусалимского. Ученики низших классов изнурялись пением на гласы, что для лишенных слуха было сущей пыткой. Некий Введенский, подросток тиранического и коварного склада, назначенный старшим по квартире, сам любивший и умевший петь, особенно донимал таких:

— А ну воспой на восьмой глас: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя».

А в самом училище зубрежка шла уже под руководством учителей.

Митя, хотя и рос бойким мальчиком, но не отличался крепким здоровьем и физической силой, и от этого ему было худо здесь: не раз поколачивали, походя сыпались подзатыльники и донимали щипками, сосед по парте даже ножичком поколол в бок. Но замечательная память, позволявшая хватать с лету любые тексты, даже ненавистный катехизис, немало подняла его в глазах однокашников. Восемнадцатилетний Александр Иванович, физически сильный, но туповатый или, как величал его суровый инспектор, «древоголовый», просиживал в каждом отделении по два срока, то есть по четыре года. А на высшем отделении, куда Мамин сразу поступил, он начинал второй срок. Так что бурсу ему предстояло закончить в двадцать лет, проучившись из них двенадцать. Такой был парень, неспособный к ученью. Митина память на науки ему поэтому казалась почти мистической, внушающей известное уважение. Если прибавить к тому, что Александр Иванович и сам был из заводских поповичей, то объяснимо, почему он Митю взял под свое покровительство. И стало легче.

Грозой училища слыли казеннокоштные, то есть собственно бурсаки. Вечно голодные выходцы из церковных пролетариев, а часто и просто сироты, пользующиеся попечением епархии, они донимали вольных учеников вымогательствами и просто попрошайничанием. Облюбовав кого-нибудь из новичков, бурсак могущественным заклинанием: «Калю!» — как бы накладывал на него табу, и тот отныне становился его данником: приносил хлеб, что-нибудь из домашних гостинцев, особенно по возвращении с каникул. Иначе угрозы и побои:

— Смотри, всю рожу растворожу, зубы на зубы помножу…

«Да, мы отцовские дети, — вспоминал Дмитрий Наркисович, — ехали домой, нас ждали с нетерпением родные, мы предвкушали уже радость свидания, и тут же рядом оставалась несчастная, голодная бурса, которой решительно некуда было ехать. Мы, конечно, не были виноваты, что пользовались своим отпуском на праздники, но наша чистая по своему существу радость отравляла и без того не красную жизнь бездомного сироты бурсака… Я это в первый раз почувствовал, когда случайно заглянул перед отъездом в бурсацкую «занятную», где сейчас мрачно затихла вся бурса. Из гордости бурса открыто не проявляла зависти, но чувствовались именно напускная холодность и деланое равнодушие».

На рождественских каникулах, отсыпаясь и отъедаясь у мамы и папы, Митя, наверное, минутами вспоминал о сирых и голодных товарищах своих, оставшихся в пустынных казенных помещениях училища. И чистая радость от дома умирялась состраданием.

Возвращаясь с каникул с котомкой, набитой домашними припасами, Митя уже отделил в ней часть для бурсацкого неприятеля, который раньше других произнес над ним: «Делись!»

3

Развлечения за стенами училища случались редко.

Пока цивилизация не придумала доставлять острейшие зрелища прямо в дом, люди, например, ходили на казнь или сбивались в толпу, чтобы позевать на несчастный случай или особенно выдающуюся кровавую драку.

Вместе с другими Митя одним воскресеньем после обедни сбегал на базарную площадь посмотреть казнь. На черном эшафоте в засученной красной рубахе расхаживал известный в городе палач Афонька. Потом привели мертвецки бледного человека, привязали к скамье и, поиграв кнутом, гаркнули привычные слова: «Берегись, соловья опущу!» Афонька приступил к истязанию.

Воспаленные зрелищем, ночью бурсаки инсценировали свои казни, взяв в качестве жертв тут же отловленных мышей.

Веселей и приятней были набеги на городскую «обжорку». Под длинным деревянным навесом чем только не потчевали. В железных печках и котелках на жаровнях постоянно что-то жарили, парили, варили: щи, похлебку из осередья или рыбы, печенку, студень, бычьи головы, пирожки, шаньги, пельмени… К горячему немедленно предлагались огромные ломти ржаного каравая, сайки, калачи. Пользовались спросом крепчайшие квасы и горячие сбитни. В маленьких кадочках плавали в рассоле твердые огурцы и грузди. Дешевизна была необыкновенная, особенно на хлеб и мясо: из Оренбургской губернии, из башкирской степи шли огромные гурты скота, везли и хлеб. А из ближайших деревень доставляли все остальное. Как не вспомнить снова аятских мужиков, которые и сами изрядно кормились и давали «пропитание» другим. За две-три копейки оголодавшие бурсаки могли приобрести большую чашку огненных щей с кусками мяса и фунт хлеба. Поповичи побогаче лакомились «сподобами» — дутыми пирожками в мужичью ладонь, куда вместе с начинкой заливалась мерка густого бульона.

На столах и вокруг, конечно, грязновато было, но бойкие торговки быстро осаживали привередливых:

— Ничего, бык помои пил, а вона как толст!

…Ждали летних каникул. Митя закончил последнюю треть первого года учебы успешно. В «Ведомости об учениках, прилежании и поведении ученика Екатеринбургского Духовного Уездного Училища высшего отделения Дмитрия Мамина» значилось: катехизис, священное писание, русская история — очень хорошо; латинский, греческий, русский, славянский языки, география, арифметика, священная история, устав и богослужебные книги — хорошо; прилежание — усердное; поведение — прилежное.

Митя был доволен — теперь есть с чем ехать домой. Он припомнил свои первые отчаянные письма в Висим и ответ отца: «Учись. Деться некуда». Сейчас он понял, что жалобами своими прибавил горя родителям, и без того убитым исключением из семинарии Николая за пьянство и табак. И про себя решил: «Выучусь или умру!»


В рассказе «На рубеже Азии», о детстве и отрочестве Кирши Обанполова, Дмитрий Наркисович дал картину быта поповской семьи, отличную от всего нравственно-здорового склада маминского дома. В семье священника Викентия Обанполова царила атмосфера зависти, мелочных расчетов, накопительства и бездуховности. (Если в висимском доме особенно почитаем был скромный шкаф с книгами русских классиков, то здесь — громадный комод, оклеенный красным деревом, с фигурными медными ручками.) Но были в рассказе и совершенно узнаваемые детали, мелочи, эпизоды из биографии самого автора. Описание бурсы во многом сходно или совпадает с тем, о чем писалось в воспоминаниях «Отрезанный ломоть». И поездка Кирши Обанполова навеялась собственными чувствами, охватившими когда-то Митю в теплый летний день по дороге домой.

«…Когда наступили первые летние каникулы в моей жизни, я обезумел от радости, — читаем в рассказе. — Все, что было во мне напускного и взятого напрокат, — все это, как чешуя, отпало само собой, уступив место могучему чувству беспредельной любви к родине. Я равнодушно тащился между колосившихся нив и богатых деревень на крестьянской телеге вместе с другими товарищами и смотрел туда, на север, где волнистой линией в синеватой дымке горизонта вставали и все сильней выяснялись силуэты Уральских гор:…там отец и мать, сестры и брат… Как я обниму их всех!»


Дом распахнул для Мити родные объятия, а Висим с милыми зелеными горами снова поглотил его всего. Прибежали друзья детства, вспомнились прежние игры, да только все подросли за этот год, потянуло побродить по горам, покупаться до озноба в знакомых речках. Костя Рябов и Алеша, сын Терентия Никитича, не покидали Митю с утра до ночи.

А в июле и пора охоты наступила. Митя впервые получил собственное ружье и с неизменным Николаем Матвеевичем, встретившим юного напарника, словно вчера расстались, и с Костей пошел по знакомым охотничьим тропам. Однажды, уйдя верст за десять, устали изрядно и отдохнуть решили на платиновом прииске, где у Матвеича был дальний родственник при конторе. Здесь и познакомились с управителем прииска, бывшим студентом Казанского университета Николаем Федоровичем и его приятелем, тоже бывшим студентом, Александром Алексеевичем. Последний с необыкновенным вниманием отнесся к любознательным подросткам. В сущности, он сам был человек молодой, оттого прям и безыскусственен в отношениях. Митины бурсацкие познания вызвали у него негодование. Он снимал с огромной полки томики, лихорадочно листал их и декламационно-приподнято зачитывал отрывки. Книги были все научные, совершенно Мите не известные: Дарвин. Происхождение видов путем естественного отбора; Шлейден. Ботанические беседы; Моллешот. Круговорот жизни; Лайель. Основы геологии; Бокль, Бюхнер, Прудон, Добролюбов, Писарев…

Матвеич тянул домой, а ребятам не хотелось, да и Александр Алексеевич настолько увлекся чтением, что его трудно было остановить. Наконец договорились, что можно взять с собой некоторые книги и дома внимательно их прочитать. Возвращались затемно, и дороже всяких охотничьих трофеев была увесистая связка книг.

Ребячий ум скор и переменчив. Митя, увлекшись новым чтением, тогда с некоторым стыдом отнесся к иным своим научным познаниям, полученным в бурсе, и уж совсем с улыбкой вспоминал, какие беседы о природе вел с ними Костин отец, книгочей Роман Родионович.

— А ну, быстро, из чего делают стекло?

— Из соломы, Роман Родионович.

— Какой зверь хвостом пьет?

— Бобер, Роман Родионович.

— Ишь, выучились у меня, — самодовольно заключал он.

Нового увлечения друзей Роман Родионович не одобрил. Подержав с опаской в руке книги и даже зачем-то понюхав их, он недовольно сказал:

— Молешот… Что такое Молешот? И имя какое-то собачье.

Митя хорошо помнил, когда первый раз поднялся на высокую гору: ему открылся другой мир — череда незнакомых, уходящих к облакам гор, разделенных узкими долинами, и далекие дымы человеческого жилья. Нечто подобное сделали с ним новые книги — мир неожиданно расширился. «Перед нашими глазами раскрывался совершенно новый мир, необъятный и неудержимо манивший к себе светом настоящего знания и настоящей науки. Мы были просто ошеломлены и не знали, за что взяться, а главное, — как взяться «с самого начала», чтобы не вышло потом ошибки и не пришлось возвращаться к прежнему.

Это была наивная и счастливая вера в ту науку, которая должна была объяснить все и всему научить, а сама наука заключалась в тех новых книгах, которые стояли на полочке в приисковой конторе».


Возвращение в бурсу было тяжелым. Первая фраза, произнесенная вместо приветствия: «Хлеба! А то будут чиканцы», — быстро вернула к действительности. Где-то на краю памяти задержались умные книги студентов, почти истаяло ощущение сладкого вкуса науки, но не бесследно. Через два-три года, уже в семинарии, прежний интерес к естественному знанию, этот малый притухший было костерок займется сильным пламенем.

К счастью, и бурсацкие учителя не все были долдоны и тираны. Правда, светских учителей было трое. Двое — совершенно незаметны, даже конфузливы, особенно преподаватель географии и арифметики Константин Михайлович, подавленный чахоткой. Из всех преподавателей выделялся учитель греческого языка Николай Александрович — человек молодой, подвижный, волевой. Он умел требовать, но умел преподнести свой предмет так, даже подать его с некоторым артистизмом, что не избалованная живым словом бурсацкая душа устремлялась ему навстречу.

После случившейся тяжелой болезни — тифа, едва не сведшего мальчика в могилу, Митина память ослабла, учиться стало труднее, а окружавшее бытование все невыносимее.

Однажды произошел совершенно, казалось, пустяковый случай. Митя по-детски похвастался перед «хорошим человеком и другом» Ермилычем золоченой пуговицей с орлом, хранящейся в коробке вместе с перьями, карандашами и другой мелочью. Ермилыч, пользуясь правом силы, попросту ограбил более слабого товарища. «Все-таки ничтожный сам по себе случай из детской жизни, — с горечью вспоминал Дмитрий Наркисович, — оставил в душе свой след, поселив известного рода недоверие и скрытность. Уж если Ермилыч мог увлечься ничтожной пуговицей до того, что пустился из-за нее на открытый грабеж, то чего же ожидать от других?»

Случай этот — один из многих, оставивших на ранимом характере подростка свой след навсегда. Скрытые механизмы защиты сработали в том направлении, что внутренний мир Мамина оказался в некотором роде закрытым, обеспечив ему тем самым независимость, стойкость против внешних, часто чужеродных вторжений. И впоследствии люди проницательные или знавшие писателя близко не обманывались его внешностью — добрым округлым русским лицом с большими красивыми глазами и мягкой бородкой. И поведением — открытым, иногда шумным, часто сердечным и непосредственным (тогда он походил на большого ребенка). Чехов говорил, что такие люди, как Мамин, «сколько бы их ни толкли в ступе, а они все — зерно, а не мука». А врач и писатель С. Я. Елпатьевский, человек наблюдательный, любивший Мамина за прямоту и открытость, между тем замечал: «В приятельство он вступал очень легко и быстро, но редко подпускал к себе близко людей и, чувствовалось, с некоторой опаской».


Наступило время выпускных экзаменов. Забыты все проказы и забавы, надо собраться: если провалишься — страшно и подумать! — прощай, свобода, повтор на два года. Из-за болезни Мамин окончил училище двадцать шестым по разрядному списку.

Через два года после окончания училища, уже из Пермской семинарии, Дмитрий писал родителям: «Екатеринбургское училище не дало ничего моему уму: не прочитал ни одной книги в продолжении двух лет и не приобрел никаких знаний». Написано с юношеским максимализмом, который в ту пору из поветрия переходил во всесметающий ветер. Но это было так. А в воспоминаниях «Отрезанный ломоть», написанных через сорок лет, давая тягостные картины бурсацкого времени, Мамин-Сибиряк, сложившийся, зрелый писатель и человек, чуждый однозначности и склонности к порицанию всего, вдруг в конце их сделает неожиданную оценку давно минувшему. Воскрешая праздник рекреации, дарованный начальством в один из светлых майских дней для своих воспитанников, когда вся бурса, ученики и учителя, вырвалась в лес, на природу, для веселья и отдыха на равных, Мамин-Сибиряк пишет: «Все было забыто для счастливого дня: и инспекторские «субботы» (день телесного наказания. — Н. С.), и зубренье, и строгие порядки дореформенной духовной школы. Эта старая школа умела на один день быть действительно гуманной, выкупая этим именно счастливым днем все свои педагогические вольные и невольные прегрешения… Люди были людьми, — и только. Новая школа, размерив время учения по минутам, не нашла в своем распоряжении ни одного свободного дня, который могла бы подарить детям. Она формально справедливее и формально гуманнее, но в ней учитель и ученик отделены такой пропастью, через которую не перекинуто ни одного живого мостика. Новая школа не знает отступлений от своих программ, и ученики в ней являются в роли простых цифр известной педагогической комбинации. Дореформенная школа, несмотря на все свои несовершенства, стояла ближе к детскому миру, особенно, если бы выкинуть из нее ненужную жестокость педагогов и жестокие школьные традиции».

Как бы то ни было, одни двери закрылись, распахивались другие — в духовную семинарию.

Загрузка...