«Отсель история наша приемлет достоинство истинно государственной, описывая улане бессмысленные драки княжеские, но деяния царства, приобретающего независимость и величие. Разновластие исчезает вместе с нашим подданством; образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии, которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе полти чёской. Уже союзы и войны наши имеют важную цель: каждое особенное предприятие есть следствие главной мысли, устремлённой ко благу отечества. Народ ещё коснеет в невежестве, в грубости, но правительство уже действует по законам ума просвещённого. Устрояются лучшие воинства, призываются искусства, нужнейшие для успехов ратин и гражданских; посольства великокняжеские спешат ко всем дворам знаменитым; посольства иноземные одно за другим являются к нашей столице; император, Папа, короли, республики, цари азиатские приветствуют монарха Российского, славного победами и завоеваниями, от пределов Литвы и Ноши рода до Сибири. Издыхающая Греция отказывает нам остатки своего древнего величия; Италия даёт первые плоды рождающихся в ней художеств. Москва украшается велико лепными зданиями. Земля открывает свои недра, и мы собственными руками извлекаем из оных металлы драгоценные. Вот содержание блестящей истории Иоанна, который имел редкое счастие властвовать сорок зри года и был достоин оного, властвуя для величия и славы россиян».
«Русские очень красивы, как мужчины, так и женщины, но вообще это народ грубый. Их жизнь протекает следующим образом: утром они стоят на базарах примерно до полудня, потом отправляются в таверны есть и пить; после этого времени уже невозможно привлечь их к какому-либо делу».
«Поселяне шесть дней в неделю работают на своего господина, а седьмой день предоставляется им для собственной работы. Они имеют несколько собственных, назначенных им их господами полей и лугов, которыми они и живут; всё остальное принадлежит господам. Кроме того, положение их весьма плачевно и потому, что их имущество предоставлено хищению знатных лиц и воинов, которые в знак презрения называют их крестьянами или чёрными людишками.
Одежду носят они длинную, шапки белые, заострённые, из валяной шерсти, из которой, как мы видим, приготовляются плащи диких народов; при выходе из мастерской шапки эти бывают жёстки. Сени домов достаточно просторны и высоки, а двери жилищ низки, так что всякий входящий должен согнуться и наклониться.
Подёнщикам, которые живут трудом и нанимаются на работу, они платят за день по полторы деньги; ремесленник получает две».
«У них имеется и хорошее пиво, которое, в особенности немцы, у них умеют очень хорошо варить и заготовлять весною. У них устроены приспособленные для этой цели ледники, в которых они снизу кладут снег и лёд, а поверх их ряд бочек, затем опять слой снега и опять бочки и т. д. Потом всё сверху закрывается соломою и досками, так как у ледника нет крыши. Для пользования они постепенно отрывают одну бочку за другою. Вследствие этого они имеют возможность получать пиво в течение всего лета — у них довольно жаркого — свежим и вкусным».
«Приехал в ту пору в Новгород князь Дмитрий Юрьевич и пришёл в Клопский монастырь благословиться у Михайлы. И говорит он: „Михайлушка, скитаюсь вдали от своей вотчины — согнали меня с великого княжения!" — а Михайла в ответ: „Всякая власть даётся от Бога!" И князь попросил: „Михайлушка, моли Бога, чтобы мне добиться своей вотчины — великого княжения". И Михайла говорит ему: „Князь, добьёшься трёхлокотного гроба!" Князь же, не вняв этому, поехал добиваться великого княжения. И Михайла сказал: „Всуе стараешься, князь, — не получишь, чего Бог не даст". И не было Божьей помощи князю.
И в это время спросили у Михайлы: „Пособил Бог князю Дмитрию?" И Михайла сказал: „Впустую проплутали наши!" Записали день, в который это было сказано. И так оно и оказалось. Опять прибежал князь в Великий Новгород. И опять приехал в Клопский монастырь братию кормить и у Михайлы благословиться. Накормил и напоил старцев, а Михайле дал шубу, с себя сняв. Когда стали князя провожать из монастыря, то Михайла погладил князя по голове да промолвил: „Князь, земля по тебе стонет!" И трижды повторил это. Так и случилось — накануне Ильина дня князь преставился».
«В лето 6979 впал князь великий Иван Васильевич во гнев на Великий Новгород, начал войско своё собирать и стал посылать на новгородские земли».
еликая княгиня Мария Ярославна приказала не тревожить её до полудня{10}. С утра молилась у себя, искренне желая сосредоточиться на священных мольбах. Но мысли не слушались, помимо воли возвращались от возвышенного к земному. Болела голова, росло раздражение на безволие своё. Начинала молитву сначала и вновь чувствовала, что не ощущает божественной благодати, не принимает Господь её молитвы. Прошептала почти с отчаянием: «В чём, Господи, грешна перед Тобой?..» — и сама испугалась прозвучавшей в голосе обиды.
Устало поднялась с колен. Сразу закружилась голова, жилка у виска застучала больным молоточком. Мария постояла на ватных ногах, пережидая боль и подступившую тошноту, затем осторожно опустилась на лавку.
Подумала без горести, что подходит к концу земная жизнь. К усталости телесной, от которой и сон уже не спасает, давно привыкла. Нехорошо то, что душевная усталость одолевает.
Девятый год Мария Ярославна вдовствовала. Носила траур со дня смерти Василия Васильевича. Чёрный цвет добавлял ей росту (была невысока), подчёркивал стать и благородство движений великой княгини. Роскошные одежды украсили бы её меньше. Имела правильные и нежные черты лица, была чуть смугла от природы. Лета пощадили ровные белоснежные зубы, каким и девушка позавидовала бы. На приёмах иностранные посланники тайком спорили о её возрасте.
От торжественных приёмов и обедов уклоняться не всегда удавалось. Мария уступала настойчивым просьбам сына. Иван в присутствии матери чувствовал себя уверенней, спокойней, словно поддерживала его вместе с ней тень отца, от которого многое перенял в искусстве властвовать, в умении власть удержать и не делиться с другими даже малой её частью. Перед тем как принять то или иное решение, Иван советовался прежде с матерью. Мария ценила оказываемое ей сыновнее почтение, но и не обманывалась на этот счёт: знала, что ни её пожелания, ни мнения князей и бояр ничего не изменят. Вспоминала Василия Васильевича, ещё молодого. Тот так же поступал, так же советовался во всём с матерью, с Софьей Витовтовной[24], а княжил поначалу сумасбродно, сомневался в союзниках, доверялся врагам. Допустил Казанское царство, попал в плен к Улу-Махмету[25], народ измучил податями, возбудил ропот, расплодил татар в княжестве. Вот и дождался Божьей кары{11} — ослеплён был извергом Шемякой. Сама с детьми, Юрием и Ваней, едва спаслась[26], спасибо другу доброму и верному князю Ивану Ряполовскому, спрятал от убийц в глухом Боярове[27]...
Странная перемена произошла в сердце Марии. Василий Васильевич, безглазый, униженный, страдающий, стал ей роднее и ближе прежнего. Будто у неё самой второе зрение открылось — ему в помощь. Стала понимать людей, угадывать худые намерения по мимолётному взгляду, походке, поклону. Душевную муку мужа смягчала не жалостью да услужливостью, а беседами, наполненными верой в его славные грядущие свершения, напоминаниями о делах насущных, безотлагательных, требующих его решения. Не допускала к нему тех, кто хоть раз мысленно даже готов был переметнуться на сторону галицкого и можайского князей. Приблизила Ряполовских, Оболенских, Патрикеевых, Кошкиных, Плещеевых, Морозовых, из воевод — Фёдора Басенка и тверянина Дмитрия Даниловича Холмского{12}.
Менее чем через год Василий Васильевич, прозванный после ослепления Тёмным, вернул себе великое княжение.
Переменился и характер его: вместо безрассудного удальства, скрывающего неуверенность в себе, — твёрдость и решительность, вместо помноженного на власть тщеславия — ответственность за судьбы подданных и ближних своих. Казалось, и слепота собственная не тяготила его, напоминала о себе лишь когда Марии Ярославны не оказывалось рядом.
Из пяти сыновей Иван более всех походил на отца — обликом, осанкой, голосом. Ростом только был в деда, Василия Дмитриевича, сына славного Дмитрия Донского, сутулился, наклонял голову, входя в двери великокняжеских палат{13}, раздражался при этом, ибо кланяться не привык, держал мечту перестроить хоромы, расширить Кремль, освободить его территорию от амбаров, бань, погребов, поварен и прочих неказистых деревянных построек, до которых так охочи частые московские пожары. Из-за сутулости получил от иностранцев прозвище Горбатый, не имевшее, впрочем, широкого распространения в народе, который видел своего государя лишь в торжественных случаях да на войне.
В тридцать лет он уже похоронил жену, тоже Марию, по-домашнему Машеньку, кроткую, ласковую, выданную отцом, тверским князем, не по любви, а для закрепления союза с Москвой{14}. Да что о любви толковать, когда Ване тринадцатый шёл годок, Маше одиннадцатый. А с другой стороны, двенадцатилетний Иван уже побывал в своём первом походе — с татарским царевичем Ягупом ходил в новгородские земли против Дмитрия Шемяки с его малочисленным войском{15}. Быстрая, лёгкая, а всё же победа. Лиха беда начало!..
Как-то незаметно, будто в одночасье, вырос Иван, повзрослела Машенька. Оженили их по присловью: стерпится — слюбится. А ведь так и вышло. Маша расцвела, похорошела, Иван голову терял от нежности к ней — чувства незнакомого, нового.
Стала бабушкой Мария Ярославна. Внука также окрестили Иваном[28]. Ей бы и отдохнуть теперь, о душе подумать. Да, видно, на этом свете нет ей покою...
Машенька умерла так внезапно, что казался очевидным злой умысел. Наталья, жена дьяка Алексея Полуектова, служившего верой и правдой великому князю, понесла пояс захворавшей княгини к некоей ворожее. Не помогло. Тело покойной вспухло, будто отравленное. Подозревали порчу. Кинулись искать ворожею, но та как в воду канула. Шесть лет после этого дьяк Полуэктов не смел являться на глаза Ивану и уж тем был счастлив, что не казнён и лютою пыткой не изувечен.
Тревожные то были времена. «Железная» болезнь[29] косила людей в Новгороде, Пскове и Москве. Пророчили близкое светопреставление[30]. По ночам Ростовское озеро выло по-волчьи, и слышали странный стук, исходящий будто из глубины озёрной, так что опустели близлежащие деревни, покинутые перепуганными крестьянами и рыбаками.
Обо всём этом подолгу беседовала Мария Ярославна с митрополитом Феодосием{16}. С ним одним была искренна, делилась сомнениями и тревогами души. Иван беспокоил её. Чувствовала, как ожесточается его сердце. Сын становился всё более скрытным, во взгляде обнаружилась какая-то незнакомая свинцовая тяжесть. Принимая иного посла, заслушивая дьяка с грамотою или воеводу с донесением, он порой забывал о собеседнике, задумывался о чём-то своём, потаённом, и человек, пригвождённый к месту его по-змеиному немигающими глазами, начинал дрожать от ужаса, страстно желая осенить себя крестом. С матерью Иван пытался казаться прежним, но Мария Ярославна чувствовала, что даётся ему это непросто и еженедельные встречи тяготят его.
Феодосий не разуверял тревог великой княгини, не успокаивал, увещевая.
— Великий князь, государь наш, — молвил он в раздумчивости, — зрит не нынешний, но грядущий день. Величие Руси заботит его, за которое, может статься, не жизнь, а душу свою придётся отдать.
— Страшусь я, — признавалась Мария. — За сына страшно. Не любят его, боятся.
— Меня-то уж как не любят, — отзывался митрополит, — а перед Господом чист, в грехах своих каюсь ежечасно и до смертного часа замаливать буду. Сейчас мечтают, свои же, служители Божьи, чтобы ушёл в монастырь, оставил их в покойном фарисействе. За благо почту уйти, скоро уже. А увидишь, что тогда хулители мои сами жалеть будут, что покинул их. А ты не того бойся, что страшатся Ивана, а того, чего сам он страшится в себе.
Мария Ярославна и понимала, и не понимала раздумий Феодосия. Не хотела понимать. По-матерински ещё слабо надеялась если не на счастье, то хотя бы на мирный покой для сына и внуков.
— Я ведь вижу, мучается он. Смерть жены его ожесточила.
— Не желай невозможного, — отвечал Феодосий. — Не имеет счастья имущий власть. Княжна мешала власти его, а теперь нет. И скрывает он в сердце ужас от тайных помыслов своих.
Марию бросало в холод от этих слов.
— Как можешь ты, владыко, говорить такое матери!
— Стары мы с тобой, поздно лукавить. Да и не Ивана в том вина. Господь обратил взор свой на Русь. Что о нас с тобой толковать, когда вокруг Орден, Литва и Орда. А тверянка кроткая, не при тебе будет сказано, не чета была великому князю Московскому.
...Мария Ярославна глубоко вздохнула. Провела ладонями по лицу, словно отгоняя тяжкие думы. Боль в виске понемногу успокаивалась. Боясь вновь её растревожить, Мария осторожно встала и подошла к небольшому берёзовому столику, покрытому гвоздичного цвета мягкой бархатной скатертью. На столике лежала, утопая в бархате, кипарисовая доска размером со средней величины икону, и Мария Ярославна, уже в который раз, принялась рассматривать девичий лик, писанный по дереву сухими красками. Полноватые щёки, губы плотно сжаты, но тоже крупны, округлый подбородок, глаза скромно опущены. Лоб скрывает девичий венец, украшенный драгоценными камнями и жемчужной поднизью. Невеста царской крови! Не красавица. Да и царственной величественности Мария Ярославна в ней не находила. И так хотелось взглянуть ей в глаза, угадать, что мыслит, на что надеется деспина[31] Зоя{17}. Машенька «не чета была» Ивану, какова эта-то будет?..
Посольство посадника Василия Ананьина из-за раскисших дорог добиралось до Москвы две недели, почти вдвое дольше обычного{18}. Да особенно и не торопились, поездка была рядовая, обычные земские дела. Требовалось отчитаться за них перед великим князем, заодно оценив московские настроения, явные и тайные планы Ивана Васильевича, верность воевод и бояр своему государю.
Ананьин, крепкий, румянощёкий, неунывающий, знал о поручении, с которым ехал Клейс Шове, но скептически относился к этой затее, считая её абсолютно ненужной. Самолюбивый до крайности, всегда уверенный в себе, Ананьин в той же степени был уверен в непобедимости Великого Новгорода. К осторожной политике Ивана Лукинича и других старейших посадников относился с насмешливостью, номинальную власть Москвы над Новгородом считал досадным недоразумением. «Если бы четырнадцать лет назад, — думал он, — не убоялись Василия Тёмного, не дали отпускного, а вышли бы всей новгородской ратью на войско московское, надолго бы, если не навсегда, сбили спесь с великого князя»{19}. В победе он не сомневался. Не сомневался и в успехе близкой, неизбежной войны, ждал её, мечтал о ратных подвигах и новых вотчинах. Был, однако, осмотрителен и своё настроение перед великим князем обнаруживать не хотел.
Клейс Шове никогда прежде в пределы Руси далее Новгорода не углублялся. Немецкие карты говорили об обширности этой полудикой страны, восточных пределов которой и они не обозначали с уверенностью. Привыкший значительные расстояния преодолевать кратчайшим водным путём, Клейс страдал от медлительности возов и повозок, пробирающихся вперёд по плохим дорогам. Колёса вязли по ось, застревали, и часто приходилось спрыгивать с повозки в чёрную грязь, облегчая труд приземистых лошадей. Ещё более приводили его в отчаяние унылые, повторяющиеся изо дня в день пейзажи, маленькие, в два-три двора, деревеньки, в которых останавливались на ночлег, избы с кусающимися насекомыми, грубая пища с кусками ржаного хлеба, вызывающего изжогу, и отсутствие элементарных бытовых удобств. «Нужно быть скотиной, — ругался про себя Клейс, — чтобы не замечать своего скотского существования! Последний прусский свинопас живёт опрятней!»
Сама Москва поразила его не меньше. Он и не заметил, как въехали в неё. Те же избы, дворы, деревянные церквушки и часовни, коровы, козы и куры, мужики в лаптях и овчинах — всё, что уже виделось им в дороге, только в великом множестве. Будто вся Русь убогая стеклась в одно место, называемое Москвою.
И ещё полдня занял путь по городу. Долго пережидали затор на мосту через реку. Пала кляча, тащившая груженную репой телегу. Началась бестолковая перебранка, драка между возницами. Наконец труп распрягли и спихнули в воду. Мужик, хозяин репы, не унимался. Подъехавший верхом пристав велел его связать, а вслед за клячей спихнуть и телегу. Жёлтые головки репы, ныряя, поплыли по течению. Движение восстановилось.
Проехали Чертолино[32]. Пришлось объезжать Занеглинье, лежащее в развалинах после недавнего пожара. От Сретенского монастыря повернули на Великую улицу, где дворы уже были побогаче, избы и хоромы выше и пышнее. Нищего народа поубавилось. Больше попадался навстречу ремесленный люд, купцы, священники в рясах. На Великой улице, в полутора верстах от Кремля, и встали, заполнив Новгородский двор обозными повозками, одна из которых была полна исключительно дарами великому князю Московскому.
Дьяк Степан Бородатый прибыл в Москву пятью днями раньше Ананьина{20}. Гонца вместо себя не захотел на этот раз посылать, небезопасно уже было самому оставаться в Новгороде: многим примелькался — не брить же бороду! — да и по голосу могли признать. Торопился, почти не спал, торопил и вконец измотал охранных всадников, не говоря о лошадях, менявшихся беспрестанно.
Примчавшись, едва успел омыться в не успевшей разогреться бане и даже не отобедал ещё (к огорчению и сетованию дородной супруги Евдохи), как великий князь потребовал его к себе. Тут-то он и успокоился. Неспешно облачился в выходной, ставший чуть свободней (похудел-таки) терлик[33], дотошно проверил на крепость и застегнул все тридцать пуговиц. Не опасался заставить себя ждать, знал — Иван Васильевич примет его не тотчас же, хорошо если до ужина. Знал и вполне одобрял правило великого князя потомить человека ожиданием, лишить уверенности, дать почувствовать ему свою незначительность и даже ничтожность. Нетерпеливые псковские посадники, приехавшие просить в наместники нового князя взамен гуляки и буяна Владимира Андреевича, три дня маялись, недоумевая и гадая о грехах своих{21}. А на четвёртый день были милостиво приняты и получили князя Ивана Александровича Звенигородского{22} — того, кого и хотели.
Чересчур медлить, однако, тоже не следовало. Дьяк ещё раз пригладил смоляную косматую бороду резным костяным гребнем и вышел со двора, перекрестившись на соседствующую с домом деревянную церковь Михаила Архангела. Пройти было недалеко, шагов двести, мимо недавно выстроенной Благовещенской церкви до Старого места, где располагались хоромы московского великого князя. Однако и этот путь Степан проделал верхом, как и требовало достоинство государственного человека.
Иван действительно принял Бородатого не сразу. По просьбе матери зашёл к ней для разговора о бедственном состоянии Успенского собора, построенного ещё Иваном Калитой, обветшавшего за полторы сотни лет. Боялись, что собор в любой момент может рухнуть, своды поддерживались толстыми брёвнами. О его перестройке сильно радел митрополит, и Мария Ярославна, никогда не просящая за себя, просила денег на новое строительство ради Феодосия.
Иван хмурился. С годами он становился скупым, деньги к тому же необходимы были для похода на Новгород, Иван уже почти не сомневался в его неизбежности.
Разговор мучил обоих, и его решили отложить до удобного случая.
Поговорили о братьях, о том, что двенадцати летний Ваня растёт быстро и уже сидит в седле не хуже татарина, о здоровье Феодосия.
— Слышал, в монастырь грозится уйти? — спросил Иван. Он не слишком жаловал митрополита. В сравнении с Ионой, которого хорошо знал и любил с детства, Феодосий, строгий, чопорный, не стоил, по его мнению, той трогательной заботы, какую оказывала ему мать.
— Несправедлив ты к нему, — вздохнула Мария Ярославна. — Феодосий православную веру очищает от ереси, русскую церковь от бестолковых попов и безграмотных дьячков.
— Не довольно ли очищать? — отозвался Иван. — Скоро церкви наши вовсе без попов останутся. Ропщут на него.
— Не всякий ропот близко к сердцу нужно принимать.
— Это так, истинно так, — кивнул Иван, думая о чём-то своём. И тут же сменил тон: — Однако не все у нас невежественны. Бородатый внизу дожидается, когда приму его. Нынче из Новгорода. Книжник! Спросить хотел: могу полагаться на него?
— Василий Васильевич доверял дьяку Бородатому, — призналась великая княгиня.
— Отчего же отказались от него, матушка, мне передали?
Мария Ярославна не сразу ответила. Помрачнела лицом.
— Кровь на нём. Кровь врага лютого, страшного. Но не такую смерть я ему желала, какую уготовил дьяк Степан. Не тайную. Да что теперь... Годы уже прошли, затянулась рана сердечная, а тогда, думалось, сама бы калёным железом выжгла его лживые глаза. Прости меня, Господи Иисусе...
Мария Ярославна троекратно перекрестилась.
Иван слушал её с жадностью, глаза разгорелись. Спросил:
— Не отец ли и надоумил его?
Мать покачала головой.
— Сомневаюсь, я бы наперёд знала, отговорила бы. Сам, пёс, захотел выслужиться перед хозяином.
— А по мне, хоть бы и пёс, лишь бы яйца нёс! — каким-то сдавленным смехом засмеялся великий князь.
Мария испуганно взглянула на сына и быстро опустила голову, скрывая выразившееся на лице страдание.
Знай Степан Бородатый, терпеливо ожидающий допущения к великому князю, что речь только что шла о нём и о новгородском происшествии семнадцатилетней давности и что великая княгиня Мария Ярославна пеняет ему за него, он был бы несказанно удивлён. Отравление князя Дмитрия Юрьевича Шемяки он считал одним из удачнейших своих предприятий. Хорошее было время! Прозвище Бородатый ещё не совсем прилепилось к нему, были целы зубы и не обнажила затылок круглая плешь. Поручение, с которым он поехал тогда в Новгород, было нетрудным: проверить обоснованность жалобы небогатого землями Клопского монастыря на бояр Лошинских, отобравших в свою пользу две деревеньки в Шелонской пятине. Бородатый просмотрел монастырские купчие и данные грамоты, проверил на всякий случай нужные документы в архивах Софийского собора и убедился, что претензии монахов справедливы. Но возвращаться в Москву не спешил, положив себе ещё неделю на чтение греческих книг в библиотеке архиепископа, на что получил разрешение как посланник великого князя. Не мог отказать себе в этом удовольствии, страсть к чтению с юных лет захватила его. Если бы не авантюрный характер, остался бы навек переписчиком, радовался саморучно изображаемым буквицам и словесам, был бы покоен и счастлив. Память имел цепкую, знал наизусть целые страницы из летописей, тексты судебных актов и договоров. Василий Васильевич ценил его за это, часто призывал к себе за какой-нибудь справкой, а уже слепой заставлял читать вслух священные книги: голос нравился, густой и торжественный. Но приблизил Степана к себе гораздо раньше, когда Иван только родился.
Донесли Василию Васильевичу, что бродит по Москве молодой монах, распространяя пророчество о новорождённом сыне. Монаха задержали, привели к великому князю.
— Ответствуй, кто таков? — строго приказал Василий Васильевич.
— Аз монах странствующий, — ответствовал тот со страхом и надеждой. — Наречён Степаном.
— Пошто народ будоражил речами дерзкими?
Степан изобразил на лице покорную невинность.
— Дерзать не смею. Передаю речи не дерзкие, а радостные, славящие властителя мудрого, надежду земли Русской.
— А об Иване что сказывал?
— Слова те не мои, а Божьего человека Михаила Клопского, слышанные мною в Троицкой обители под Новгородом Великим[34].
На самом деле Степан никогда не покидал Москвы, а на Клопского, считавшегося юродивым, сослался потому, что знал о покровительстве, оказываемом ему великим князем и митрополитом. Он жил в Новгороде, грозил тамошним боярам карами за их гордыню, что также не могло не нравиться в Москве. К тому же был Михаил Клопский сыном героя Куликовской битвы Дмитрия Боброка и дочери великого князя Ивана Красного Анны{23}. Анна Ивановна, в свою очередь, приходилась сестрой Дмитрию Донскому. Так что новгородский юродивый был не слишком дальним родственником Василия Васильевича. Этот сложный расчёт, который Степан готовил долго и тщательно, в конце концов себя оправдал.
Великий князь смягчился и посмотрел на монаха с интересом:
— Стар, небось, блаженный Михаил?
— Годы своего не отдадут, — согласно закивал Степан. — Однако здоровье ещё есть, Бог милостив.
— Что же внушил ему Господь?
Степан всем своим существом выразил благоговение при воспоминании о чудесном пророчестве, свидетелем которого якобы был, и произнёс торжественно:
— Едва дошла до Новгорода весть о рождении Ивана Васильевича, изрекли уста человека Божьего: «Сей будет наследник отцу своему и захочет разорить обычаи земли Новгородской, и погибель граду нашему от него будет: злата и серебра сберёт много и страшен будет осподарь всея земли Русской, еже и бысть!»
Василий Васильевич сидел глубоко задумавшись, насупив брови. Тишина наступила такая, что стражник, стоящий в дверях, до боли в пальцах сжал рукоять тесака, готовый по первому же знаку скрутить молодого монаха.
Но всё обошлось.
— Перепиши мне на пергаменте пророчество сие, — приказал Василий Васильевич. — Отныне будешь старшим при писцах моих. А далее по заслугам поглядим.
Степан сил не жалел, чтобы оправдать доверие великого князя, выделиться, стать слугой незаменимым, а значит, и власть над другими имеющим значительную. И вот представился такой случай в той новгородской поездке.
Углицкий князь Дмитрий Шемяка, утративший и власть, и войско своё, благополучно тем не менее обосновался в Новгороде, окружённый заботами и вниманием великих бояр{24}. Гостеприимство, оказанное опальному князю, бросало вызов Москве, подчёркивало высокомерное равнодушие Новгородской республики к внутренним московским делам. Между тем не все в Новгороде эту политику одобряли.
Шемякинский боярин Иван Котов и посадник Исак Богородицкий сами отыскали Степана{25}. Котов, которому Шемяка золотые горы сулил, теперь остался ни с чем, даже вотчин своих лишился, что возле Галича и Чухломы. Тайную мечту теперь лелеял переметнуться на службу к великому князю. Богородицкий же откровенно боялся войны с Москвой («Шемяку приютив, с огнём играем»).
Степан в разговоре важничал, давал понять, что Василий Васильевич к его советам прислушивается, дары — двадцать пять рублей и браслет с каменьями — принял с достоинством, будто не удивишь его этим. Шемякину голову разыграли в полчаса. У Богородицкого уже и зелье было припасено, сготовленное надёжным евреем-лекарем. Котов взялся вылить флакон в мёд, который выпьет Шемяка. Вину решено было свалить на повара, у того и прозвище подходящее — Поганка.
Впервые Степан испытывал азартное волнение политической интриги. Человека, избежавшего плена или гибели от ратного меча, можно, оказывается, уничтожить тихим сговором, приятной беседой с умными людьми, мало при этом рискуя самому. Просто бывает порой полезно очутиться в нужный момент в нужном месте. Это чутьё на нужное время и место он впоследствии очень в себе развил.
Шемяка умер через два дня, и Степан, не медля ни минуты, выехал из Новгорода.
Василий Васильевич выслушал его хмуро и молча, вопросов не задавал и надолго удалил от себя. Степан приготовился к худшему, ждал с утра до вечера прихода стражников и ругал себя за опрометчивую инициативу. Ночами вздыхала, ворочалась и всхлипывала Евдоха, мешая заснуть. Но, когда совсем стало невмоготу, вдруг был пожалован в дьяки. Вновь понадобились его справки и выписки из договорных актов Новгорода с Москвой. Понял, что угодил. Узнал и то, что боярину Котову возвращена чухломская вотчина. Об Исаке же Богородицком более ничего не слышал, да и не стремился.
В Великом Новгороде пришлось бывать ещё не раз. И во время ратного похода, и в должности посла, и вовсе без должности, тайно, скрывая имя и меняя внешность. Как сейчас, к примеру. Стараниями Бородатого было устроено так, что о любом, даже маловажном событии Москва узнавала тотчас. Десятки соглядатаев из местных жителей за хорошую плату слали дьяку свои донесения, которые он сообщал великому князю. Но когда речь шла о деле политической важности, он уже не доверял никому и рисковал сам.
На колокольне Михаила Архангела зазвонили к вечерне. Негромкий мягкий перезвон потерялся в басовитой торжественности колокола Успенского собора. А там подхватили остальные церкви, соборы, монастыри, и вся деревянная Москва вздохнула, приподнялась над суетой и грязью и поплыла легко и свободно по волнам православной веры своей.
...Иван Васильевич принял Бородатого в гриднице на втором этаже великокняжеского терема. Наступил уже глубокий вечер, и пять свечей едва освещали просторную комнату с невысоким закоптившимся потолком.
— Заждался, Степан Тимофеевич? — приветствовал его Иван. — С великой княгиней говорили о тебе. Довольна тобою. — Бородатый поклонился с почтительностью. — Ну, говори, что в отчине моей, в Новгороде Великом, что проведал?
— Неутешительны вести, — робко начал дьяк и с опаской взглянул в глаза великому князю, пытаясь угадать его настроение.
— Говори всё как на духу, — велел Иван. — Худа не утаивай.
Бородатый вздохнул с нарочитой горестью:
— Смутные времена настают в Новгороде Великом. Хлеб, овёс, соль, а особливо железо в большой цене. Щитники, копейники, латники день и ночь ремесленничают, заказов много, не на одну тысячу ополченцев. Бояре народ баламутят, хотят не тебя, а Казимира над собой поставить. Князя просят от него. Более всех усердствуют, смуту насаждая, Борецкие, Лошинские, Офонасов, Есипов Богдан. Договорную грамоту с Казимиром сочинили уже, готовят посольство в Литву.
— Сам грамоту видел? — спросил с гневом в голосе Иван.
— Видать не видывал, но подслушал у Борецкой Марфы, посадничьей вдовы, в самом тереме её, гнезде осином. Сын её Дмитрий Исакович грамоту зачитывал, а смутьяны одобряли.
— Тебя-то как допустили до сего? — искренне удивился великий князь.
Бородатый поведал про свой скомороший маскарад, и Иван, слушая лукавого дьяка, не мог удержаться от одобрительной усмешки. «Жизнью ведь, пожалуй, рисковал, — подумал он с невольным уважением. — Десятью рублями одарю. Хотя не много ли?.. Хватит и трёх». Эти неприятные мысли вновь настроили Ивана на раздражительный лад, и усмешка исчезла с его лица.
— Грамоту запомнил ли?
— Памятью не обидел Господь, — приободрился Бородатый. — Что слышал, затвердил слово в слово.
— Говори!
Бородатый подумал, почесал за ухом и начал медленно и отчётливо:
— К Казимиру обращаясь, записали они: «А наместнику твоему без посадника новгородского суда не судить. А судить твоему наместнику по новгородской старине... — Он искоса взглянул на великого князя. Тот казался спокойным. — А дворецкому твоему жить на Городище, на дворце, по новгородской пошлине. А наместнику твоему судить с посадником во владычном дворе на обычном месте, как боярина, так и житьего, так и молодшего, так и селянина. А судить ему в правду, по крестному целованью, всех равно. А пересуд ему иметь по новгородской грамоте, по крестной. А во владычен суд и в суд тысяцкого, а в то тебе не вступать, ни в монастырские суды, по старине...»
— Указывают, значит, во что вступать, во что не вступать королю, — зло усмехнулся Иван. — Как же, послушается он их! Дальше говори.
— «А на Новгородской земле тебе, честный король, сёл не ставить, не закупать, ни даром не перенимать, ни твоей королеве, ни твоим князьям, ни твоим панам, ни твоим слугам. А что во Пскове суд и печать и земли Великого Новгорода, а то к Великому Новгороду по старине. А держать тебе, честный король, Великий Новгород в воле мужей вольных, по нашей старине и по сей крестной грамоте. А на том на всём, честный король, крест целуй ко всему Великому Новгороду за всё своё княжество и за всю раду литовскую, в правду, без всякого извета...»
— Во Псков посла умного следует послать, — произнёс Иван. — Мыслю, Ивана Товаркова{26}. И дьяка с ним. Кого посоветуешь?
Бородатый почесал за ухом:
— Курицына бы хорошо, да здесь он тоже нужен. Шабальцева можно[35].
— Передай, чтоб завтра ждал в сенях у меня. Погляжу. Тебе с Курицыным велю наставленье псковичам изготовить. Да не в лоб, а с ласкою к ним, с обидою нашей на новгородцев. Псков, он ведь тоже на волоске повис. Поди не спрашивали псковичей, когда подлую грамоту измышляли! Что решили даровать Казимиру?
— Десять соляных варниц в Русе.
— Это ему для разогреву только. Про нас что сказано?
Бородатый наморщил лоб, вспоминая дословно слышанное в боярском тереме Борецкой:
— «А пойдёт князь великий Московский на Великий Новгород, или его сын, или его брат, или которую землю подымет, ино тебе, нашему господину честному королю, вести на конь за Великий Новгород и со всею со своею радою литовскою против великого князя и оборонить Великий Новгород...»
— Величают, значит, «нашим господином» Казимира! — Иван скривился, как от зубной боли. — Как архиепископ сие допустил, что под латынскую веру пошла его паства?
— Иона плох совсем, — промолвил Бородатый. — До Рождества едва доживёт. А про веру боярами оговорено особо.
— Вспоминай!
— «А держать тебе, честному королю, своего наместника на Городище от нашей веры, от греческой, от православного христианства. А у нас тебе, честный король, веры греческой православной нашей не отымать, а римских церквей тебе, честный король, в Великом Новгороде не ставить, ни по пригородам новгородским, ни по всей земле Новгородской...»
Иван Васильевич глубоко задумался, глядя во тьму слюдяного окошка. Бородатый не решался прервать думу великого князя и стоял переминаясь с ноги на ногу. Наконец осторожно решился подать голос:
— А ведь сию грамоту и переписать возможно.
Иван пристально посмотрел на него свинцовыми своими глазами. Дьяк напряжением воли принудил себя не отвернуться. Страшные глаза постепенно смягчились, и Иван спросил вдруг почти ласково:
— Что затеял, Степан Тимофеевич?
— Надобно договорную сию грамоту при нас иметь. Пусть себе хранится до удобного часа. А словеса про веру православную мы не впишем. Пусть думают про смутьянов, что вероотступники они.
Иван прищурился. Понимающая улыбка заиграла на красивом лице.
— А подписи?
— Это тоже сделаем, есть у меня один фряз[36] ловкий. По образцам изобразит всё чисто.
— Действуй, Степан Тимофеевич, — кивнул Иван одобрительно и добавил строго: — Чтоб ни одна душа не ведала! Не то!..
Дьяк согласно поклонился.
Зная скупость великого князя, он не обольщал себя надеждой крупно заработать на поддельной грамоте. Но даже и даром готов был исполнить эту работу с удовольствием, из-за любви к искусству тайной политической интриги, влияющей на судьбы городов, народов и властителей. Его талант проявился при Василии Васильевиче Тёмном, дремал после смерти его, когда Степан служил великой княгине Марии Ярославне, но лишь при сыне их Иване Васильевиче обещал раскрыться в полной мере.
— Всё у тебя? — спросил великий князь. Он устал за день, а нужно было ещё обдумать наедине новости, привезённые дьяком из Новгорода.
Бородатый, вновь почесав по привычке за ухом, сообщил:
— Василий Ананьин едет с посольством. Велено ему быть миролюбивым, об отступничестве отчины твоей Новгорода Великого не ведающим ничего, успокоить тебя делами земскими, мелкими. Новгород время хочет выиграть.
— Догадываюсь, — произнёс Иван задумчиво. — И нам бы время не помешало. Сделаем вид, что верим ему.
— Так, так, — закивал Бородатый. — А в посольстве у Ананьина купец из немцев соглядатаем послан.
Глаза Ивана сверкнули яростью.
— Обнаглели псы! Забыли, с кем игру играют! Уши отрежу немчину!
— Сбереги свой гнев, Иван Васильевич, — склонился Бородатый в поклоне. — Не лучше ли живым немца обратно отпустить со сведениями ложными? Пусть уверуют в Новгороде, что невелика ныне рать твоя и к походу не готова. Дозволь, сам улажу с купцом.
Иван помолчал, подумав.
— Ладно, оставь меня. О том позже решу. — Бородатый был уже у двери, когда Иван окликнул его: — Что, и впрямь всю власть в Новгороде Великом Марфа Борецкая забрала?
— Всю не всю, а изрядную, — живо откликнулся дьяк. — Ни одно дело без неё не решается. И карает, и жалует. Даром что жёнок до посадничества не допускают. Её Посадницей и прозвали. Вельми богата. При мне пожаловала соловецкому игумену Зосиме погосты в Заонежье...
— Ступай! — перебил в раздражении Иван. И после того как закрылась за Бородатым дверь, долго сидел неподвижно. Вдруг послышался шорох за спиной. Иван быстро обернулся, страх мелькнул в глазах. Это была всего лишь догорающая свеча, зашипевшая прежде чем погаснуть. Но Иван всё всматривался в темноту, будто пытаясь разглядеть кого-то. Того, кто подкрадётся незаметно, вонзится в очи и навек ослепит; того, с размытой фигурой, без лица, кто преследует и пугает с шестилетнего возраста.
Он вытер ладонью повлажневший лоб и, неслышно ступая подошвами сафьяновых сапог, пошёл из комнаты. У выхода остановился на мгновение. Затем осторожно, стараясь не оглядываться, закрыл за собой дверь.
Клейс Шове на чём свет стоит ругал русскую безалаберность. Мало того, что на поиски Йозефа, женившегося недавно на дочери ткача и переехавшего жить в Китай-город, ушло два дня, — брат зятя оказался вовсе не оружейником великого князя, а монетным чеканщиком под началом какого-то итальянца. Жизнью своей на Руси был вполне доволен. Переменил веру, крестился по-православному справа налево, звался русскими Василием, а женой своей, румяной толстушкой, уже отяжелевшей, пятый месяц носившей в себе плод, — просто Васей. Нравилось и ремесло денежника, которому ещё с юности был обучен в Гамбурге. Но Москва платила вдвое, потому и оказался здесь. К весне собирался ставить отдельную избу и отгородиться от родителей жены.
Дом помог отыскать Проха, разбитной весёлый парень лет двадцати из посольской челяди, приставленный к Клейсу в качестве московского проводника. Немецкий купец не мог понять, каким образом тому удалось отыскать нужный дворик среди беспорядочного скопления деревянных построек, жавшихся друг к другу вдоль кривых улочек. Однако пришли, и Проха застучал кулаком в неширокие ворота, вызвав лай дюжины местных собак.
Йозеф был дома. Клейс вручил ему рекомендательное письмо, им же самим написанное по-немецки от имени зятя, свёрнутое в трубочку и перевязанное шёлковым шнурком. Тот с удивлением прочёл послание брата с просьбой оказывать тестю всяческое содействие и пригласил путешественников войти.
В доме заканчивали обедать. Гостей усадили за добротно сколоченный из еловых досок стол, покрытый льняной скатертью, и, как ни отказывался Клейс, наложили с верхом по плошке горячей, из не остывшей ещё печи, гречневой каши, густо приправленной топлёным коровьим маслом. На столе появились два жбана с пенным пивом и глиняные кружки. Горница была просторной. Пока Клейс оглядывался по сторонам, задерживаясь то на узоре тряпичного половичка, то на ткацком станке с застывшей волной голубого полотна, Проха перекрестился на образ в углу и принялся уписывать кашу деревянной ложкой, изредка подмигивая таращившейся на него молодой девахе, видимо младшей дочери ткача. В первую же минуту он весело разузнал, как зовут хозяина и хозяйку, когда предполагает разрешиться старшая дочь и что младшая до сих пор не сосватана.
Клейс лишь из вежливости заставил себя проглотить птичью порцию и сказал что-то по-немецки своему обрусевшему родственнику. Йозеф поднялся, объявив, что им нужно удалиться для делового разговора, и увёл Клейса к себе.
— Положи-ка, Анисья, ещё каши гостю, — велел хозяин жене, когда те вышли. — Чай, изголодался в Новгороде-то своём.
Проха с готовностью протянул пустую плошку:
— Ложь до упада, а боле не надо!
Хозяйка улыбнулась.
— Каша больно хороша! — похвалил Проха. — В Новгороде всё больше лебедей едим, сёмгой закусывай. Отвык. А что, Трифоныч, отпустил бы младшенькую со мной! В Москве, поди, и жениха стоящего не сыщешь.
— Ты больно много стоишь! — добродушно хохотнул хозяин.
— Руки, ноги на месте, сам не зачах, и голова на плечах! Чего ещё нать?
— Тонька! — прикрикнул Трифоныч на младшую дочь. — Эк выставилась! Поди из-за стола, матери пособи. А мы, — обратился он к Прохе, — пивка моего попьём. Тоже отвык небось?..
Клейс, убедившись, что Йозеф к оружейному делу отношения не имеет, был даже обрадован. Сомнительная миссия срывалась не по его вине. В нём вновь пробудилось купеческое любопытство, и он принялся расспрашивать о ценах на пушнину, воск, пеньку, дёготь, о том, во сколько марок ценится московский рубль и многие ли немцы ведут здесь свои торговые дела. Ответы Йозефа были поверхностны, но кое-что всё-таки прояснили. Конкуренты не пугали, торговля с Ганзой велась кое-как, товары были дёшевы. С другой стороны — трудный и небезопасный торговый путь, недоверие русских к иноземцам и частые войны, которые Москва вела то с Казанью, то с соседними княжествами, не говоря о постоянных стычках с татарами. Спокойной торговли пока не предвиделось, а беспокойства Клейсу и так выпало предостаточно.
Он слушал вполуха рассказ Йозефа о своей русской службе, о денежнике великого князя Иване Фрязине, должность которого надеялся вскоре занять, поскольку этого итальянца вновь отправляют с важным поручением в Рим{27}, и тогда безбедное существование обеспечено, и он утрёт нос своей гамбургской родне, всегда считавшей Йозефа неудачником.
Клейс оживился лишь при известии, что маршрут итальянца пройдёт через Любек и что достопочтенный тесть брата мог бы предложить Фрязину взаимовыгодные услуги торгового характера. Над этим стоило поразмыслить. Договорились назавтра пополудни встретиться у монетного двора и переговорить с самим Фрязиным, с которым Йозеф обещал свести Клейса.
Вернувшись в горницу, они застали следующую картину. Ткач, обняв за плечи нового знакомого и подымая кружку с пивом, провозглашал:
— Эх, Проха, не будь ты подневольным, ей-Богу, выдал бы за тебя Тоньку! Люб ты мне, душа у тебя открытая. Зять, он что? Смирный человек, тверёзый, всё в дом. А вот поди ж ты — немец!
— И не говори, Трифоныч, — поддакивал Проха, ставя пустую кружку. — Немцы — они немцы и есть, чего с них взять.
— Мой-то крещёный, а твой не колдун ли? Так по сторонам и зыркает.
— А кто его знат! — легкомысленно отозвался Проха, принимая от хозяина полную кружку. — Наверняка колдун. Русскую речь коверкат, как не знаю кто.
— Ты его, как заснёт, святой водой побрызгай.
— Сегодня же и окроплю — согласился Проха, утирая рукавом пенные усы.
— Die unwissende Volker[37], — брезгливо произнёс Клейс.
Приятели смутились было, но тут же приветливо заулыбались, словно очень скучали без немцев.
— Доброе пиво у Трифоныча, — похвалил Проха, когда вышли за ворота. — И сам он добрый хозяин.
Клейс пробормотал что-то под нос и всю обратную дорогу хмуро молчал.
Назавтра у монетного двора его встретил Йозеф в сопровождении бородатого дьяка. Тот представился доверенным лицом великого князя, проявившего интерес к услугам любекского купца. Клейсу Шове предлагалось быть в Любеке будущей весной, где и дожидаться посольства из Италии. Нужно было обеспечить его всем необходимым для благополучного возвращения в Москву, мог понадобиться и двухпалубный «Святой Себастьян» для перевозки грузов, так как часть маршрута пройдёт водным путём.
Клейс возразил, что подобные сделки с ходу не решаются. Дьяк с этим согласился, прибавив, что разговор лишь предварительный, а подробности соглашения .будут тщательно оговорены позже, не раньше чем через полгода, либо в Москве, либо в Новгороде, где пожелает господин Шове. Великому князю известна высокая репутация ганзейского купца, и она имеет значение, поскольку с посольством поедет в Москву знатная особа царской крови, к которой князь благоволит.
Йозеф в беседе участия не принимал и вообще выглядел несколько растерянным. Но Клейс, поглощённый мыслями о перспективах сделки, не обратил на это внимания. Не смутило его и то, что его скромной персоной заинтересовался сам великий князь Иван Васильевич. Видимо, думал он, тот понял важность расширения торговых связей с Европой и хочет использовать появление в Москве немецкого купца с наибольшей для себя выгодой. Такое объяснение его вполне устраивало.
Дьяк стал расспрашивать о торговле с Новгородом, о том, какие сорта беличьего меха выгодней закупать на Руси, обнаружив познания по этой части. Клейс оживился, получая удовольствие от беседы со знающим человеком. Дьяк посоветовал ему не заключать на будущий год договоров с двинскими купцами, поставки могут сорваться: великий князь посылает туда небольшой конный отряд, чтобы решить в свою пользу вопрос о спорных земельных владениях. Добавил вполголоса, что сведения эти секретные, и просил не передавать их никому.
Клейс, польщённый доверием, в свою очередь поинтересовался, насколько реальна угроза войны с Новгородом, о которой там ходят тревожные слухи. Дьяк ответил, вежливо улыбаясь, что тревоги напрасны, Иван Васильевич по-прежнему желает Великому Новгороду жить по старине.
Расстались довольные друг другом. Клейс распрощался с Йозефом, обещав рассказать брату о его благополучной московской службе. И не видел того, как спустя минут пять по знаку бородатого дьяка обступили Йозефа четыре вооружённых стражника, заткнули тряпкой рот, чтобы не кричал, и, заломив руки за спину, потащили к стоящей неподалёку крытой повозке.
Василий Ананьин приказал готовиться к отъезду. Он только что возвратился со своим посольством от великого князя и с сожалением снимал с себя богатые одежды: просторную однорядку на пятнадцати серебряных пуговицах, аксамитовый кафтан с горностаевыми запястьями, укороченный сзади так, чтобы видны были задки нарядных сапог, золотой пояс с камнями. Сам великий князь уступал ему в пышности, не говоря о боярах московских. Не произвели впечатления ни терем великокняжеский со скрипучими полами, ни приёмная палата, ни трапезная, ни блюда, подаваемые к столу. Всё было скромнее, без блеска и выдумки, не то что в Новгороде Великом. А как подобрел Иван, принимая подарки: поставы ипрского сукна, два рыбьих зуба[38], бочка сладкого вина, двадцать золотых корабленников[39]... Любит подарки — значит, подкупен, договориться с ним можно.
А поначалу строгость напустил на себя: почто, мол, Новгород Великий, отчина его, не бьёт челом в неисправленьях своих и не просит прощения у государя? Государя, ишь чего! Бояре московские так и ахнули, когда ответил Ананьин твёрдо и без подобострастия: «О том говорить Великий Новгород со мной не приказывал!»
И больше Иван не спрашивал его ни о чём. На прощание лишь сказал: «Жалую Новгород по старине, а вы в землю и воды мои не вступайте, имя моё, великого князя, держите честно и грозно!»
Василий Ананьин обещал передать вечу эти слова в точности, а сам подумал, что звучат они как просьба слабого к сильному. Это ещё раз подтвердило его уверенность в превосходстве над Москвой.
Трапеза не затянулась, но один из новгородских житьих людей умудрился-таки упиться сладким вином, уронив голову прямо на стол. Но и это не омрачило настроения Василия Ананьина.
В сенях великокняжеского терема дьяк Фёдор Курицын вручил ему в дар дивный ларец из червлёного серебра с золочёным замочком. Уже облачившись в домашний зипун, Ананьин вспомнил о нём и велел принести. Однако открыть сразу не удалось, не обнаружилось ключа: то ли затерялся, то ли дьяк забыл приложить его к ларцу. Позвали рукастого умельца из челяди. Тот долго возился с крючками и гнутыми спицами, и замочек наконец поддался.
Василий Ананьин отослал слуг, открыл резную крышку ларца и отшатнулся в ужасе. На бархатном дне лежало отрезанное свиное ухо.