Глава восьмая


«Псковитяне взяли Вышегород. Холмский обратил в пепел Русу. Не ожидав войны летом и нападения столь дружного, сильного, новгородцы послали сказать великому князю, что они желают вступить с ним в переговоры и требуют от него опасной грамоты для своих чиновников, которые готовы ехать к нему в стан. Но в это время Марфа и единомышленники ея старались уверить сограждан, что одна счастливая битва может спасти их свободу. Спешили вооружить всех людей, волею и неволею; ремесленников, гончаров, плотников одели в доспехи и посадили на коней, других на суда. Пехоте велели плыть озером Ильменем к Русе, а коннице, гораздо многочисленнейшей, идти туда берегом».

Карамзин


«На Петров день пришёл князь великий в Торжок, и подошли к нему в Торжок воеводы великого князя Тверского, князь Юрий Андреевич Дорогобужский да Иван Никитич Жито, со многими людьми для помощи на новгородцев же; а из Пскова в тот же Торжок пришёл к великому князю посол Василий да Богдан с Якушкой с Шабальцевым, а присланы известить, что от присяги к Новгороду отказались и сами готовы все. Князь же великий из Торжка послал к ним Богдана, а с ним Козьму Коробьина, чтобы немедля пошли на Новгород, а Василия от себя не отпустил; и из Торжка пошёл князь великий».

Московская повесть

о походе Ивана III Васильевича на Новгород


«Русс, некогда называемая Старою Руссией, — старый городок под владычеством

Новгорода, от которого отстоит на двенадцать миль, а от озера Ильмень на тринадцать. Имеет солёную реку, которую граждане задерживают широким рвом наподобие озера и оттуда проводят воду по каналам, каждый себе в дом, и вываривают соль».

Сигизмунд Герберштейн.

Записки о московитских делах


«Мужчины у русских большею частью рослые, толстые и крепкие люди, кожею и натуральным цветом своим сходные с другими европейцами. Они очень почитают длинные бороды и толстые животы, и те, у кого эти качества имеются, пользуются у них большим почётом. Его царское величество таких людей из числа купцов назначает обыкновенно для присутствия при публичных аудиенциях послов, полагая, что этим усилено будет торжественное величие приёмов. Усы у них свисают низко над ртом. Волосы на голове только их попы, или священники, носят длинные, свешивающиеся на плечи; у других они коротко острижены. Вельможи даже дают сбривать эти волосы, полагая в этом красоту.

Однако как только кто-либо погрешит в чём-нибудь перед его царским величеством или узнает, что он впал в немилость, он беспорядочно отпускает волосы до тех пор, пока длится немилость. Может быть, обычай этот перенят ими у греков, которым они вообще стараются подражать.

Женщины среднего роста, в общем красиво сложены, нежны лицом и телом, но в городах они все румянятся и белятся, притом так грубо и заметно, что кажется, будто кто-нибудь пригоршнею муки провёл по лицу их и кистью выкрасил щёки в красную краску. Они чернят также, а иногда окрашивают в коричневый цвет брови и ресницы».

Адам Олеарий.

Описание путешествия в Московию...


азметные грамоты великого князя Ивана Васильевича «за неисправление новгородцев» дошли до Новгорода немногим ранее известия о падении Старой Русы, вызвав смятение и растерянность. Всё ещё не верилось, что Иван решился на летний поход. В Вечевой палате степенной тысяцкий Василий Есипович доказывал, что быть того не может, что, вероятно, это разбойный отряд, объединившийся с татарами (о татарах упоминали и беженцы, наводнившие город), что, по его сведениям, немногочисленная московская рать должна была двинуться в Обонежье, где давно уже был наготове князь Василий Васильевич Шуйский с войсками. Недостоверность сведений тысяцкого подтверждалась увеличивающимся с каждым днём потоком беженцев и не успевших отсеяться селян. Численность жителей возросла чуть не в полтора раза. Весьма ощутимыми стали нехватка хлеба и скачок цен на Торгу. Рассказы о пережитом, о жестокости московских воев передавались из уст в уста, обрастали новыми подробностями, порой невероятными, вызывая в сердцах то гнев, то ужас.

Никто из новгородских воевод не знал в точности, какими силами двигается великий князь. Сведения и тут были противоречивы: от конного отряда из пяти или шести сотен всадников до двадцатитысячного войска. Ясно было одно — собранного на сей день ополчения может недостать, необходимо срочно увеличить его численность.

С новой силой закипела работа в кузнях и оружейных мастерских. К Казимиру был срочно отправлен гонец с просьбой о помощи. Псковские послы объявили, что супротив Москвы Псков не выступит, и вызывались в лучшем случае быть посредниками в мирных переговорах с великим князем. Василий Ананьин осмеял их на вече («Это мы ещё поглядим, кто первый миру запросит!»).

В Вечевой палате толклись с утра до вечера посадники, бояре, житьи люди. Шумели, спорили и всё не могли решить, кто возглавит новгородское ополчение и как распределить расходы по его содержанию. Бывший степенной посадник Иван Лукинич слёг ещё накануне Пасхи, говорили, что едва ли подымется, а без него всё пошло как-то вразнобой, без обычного строгого порядка. Городская казна таяла молниеносно. Обратились с долговой просьбой к архиепископу. Феофил дать деньги на противодействие Москве отказался наотрез, однако пообещал выставить владычный полк против псковичей, коли те восстанут на святую Софию.

Дмитрий торопил с выступлением, в Вечевой палате доказывал до хрипоты другим посадникам, представительным житьим с пяти концов, кончанским старостам, что ждать возвращения из Литвы гонца и бездействовать смертельно опасно. Требовал отозвать Василия Шуйского с Двины со всем его отрядом, здесь они сейчас нужнее. Его слушали, с ним соглашались, но окончательного решения всё никак не могли принять. Кое-кто и вовсе не доверял теперь Дмитрию, пожалованному великим князем в московские бояре. Наконец выбран был воевода, призванный возглавить всё новгородское ополчение. Но не Дмитрий Борецкий, а Василий Александрович Казимер, уже имевший опыт войны с москвичами и отличившийся пятнадцать лет назад под Русой. Дмитрий и Василий Губа Селезнёв стали при нём военными советниками[48].

Ополчение быстро начало расти. Всем сулили значительную долю от будущей добычи. На обучение военным действиям времени уже не оставалось, верили в численное превосходство, испугающее москвичей. Многие, в основном горожане, и на конях-то как следует не держались. Однако Казимер настаивал на коннице как главной ударной силе новгородцев и не принял возражений Дмитрия, доказывающего, что пешая рать также необходима.

Настоящих боевых коней было немного. Лошади селян, не успевших отсеяться, на ратное дело мало годились, но брали и их. Не хватало оружия, щитов, лат, ополченцы были кто с чем и кто в чём, составляя разношёрстную толпу и проедая казну. Люди истомились, бездействуя чуть не месяц, роптали на воевод. Особенно те, кто, либо сам, либо родные его, пострадал уже этим летом от наступающей рати великого князя Московского.

Марфа Ивановна болела долго, ноги ещё слабо держали её. Передвигалась по терему с трудом, опираясь на берёзовый посох. Сердилась на немощь свою, сердитым упрёком встречала возвращающегося ещё поздней, чем обычно, Дмитрия:

— Никак с меня, старой, пример берёте! Отчего медлите? Ране на сев пеняли, ныне уж и сеяться негде — земли московскими конями перетоптаны. Дождётесь, что та же Григорьева Настасья городские ворота распахнёт: милости прошу, князь Иван Васильевич!

Дмитрий морщился от усталости, от того, что оправдываться нечем, что ход событий во многом не в его власти. Григорьеву мать не зря помянула. «Богатая Настасья» не теряла времени даром, распространяла сплетни про Борецких, настраивала архиепископа против Лошинского, Ананьина, Груза, потратилась на подкуп чёрных людей, и те на вече перекричали остальных, и вместо Василия Есиповича степенным тысяцким стал Василий Максимович, степенным посадником — Тимофей Остафьевич, оба сторонники замирения с Москвой. Но уже ни они, ни Феофил не в силах были предотвратить решающую схватку москвичей с новгородцами.

Наконец выступление было назначено Казимером на Петров день, двадцать девятое июня.

Накануне в тереме Борецких долго не ложились, хотя всё уже было готово и уложено — снедь, оружие, доспехи. Более дюжины добровольцев из челяди вызвались искать себе славы в ратном бою и следовать за своим боярином Дмитрием Исаковичем. Никита тоже отправлялся в поход. Марфа Ивановна позвала его к себе:

— Знаю, Никитушка, что не по принуждению, а по воле своей служишь нам. Коли дарует нам победу Господь, деревню тебе отдам в Обонежской пятине или где пожелаешь. Об одном прошу, будь в бою подле Дмитрия Исаковича, приглядывай за ним, от меча вражьего убереги. Чтоб не остался Ванечка сиротой...

Она тяжело вздохнула, голос дрогнул.

Никита низко поклонился великой боярыне:

— Я, Марфа Ивановна, за тем в поход и иду, ради Вани. Привязался к нему всем сердцем. Жизнь, коли надо, отдам за него. А деревня — дело десятое, не к случаю толковать об этом...

С раннего утра все были на ногах. Дневная жара ещё не наступила, свежий утренний воздух бодрил уезжающих и будоражил провожавших. Ваня не мог минуты устоять на месте. Подбегал к отцу, мешал отдавать распоряжения, крутился под ногами у лошадей. Вспоминал про Никиту, мчался к нему, трогал переливчатую кольчугу, кожаный чехол длинного корельского ножа, привезённого Дмитрием Исаковичем из Литвы.

Марфа Ивановна стояла на высоком крыльце, следя за последними сборами. Не вмешивалась, всё делалось споро, быстро, как бы само собой. По-прежнему не отпускало томительное чувство тревоги. Разумом принуждала себя радоваться, что опасное бездействие кончилось наконец, что многотысячный кулак новгородской рати одолеть вряд ли кому по силам, даже обученным воям великого московского князя, но сердце билось отрывисто, глухо, грозя вновь сковать грудь железным обручем.

Дмитрий в последний раз обнял и расцеловал Ваню, Капитолину, Олёну. Челядь плакала в голос, Настя, закусив край платка, неотрывно глядела на Никиту. Дмитрий вскочил в седло, подъехал к высокому крыльцу, наклонился к матери. Марфа Ивановна сжала ладонями его лицо, поцеловала нежно в лоб, перекрестила троекратно:

— С Богом, сынок!..

Весело звонили колокола новгородских церквей. Со дворов выезжали конные отряды, скоро наполнив улицы звоном и цоканьем. За крепостными стенами начинала выстраиваться в боевой порядок сорокатысячная новгородская конница.

«Ну вот и всё, — подумала Марфа. — Как говорится, ладь косы и серпы к Петрову дню. Каков-то урожай соберётся?..»

От неё более ничего не зависело. Она окинула усталым взглядом опустевший, изрытый конскими копытами двор и, тяжело ступая, направилась в свою горницу. Долго лежала с открытыми глазами, не замечая, как день сменился вечером, а затем и ночной теменью. Предчувствие беды не давало заснуть. Не спала она уже третьи сутки...

Назавтра Олёна собралась в церковь Сорока мучеников помолиться за здравие братьев Дмитрия и Фёдора, зажечь свечи перед иконой Спаса Нерукотворного. Взяла с собой Ваню.

Великая улица была непривычно тихой и немноголюдной. Навстречу попалась рушанка-беженка с годовалым младенцем на руках. Лицо осунулось от голода, ребёнок беспрестанно хныкал. Олёна протянула женщине медную деньгу, которую та приняла равнодушно и без благодарности.

В церкви народу оказалось неожиданно много. В основном женщины. Молились за своих сыновей, братьев, отцов, ушедших в поход, просили у святых, чтобы вернулись живыми и не увечными. В церкви было прохладно, хорошо пахло ладаном. Ваня притих, задумался, сам не зная о чём. Олёна прошла со свечами вперёд к иконостасу, оставив его посреди церкви.

Вдруг кто-то легонько тронул его за плечо.

Ваня обернулся и увидел девочку, ту самую племянницу боярыни Григорьевой, Ольгу, кажется, или Люшу. Она стояла, с любопытством глядя на него и прижимая палец к губам.

— Тшш... Я с нянькой здесь. Узнал меня?

— Узнал, — ответил Ваня негромко. — Ты Ольга.

Девочка кивнула и улыбнулась:

— А ты Иван Борецкий.

Улыбнулся и Ваня:

— Не боишься, что боярыня Настасья опять заругает тебя, когда со мной увидит?

— Заругает!.. — фыркнула Ольга. — Я неделю потом ни сесть, ни лечь не могла, так меня тётка плетью отходила!

— За что? — поразился Ваня.

— За тебя, за отца твоего, за бабку твою. Тётка вас ненавидит, как злодеев каких.

— А ты?

— А я её ненавижу. Был бы у меня яд, отравила бы.

Ваня оторопел. Нежный колокольчатый голосок так не вязался со сказанным.

— Она и маму не любила, завидовала всё время, — сказала Ольга. — Да ну её! Я здесь каждую неделю бываю. А ты?

— Редко, — признался Ваня. — С Олёной только да с матушкой.

— А ты один приходи, чай, не маленький уже. — Она быстро осмотрелась по сторонам. — Прощай, нянька меня ищет. Так придёшь? Про волка своего расскажешь мне. Придёшь?

Ваня кивнул, немного смущённый её настойчивостью.

Ольга шагнула в сторону и скрылась из виду за спинами прихожанок.

— С кем это ты разговаривал сейчас? — спросила возвратившаяся Олёна, беря Ваню за руку и ведя его к выходу.

— Так... — замялся тот, не зная, признаваться или нет. То, что он разговаривал с племянницей богатой Настасьи, вряд ли понравилось бы бабушке, если б Олёна ей передала. Но Олёна не стала пытать его расспросами. Улыбнулась только, и прежние лукавые искорки мелькнули в её глазах.

От реки доносились крики лодейняков, удары тяжёлых весел по воде, щёлканье кнутов, ржание тягловых лошадей. Готовилась к завтрашнему отплытию судовая рать.

— Олёна, пойдём поглядим? — спросил Ваня.

— Не могу, миленький, — с искренним сожалением сказала Олёна. — Бабушке обещалась помочь издержки в расходную книгу вписать, ей опять с утра нездоровилось.

— Ну я тогда один, можно?..

Олёна замотала головой:

— Такого уговору не было, чтобы мне без тебя возвращаться. А ну как случится чего! Где, спросят, Ванечка наш? Что я тогда отвечу?

— Да я быстро! — уговаривал Ваня. — Гляну только — и назад. Ещё скорей тебя вернусь.

— Ну гляди, — сдалась Олёна. — Туда и назад, как обещал. Иначе сильно обижусь на тебя.

Ваня кивнул и стремглав побежал вниз по улице к Волхову.

— Шею не сверни! — только и успела крикнуть Олёна вслед.

Шум голосов, крики кормчих и смотрильщиков, команды старших в лодьях, с самого раннего утра беспрестанно доносившиеся с реки, раздражали Анастасию Ивановну Григорьеву, и она в конце концов не выдержала, встала и сама захлопнула единственное в верхней горнице терема стекольчатое цветное оконце.

Вернулась к столу, к расходным книгам, к подсчёту трат за последний месяц. Денег ушло немало[49] — и на подкуп веча, и на дары Феофилу, попривыкшему уже с новым ключником Фотием к богатым пожертвованиям, и на снаряжение своих людей в ополчение. В последнем случае тратилась не по своей воле, подчинялась вечевому решению, зато, втайне злорадствуя, выставила холопьев самых нерадивых и слабосильных, от которых мало проку было в хозяйстве. А всё одно дополнительный расход. Была б она побогаче... И при этой мысли с новой силой вспыхнула зависть к Марфе. Конечно, той что! Более трёхсот деревень против Настасьиных полёта, втрое больше дворов и обжей[50], вчетверо людей. Ей бы рее ополчение содержать. Не зря сыновей на смерть послала — есть за что голову класть!..

Терзаясь мыслями о Марфиных владениях, Настасья почему-то вовсе не завидовала Захарии Овину, достаток которого был ещё более впечатляющ, не вспоминала большинство других новгородских бояр, которых сама превзошла богатством. Она уже почти искренне желала поражения новгородскому войску и победы великому московскому князю — тот пресечёт наконец власть Борецких, осадит Марфу окаянную, отымет вотчину её и тем раздаст, кто не был в гнусном сговоре с королём против Москвы. То, что и вотчина Григорьевой может быть разорена, не приходило в голову богатой Настасье.

Откуда-то снизу донёсся переливчатый смех Ольги-племянницы. Настасья нахмурилась. «Чего это ей смешно вдруг стало? Нечему вроде радоваться... — Боярыня отвлеклась от своего занятия, задумалась. — А ведь случись что со мной, к ней всё перейдёт, нет по родству наследников ближе её. Скоро совсем станет девица... Сосватать её, что ль? За ненашего какого, чтоб с глаз долой. Да хоть за москвича!..»

Додумать эту новую мысль помешал робкий голос дворецкого из-за двери, докладывающего о приходе Онфимьи Горшковой[51].

— Зови! — велела Настасья, вставая и пряча со стола расходные листы. — Угощенье ко мне сюда подай!

Вошла моложавая, верней сказать, молодящаяся Горшкова. Боярыни поцеловались.

— Душно-то как у тебя! — воскликнула Онфимья, распахивая оконце и усаживаясь на лавку прямо под ним.

— Продует, гляди, — предостерегла Настасья.

— Какое там! — хмыкнула Онфимья. — Снаружи ни ветерка! — Она достала из многочисленных складок распашницы[52] расшитый голубыми узорами платочек, расправила его и принялась обмахивать жаркое лицо. — Уж и на реку ходила провеяться, и там не легче. Наши сетовали: не успели, мол, отсеяться, великий князь помешал. Ну отсеялись бы — и что? Всё одно пожгло бы всходы, земля что сковорода. Дождь когда был остатний раз, вспомни-ка?

— На вешнего Егория, кажись, — попыталась припомнить Настасья.

— Если не ране, — кивнула Онфимья.

Вошли две девки, одна с широким подносом, полным обсыпанных сахаром кренделей, другая с запотевшим квасным кувшином из погреба и расписанными цветами деревянными чашами. Накрыли на стол и, не поднимая глаз, вышли.

— Откушай, — пригласила Настасья.

— Кваску выпью, не откажусь, — оживилась Онфимья. — А есть не буду, не обессудь, недавно трапезничала. К тому ж... — Она отхлебнула из кружки. — Ух, ледяной какой, аж зубы заломило! К тому ж после тебя собиралась Марфу проведать, а она уж не отпустит без обеда, хоть ты что!

Настасья отвернулась, скрывая досаду на невольный намёк приятельницы: дом Григорьевой хлебосольством не славился. Не знай она почти детского простодушия Онфимьи, обиделась бы всерьёз.

— Надо проведать, — продолжала та. — Тяжко ей. И сыновья в походе, и хворь одолела. Невестки невесть каки и прежде ей были помощницы, да и сейчас, не знаю, расстараются ли? Марфа Ивановна не двужильная, чай, ведь! А двор, родня, челядь — всё опять на ней!

— Что за хворь-то? — стараясь голосом не выдать своего раздражения, спросила Настасья.

— Как хватил на Пасху удар, так полностью не оправилась по сей день. Без посоха ни шагу не ступит, нога левая приволачивается. Да и то сказать, не молодая уже, шестой десяток пошёл как-никак.

— Сама виновата, — проворчала Настасья. — Не сувалась бы куды не нать да гульбы не устраивала кажный день! Ишь, ославила себя на весь Божий свет, с Москвой рассорила Великий Новгород! Бабье ли дело!

Онфимья, вспомнив вдруг о нелюбви Григорьевой к Марфе Борецкой и видя, как та начинает не на шутку гневаться, поспешила переменить разговор:

— Ой, Настасья Ивановна, чего узнала я! Пимена-то, ключника архиепископа покойного, владычные стражники поймали и в железах увезли.

— Куда? — вскинула брови Настасья.

— Этого не ведаю. Что деньги брал из казны, в том ведь он так и не признался. Искали, весь дом переворотили Пименов, а не нашли денег-то тех.

— Не там искали, — усмехнулась Настасья. — На Великой улице искать следовало. А то и того дале — в Литве, у Казимира.

Онфимья перекрестилась:

— Ох, Настасья, боязно становится, как послушать тебя. Я вот не сужу никого — и покойна, со всеми в ладу. Чего лучше? Ты зашла бы ко мне как-нибудь вечерком, посидели бы, девичество наше повспоминали. Да сегодня хоть?

— Недосуг мне сегодня, — нехотя ответила Настасья. — В иной раз, пожалуй, зайду.

— Ну как знашь, — пожала плечами Онфимья, и не надеявшаяся, что Григорьева согласится на приглашение.

Она встала, собралась уходить. Уже у дверей спохватилась:

— Забыла, зачем шла! Давеча рушанки приходили ко мне челом бить, в холопья просятся. Взяла на время трёх девок. Работящи, довольна ими. Сегодня новые проситься придут. На всё согласные с голоду. К тебе не послать ли?

— Посылай, погляжу, — согласилась Настасья, подумав. — Может, возьму пяток.

— А Ольга у тебя не по дням, а по часам растёт, — улыбнулась Онфимья уже в дверях. — Вхожу к тебе, а она в сенях с котёночком забавляется, поигрывает, смеётся. А сама — такой котёночек миленький! Вот счастье привалит, кому достанется! Не прогадай со сватами-то!..

Онфимья, хохотнув, удалилась.

Настасья ничего не сказала ей на прощание и долго ещё сидела молча, погруженная в свои думы.


Ваня издали наблюдал за тем, как одну за другой спускают на воду просмолённые новгородские лодьи, как выгружают провиант и оружие с доспехами из подъезжающих к самой реке телег, как пробуют паруса, тщетно ждущие ветра в этот жаркий день. В одной лодье обнаружилась течь, и запряжённые лошади поволокли её обратно на берег. Опять возникла перебранка между купцами-лодейниками: никак не могли решить, кому лодья принадлежит и кто доплатит за починку. Слушать это и наблюдать на первый взгляд будничную и скучную работу Ване скоро наскучило, и он собрался возвращаться домой.

Проходя мимо высоких штабелей тесовых досок, он вдруг услышал вроде бы знакомый голос и какую-то возню. Ваня свернул в проход между досками и вышел на квадратную площадку, скрытую от посторонних глаз. Земля тут сплошь была покрыта щепой и опилками, пахло навозом. Прижавшись спиной к одному из штабелей, стоял Акимка, на которого наступали четверо мальчишек его же возраста, одетых довольно бедно и неряшливо. Один из них размахивал над головой примитивным, видно, им самим изготовленным кистенём. Палка с нетолстой верёвкой, на конце которой был привязан небольшой камушек, опасно свистя, рассекала воздух. Ваня оказался сзади нападавших, и они его не услышали.

Не вполне осознавая, что делает, он выбрал момент, перехватил палку посередине, вырвал её из чужой руки и переломил о собственное колено. Владелец кистеня стремительно обернулся с перекошенным от злости лицом. Мальчишка был Ваниного роста, чернявый и очень худой. Его злые глазки округлились от удивления и тут же наполнились гневом, когда он увидел, что его грозное оружие валяется сломанным на земле. Он быстро шагнул к Ване, отводя правую руку для удара. Ваня мгновенно отступил влево и, как учил его Никита, сделал нападавшему подножку. Тот споткнулся и, не удержав равновесия, упал прямо лицом в опилки.

— Так его! — возликовал Акимка и пнул ближайшего соперника лаптем в живот. Тот вскрикнул и согнулся от боли.

На Ваню бросился третий оборвыш, а четвёртый сцепился с Акимкой, повалил того на землю, и они начали молотить друг друга кулаками по чему попало. Ваня со своим соперником справился ещё Легче, чем с первым: дёрнув его за грудки, отшвырнул на две сажени от себя, даже удивился, как запросто это у него получилось. Тот, сидя на земле, заревел то ли от боли, то ль от бессилия своего. Владелец кистеня оценил Ванину силу и свистнул, давая сигнал к отступлению. Разгорячённый Акимка бросился было следом, но, вовремя одумавшись, остановился.

— Мы, Акимка, тебя ещё подстережём! — издалека погрозил кулаком худой. — И его тоже! А одёжу в лоскуты изорвём, а то ишь вырядился!..

Мальчишки исчезли.

Акимка отряхнулся, посмотрел на Ваню и засмеялся.

— Я уж думал, башку расшибут, — сказал он, улыбаясь во весь рот. — Прижали к стенке, не сбежать никуда. А тут ты!

Он вновь засмеялся.

— За что они тебя? — спросил Ваня.

— За дело, — беспечно признался Акимка. — Сам нарвался. Вслух шутканул: мол, понаехали рушане со своими вшами! А тощий тот с кистенём рушанином оказался. Остальные тоже из его родни, хоть и здешние.

Ваня покачал головой:

— С тобой, Акимка, всегда что-нибудь случается. Прямо боюсь рядом с тобой идти — опять из-за тебя и мне достанется.

— И не говори, — кивнул Акимка. — Сам на себя удивляюсь. Видать, судьба така.

Впрочем, незаметно было, чтобы он испытывал сожаление по поводу своей судьбы.

— Как боярыня Григорьева тебя поймала, помнишь? — спросил он.

Ваня кивнул, нахмурившись. Ещё бы он не помнил! Такой позор не скоро забудешь.

— Я ведь на сеннике тогда до темноты и просидел. Спустился в потёмках, бегом к забору, а доска-то и заколочена! Я туда, сюда — нет пути! Слышу, псы лают, ко мне приближаются. Уж как я подпрыгнул да ухватился за верхний край, и сам не знаю по сей день. Страх силы прибавил!

Он посмотрел на Ваню и хлопнул себя ладонями по бёдрам.

— А у тебя силы-то, гляжу, прибавилось! Эвон как паренька киданул, чуть дух не выбил из него! И росту прибавилось, гляжу. С тобой теперь не боязно хоть на Торг ходить, хоть ещё куда.

— Ты что же думаешь, — усмехнулся Ваня, — мне боле дел нет, как тебя из драк вызволять?

— Не, это я так, к слову. А вызволять если и придётся, то уж не тебе.

— Почему это? — Ване даже обидно стало слегка от таких слов.

— Уезжаем мы, — признался Акимка. — На Москву. Кровельничать позвали. Тощий, он ведь чего ещё злобствовал на меня? Его отца москвичи зарубили, а я с отцом к москвичам еду. Так-то вот.

Ваня подумал о своём отце и тоже вдруг почувствовал к Акимке нечто вроде отчуждения. Тот, не глядя на Ваню, продолжал:

— Да не одни мы, многи мастера едут. Отец долго думал, прикидывал, боязно ему. А я нет, не боюсь. Тоже, чай, люди, москвичи-то, храмы строят. Я на церквах люблю робить, где повыше, не то что на трухлявом сеннике григорьевском. Заберёшься под самый купол, аж дух захватыват от высоты, так бы, кажись, шагнул и полетел.

Мальчики шли вдоль досок, и Ваня с удивлением слушал откровения бесшабашного Акимки. Вдруг тот остановился и приложил палец к губам. За ближайшим штабелем раздавались негромкие мужские голоса.

Говорили двое. Голос первого звучал гневно, переходя порой в гусиное шипение. Второй — виновато, будто оправдываясь. Было ясно, что оба таились от посторонних глаз и ушей, это и заставило Акимку насторожиться и замереть. Они с Ваней спрятались в проходе и невольно стали слушать чужой разговор.

— Я что тебе велел, а? Чтобы течь не у берега, а на большой воде открылась! А ты, расхляба, что наделал?

— Одна всего промашка и вышла. С одной лодьи не догадаются...

— Да как не догадаются! Сейчас вон смолить начнут и конопатить её, дыру-то и узрят твою! Ах расхляба ты этакая!.. Мало разве уплачено тебе?

— Не сумлевайся, Яков Ляксандрыч, не заметють...

— Ты сколь дыр просверлил?

— С десяток, не менее...

— Как с десяток? Уговор был на две дюжины!

— Караульных вчера выставили купцы, не подобраться было.

— Так позавчера сделал бы!

— Один не управился. Коротка ночь-то...

— Ну гляди, Упадыш, откроется дело, шкуру с тебя спущу{36}!

Наступило молчание, затем удаляющиеся шаги. Ваня с Акимкой поспешили к берегу, на открытое место. Голос одного из говоривших был Ване знаком. Он покрутил головой и увидел того, кого и ожидал увидеть. В негустой толпе зевак, наблюдавших за спуском на воду боевых лодей, стоял его дед по матери Яков Александрович Короб. Ваня быстро присел, прячась за бревно.

— Ты чего это? удивился Акимка.

— Беги к старшому, скажи, что лодьи дырявлены, — велел Ваня. — Мне нельзя открываться пока.

Акимка кивнул и потрусил вдоль берега, вскидывая песок задниками своих широких лаптей.

Ваня заторопился домой. Уже издали он обернулся и увидел, как лошади, понукаемые мужиками, тянут на берег другую лодью, давшую течь.


Марфа Ивановна в тот день почувствовала себя лучше. Пользуясь этим, решила сделать то, что давно собиралась, да не могла по здоровью. Приказала заложить возок и отправилась навестить бывшего степенного посадника Ивана Лукинича Щёку. Так что ни Онфимья Горшкова не застала её дома, ни Ваня, взволнованный и запыхавшийся.

Иван Лукинич не вставал. В тереме ходили на цыпочках, окон не отворяли, застоявшийся воздух пропитался запахами каких-то целебных травяных настоек и слежавшегося белья.

— Слыхал, хворала, — слабым голосом произнёс Иван Лукинич. — Теперь-то вроде ничего выглядишь, молодо.

— Какое там молодо! — отмахнулась Марфа, вглядываясь в истощённое болезнью и старостью бледно-жёлтое лицо. Она даже рада была полумраку в горнице, смягчающему явные признаки умирания. Теперь о наполненной событиями жизни Ивана Лукинича напоминали разве что по-прежнему воинственные клочья седых бровей.

— Спасибо, что навестила, — сказал он. — Ты единственная и нашла время, другим недосуг. Теперь уж навряд на этом свете свидимся.

Марфа было сделала протестующий жест, но Иван Лукинич заговорил снова:

— Да ты не жалей меня. Пожил, и слава Богу! Себя жалей... — Он помолчал, собираясь с силами. — Мне отсюда, с одра моего, многое яснее видится, нежели из Вечевой палаты. Предвижу я конец Новгорода Великого. И это больнее, чем тут внутри. — Он указал на грудь себе.

— Полно, Иван Лукинич, — покачала головой Марфа. — Что ты терзаешь душу свою, будто монах ясновидящий. Вот погоди, вернутся наши из похода, я тебя ещё на пир к себе вытащу.

— Людей не вижу вокруг достойных славы новгородской, — продолжал, словно не слыша её, Иван Лукинич. — Были ведь ране, куда делись, не пойму? Хоть Исака Андреича твоего взять. А Иона архиепископ был каков, нынешний разве чета ему!

— Э, разворчался! — попыталась подтрунить над ним Марфа. — Это уж так заведено, что старики на нынешний день брюзжат, на вчерашний любуются. Молодых-то наших вспомни — Селезнёва, Своеземцева, Савёлкова, Дмитрия моего! Чем не люди тебе!

— Спорить с тобой не хочу, — прошептал Иван Лукинич. — Не по мне забава сия, да и си лов нет. А раз уж пришла, послушай старика. Не стало боле в людях согласья. Ране за вольницу нашу, за Великий Новгород, каждый, что чёрный человек, что боярин, голову свою рад был положить, всяк гордился, что новогородец он, в бою вперёд вырваться норовил. А нынешнее ополчение как собирали? Понуканьем, угрозами да посулами. По доброй воле много ль пошло народу вольницу свою от великого князя Московского оборонять? То-то ж... Потому как вольницы нет давно...

Он зашёлся тихим сухим кашлем. Марфа Ивановна привстала, раздумывая, не позвать ли кого? Иван Лукинич жестом остановил её, дотянулся дрожащей рукой до чаши с отваром, отпил глоток. Прикрыл глаза, отдыхая. Затем вновь заговорил:

— Житьим да чёрным людям вече ни к чему теперь стало. Кричи не кричи, а как Марфа Борецкая иль Настасья Григорьева решит, так и будет. Оборванцы на вечевой сход как на заработок идут. Ну да ты сама знашь... — Он глубоко вздохнул и поморщился от боли в груди. — Я ведь не об этом хотел молвить. Главное послушай теперь. Князь Иван не вдруг начнёт вотчины отымать у вас, сколько-то повременит, не управиться ему зараз со всеми землями новгородскими. И наместники во власть войдут не вдруг, тоже время пройдёт. Время-то и используйте. Силы копите, воев обучайте, распри свои оставьте до лучшей поры. Может, и удастся вольницу Великому Новгороду вернуть, гибели и позора избежать на радость потомкам. За это буду на небе Господа Бога молить, на земле уж не успею...

«А ведь он и в мыслях даже не допускает, что одолеем мы ныне великого князя!» — с изумлением думала Марфа, возвращаясь в свой терем на Великой улице. Ничто в Иване Лукиниче не походило на того степенного посадника, которого она знала всего несколько месяцев назад, кто сидел по её правую руку на шумных пирах, кто надеялся пресечь притязания великого князя Ивана Васильевича на Великий Новгород как на вековечную свою отчину.

Марфа была раздражена и сердита, забыла даже о жалости, которую испытывала к умирающему, готова была изругать его гневными словами. На сердце было неспокойно, тревожно. («Как бы не накаркал старый беды!») С тоской подумала о сыновьях. Как там Феденька с Митенькой? Здоровы ли? Живы ли?..

Загрузка...