«Между тем, по сказанию летописцев, были страшные знамения в Новгороде: сильная буря сломила крест Софийской церкви; древние херсонские колокола в монастыре на Хутыне сами собой издавали печальный звук; кровь являлась на гробах, и проч. Люди тихие, миролюбивые, трепетали и молились Богу; другие смеялись над ними и мнимыми чудесами. Легкомысленный народ более нежели когда-нибудь мечтал о прелестях свободы; хотел тесного союза с Казимиром и принял от него воеводу, князя Михаила Олельковича, коего брат, Симеон, господствовал тогда в Киеве с честию и славою, подобно древним князьям Владимирова племени, как говорят летописцы. Множество панов и витязей литовских приехало с Михаилом в Новгород».
«Новгород Великий — самое обширное княжество во всей Руссии. Новгород отстоит от Москвы на сто двадцать миль к летнему западу, от Пскова на тридцать шесть, от Великих Лук на сорок, от Ивангорода на столько же. Некогда, во время цветущего состояния этого города, когда он был независимым, обширнейшая область его делилась на пять частей; каждая из них не только докладывала все общественные и частные дела надлежащему и полномочному в своей области начальству, но могла, исключительно в своей части города, заключать какие угодно сделки и удобно вершить дела с другими своими гражданами, — и никому не было позволено в каком бы то ни было деле жаловаться какому-нибудь начальству того же города. И в то время там было величайшее торжище всей Руссии, ибо туда стекалось отовсюду, из Литвы, Польши, Швеции, Дании и из самой Германии, огромное количество купцов, и от столь многолюдного стечения разных народов граждане умножали свои богатства и достатки. Князей, которые должны были управлять их республикой, они поставляли по своему усмотрению и желанию и умножали свою державу, призывая к себе соседние народы всякими способами и заставляя их защищать себя за жалованье, как за известное обязательство.
От союза с подобными народами, содействием которых новгородцы пользовались для сохранения своей республики, выходило, что московиты хвастались, что они имеют там своих наместников, а литовцы, в свою очередь, утверждали, что новгородцы — их данники...»
«А вот как они соблюдают Великий пост: за одну педелю перед ним, которую они называют масленица, не смеют есть ничего мясного, однако едят все, происходящее от плоти, именно: масло, сыр, яйца, молоко. И ходят навещать друг друга, обмениваясь поцелуями, поклонами и прося прощения друг у друга, если обидели словами или поступками; даже встречаясь на улицах, хотя бы прежде никогда не видели друг друга, целуются, говоря: „Простите меня, прошу вас“, на что отвечают: „Бог вас простит, и меня простите тоже".
А прежде чем перейти к дальнейшему, нужно заметить, что они целуются не только в это время, но всегда, ибо у них это нечто вроде приветствия, как среди мужчин, так и среди женщин, — поцеловаться, прощаясь друг с другом или встречаясь после долгой разлуки. По окончании этой недели все идут в баню. В следующую неделю почти или совсем не выходят из своих жилищ, и большинство из них едят лишь трижды в сказанную неделю, но не мясо и не рыбу, только мёд и всякие коренья. В следующую неделю они выходят из жилищ, но весьма скромно одетые, как если бы носили траур. Во всё оставшееся время Великого поста (кроме последней недели) они едят всякого рода рыбу, как свежую, так и солёную, без масла или чего другого, происходящего от плоти, но в среду и пятницу едят мало свежей рыбы, больше солёную рыбу и коренья. Последняя неделя соблюдается так же или более строго, чем первая, так как, по обычаю, они теперь причащаются. А в день Пасхи и в следующую неделю они навещают друг друга (как в масленицу) и обмениваются красными яйцами».
«Приехал посадник Иван Васильевич Немир в монастырь, а Михайла по монастырю ходит. И Михайла спросил посадника: „Что ездишь?" И посадник отвечает ему: „Был я у пратёщи своей, у Евфросинии, да приехал к тебе благословиться". И Михайла сказал ему: „Что это, чадо, за совет у тебя такой — ездишь да с бабами совещаешься?" И посадник в ответ ему: „Летом придёт на нас князь великий — хочет подчинить себе землю нашу, а у нас уже есть князь — Михаил Литовский". И ответил ему Михайла: „То у вас не князь — грязь!.."»
аня прибежал в поварню за косточкой для волчонка. Тому уже не грозила Фёдорова расправа. Бабушка Марфа выспросила у псарей правду о происшествии, случившемся после волчьей охоты, и сурово отчитала Фёдора за него. Но и Ване не разрешила держать в своей горенке клетку с Волчиком. Долго думала, что с ним делать. Расставаться с маленьким зверем Ваня ни в какую не хотел, смотрел на бабушку умоляющими глазами. Тут Настя надоумила подбросить волчонка Двинке, сторожевой овчарке, родившей недавно четырёх щенят. Двинка обнюхала Волчика, облизала всего от хвостика до ушей и приняла в свою собачью семью. Ваня по нескольку раз на день навещал любимца и подолгу возился с ним, к неудовольствию домашнего дьячка, обучавшего мальчика чтению и письму. Тот пробовал даже жаловаться Марфе Ивановне, но она не обратила на это внимания, поглощённая иными заботами.
На кухне обедали кровельщик Захар Петров с сыном Акимкой, который был одного роста с Ваней, хоть и на год старше. Захар заканчивал перестилать свежими дранками кровлю широкого амбара, работал на Борецких последнюю неделю, а со следующей нанимался к боярыне Анастасии Григорьевой, чей двор на Чудинцевой улице был не меньше, чем у Марфы Ивановны. Акимка помогал отцу, подавал инструменты, убирал трухлявый мусор, и Ваня часто наблюдал с завистью, как ловко тот двигается по покатой крыше, даже не всегда обвязываясь страховочной верёвкой.
Сын с отцом доедали постные щи, вытирая ржаными горбухами донышки деревянных мисок.
— Заходи, заходи, соколик, — улыбнулась Ване Настя. — Кочерыжечку на вот!
Она рубила кухонным тесаком капусту, сбрасывая сочные белые стружки в неглубокую кадку. Полные руки с закатанными до локтей рукавами льняной сорочки порозовели от холода.
Ваня принял толстую кочерыжку и звонко откусил, аж в ушах отдалось.
— А для волка твоего телячья вон кочерыжка, в ведре под лавкой, — сказала Настя. — Сам уж возьми, руки не могу марать. Акимка! Полешек бы принёс? Печь остыват.
Ваня догрыз кочерыжку, достал из ведра варёную кость и вышел вслед за Акимкой. Тот поджидал его за дверью.
— Волк-то взаправдашной? — спросил он по-деловому, стараясь не показать чересчур своего любопытства.
— Пойдём со мною, — ответил в тон ему Ваня. Интерес Акимки льстил ему.
Мальчики зашагали к собачьей будке близ дворовых ворот. Овчарка при их приближении высунула наружу огромную свою голову и негромко зарычала.
— Тихо, Двинка, это свой, — успокоил её Ваня. Он наклонился, пошарил рукой и достал из-под собачьего бока серого щенка. Двинка тихонько заскулила.
— Не заберу, не бойся, — сказал ей Ваня.
Он положил на землю кость и подтолкнул к ней Волчика. Щенок нехотя понюхал и затрусил обратно в будку.
Акимка засмеялся пренебрежительно.
— Волк!.. Ха!.. Никакой это не волк, а собачка обыкновенна! Таких в Волхове слепыми топят.
— Он маленький ещё! — воскликнул Ваня, уязвлённый предположением Акимки.
— Собачка! — махнул рукой Акимка и, видя, что Ваня сжал от обиды кулаки, оглянулся по сторонам и сказал доверительно: — А я, знаешь, с крыши видел кого? Медведяку!
Ваня вытаращил глаза от такого наглого обмана. С амбарной крыши далёкий лес не увидишь, а медведя в лесу и вовсе невозможно рассмотреть.
— Живого медведяку! — утвердительно кивнул Акимка. — Его скоморохи на Торг повели.
«Вон оно что», — с облегчением вздохнул Ваня и позавидовал Акимке.
— Айда поглядим? — предложил тот.
— Что ты! Мне нельзя без Никиты.
— Почему? — удивился Акимка.
— Матушка с бабушкой не дозволяют.
— «Матушка, бабушка», — передразнил Акимка. — А ты без спросу! В случае чего я тебя защищу, знаешь, как я дерусь!
— Я тоже дерусь, знаешь как! — похвастал Ваня.
— Как? — спросил Акимка с искренним интересом.
Ваня смутился, ему ещё ни с кем драться не доводилось.
— А ну-ка, ударь меня в плечо, — предложил Акимка.
Ваня замялся в нерешительности.
— Ударь, не бойся! Или, хочешь, я первый? — и, не дожидаясь ответа, Акимка двинул его в левое плечо жёстким кулаком.
Ваня сморщился от боли и неожиданности, едва сдержав слёзы.
— Теперь ты. — Акимка встал перед ним, опустив руки.
Ваня ударил. Акимка оказался на земле.
— А ты сильный, — сказал он удивлённо, вставая и потирая ушибленное плечо. — Хорошо не по зубам. Так что, пойдём? Мы мигом — туда и назад!
— Пойдём, — решился Ваня.
Они выскользнули из полузакрытых ворот и быстрыми шагами пошли вниз по Великой улице, у церкви Сорока мучеников свернули налево, огибая Детинец, и вышли к мосту через Волхов. Река уже встала, но лёд был ещё неокрепшим, тут и там чернели широкие полыньи. Тянуло холодом, Ваня поёжился. Он был в суконной шапочке с бобровым отворотом, в тафтяном[40] кафтане и сапожках из оленьей кожи мехом внутрь. Акимка же с непокрытой головой, в лаптях и поношенной вотоле[41], привыкший подолгу работать на ветру, холода, казалось, вовсе не чувствовал, лишь покраснели руки его, в цыпках и царапинах, торчащие из ставших давно короткими рукавов.
Настил моста был сбит крепко, но Ваня с непривычки глядел под ноги внимательно, боясь оступиться. Ему казалось, что длинный на бревенчатых сваях мост непрочен и не ровен час рухнет под ним. Он немного приотстал от Акимки.
— Эй, поспешай! — крикнул тот, обернувшись, и побежал вперёд.
Ваня одолел робость и припустил следом.
Торг начинался сразу же за мостом. На берегу пахли елью готовые срубы для изб, лежали аккуратно сложенные крепкие доски, брусья, тёс. Высились штабеля строевого леса. Далее шли рыбные и мясные ряды. Искрились на солнце меха. Тут и там стояли вскрытые бочки и кадки с мочёными яблоками, брусникой, клюквой, орехами, бадьи со сметаной и творогом. Вкусно пахло калачами, горячим сбитнем. В оружейном ряду побрякивали кольчуги, ножны с серебряной отделкой, стальные клинки. Уши у Вани заложило от одновременного гула сотен голосов, подвывания нищих, ржания коней, поросячьего визга, крика пьяниц у корчмы. Он забыл, как и зачем здесь оказался, и только озирался по сторонами.
— Вона они! — потянул его Акимка за рукав, указывая на образовавшую круг толпу, откуда доносились удары бубна и взрывы хохота.
Мальчики протиснулись поближе к занятному зрелищу. В центре круга на задних лапах приплясывал в такт бубну небольшой рыжий медведь в лоскутной юбке. Молодой скоморох потряс над головой бубенчатым бубном и крикнул:
— Ай да Маша, ай плясунья! Поклонись честному народу!
Зверь, сложив передние лапы, стал кланяться во все стороны. Зрители смеялись. Кто-то подбросил вверх пряник, который медведица ловко поймала мохнатой пастью.
— А теперь, Маха, — крикнул скоморох, — изобрази, как боярин по Торгу прохаживатца!
Медведица задрала морду вверх и вперевалку медленно и важно прошла по кругу.
— Гляди-ко, похоже! В точности! — раздались одобрительные голоса.
— А теперя — как монах крестится! — объявил скоморох.
Медведица замахала перед собой лапой, в самом деле изобразив некое подобие крестного знамения.
— Фу, бесово действо! — ахнула какая-то баба, однако прочь не ушла.
Скоморох сорвал с головы шапку и пошёл по кругу, обращаясь к зрителям:
— Прошу, православные, Маше на хлебко, мне на пивко!
В шапке зазвенели медные деньги. Из толпы просили:
— Ещё покажи! Мужика пьяного!.. Как тёща грозилася!.. — Чувствовалось, что репертуар скомороха с медведицей зрителям знаком и пользуется популярностью.
— Грозилась или плакала — лишь бы в шапке брякало! — балагурил тот. — А ну, Маша, покажи, как плесковичи[42] воюют.
Медведица потопталась и улеглась на землю, укрыв голову обеими лапами.
Народ захохотал.
— Ай вояка! Голыми руками бери!
Из толпы вдруг выскочил невзрачный мужичок в овчинном полушубке и замахнулся на скомороха. Его оттащили, схватили за руки.
— Смейтесь! — кричал он, вырываясь. — Всё смешно вам! То, что наши безвинно в железах в Новогороде томятся, смешно вам! Что Казимиру Псков запродали — смешно! Возгордились с жиру! Наплачетесь ещё слезами кровавыми! От князя Ивана не откупитесь ужо, как давеча от Тёмного! Подмоги у Пскова не просите ужо!
— Да он сам плескович и есть! — загомонили в толпе.
— Ишь, князем Московским пугат!
— Позарились плесковичи на святую Софию, да и наложили от страха в штаны! Обидно, ить, им!
— А коли Иван сунется, Казимир пособит.
— Пособит он тебе — выкуси!
— А ты в морду-то не тычь мне!
Раздалась первая оплеуха. Толпа покачнулась, заражаясь беспорядочно начавшейся потасовкой. Скоморох, не успев подобрать с земли несколько упавших денег, тянул за цепь медведицу на безопасное место. Дралось уже с десяток мужиков. Ване кто-то двинул по затылку локтем, шапка, смягчив удар, слетела, он едва успел подхватить её.
— Бежим! — крикнул Акимка.
Они с трудом выбрались из дерущейся толпы, которая становилась всё больше, и, отбежав шагов на тридцать, вскарабкались на узорную ограду Ивановской церкви.
Купцы у ближайших рядов прятали разложенные товары.
— При князе-то больше порядку было бы, — проворчал один из них. Другой отозвался:
— Порядку ему! Дурья голова! На московском рубле разживёшься разве{28}?..
У корчмы собиралась новая толпа, состоящая из полунищих оборванцев. Многие были с дрекольем. В центре стоял молодой боярин, в котором Ваня вдруг узнал своего дядю Фёдора Исаковича. Он раздавал мужикам монеты и что-то говорил, указывая на дерущихся. Мужики кивали, некоторые пошатывались.
— Ну, начнётся сейчас! — возбуждённо прошептал Акимка. — Они же пьяные все.
Мужики с громкими возгласами двинулись вперёд.
— Не пойдём под Москву! — орали пьяные глотки. — За короля хотим! За Казимира!
Навстречу выбежал растрёпанный парень из ремесленного люда.
— Опомнитесь, православные! Вера у них не наша, латынская.
О его голову переломилась длинная жердина. Он упал на колени, плача и размазывая по лицу струящуюся из-под волос кровь. Мужики обошли его и, размахивая кольями, врезались в толпу.
Ваня зажмурился, вцепившись изо всех сил в железное кольцо ограды. Акимка же наблюдал за дракой с азартом, приговаривая:
— Так, получил! То-то же! Ага, побежали!
Ваня открыл глаза и увидел, что оборванцы бегут, уже безоружные, назад к корчме, жалко выкрикивая: «За Казимира!» — и выискивая Фёдора Борецкого. Но того нигде не было.
С Михайловской улицы выехал на Торговую площадь тысяцкий Василий Есипович с отрядом всадников. Защёлкали плети. Толпа быстро начала рассеиваться, оставляя на месте толковища шапки, пуговицы, оторванные рукава.
— Слава тебе Господи! — услышал Ваня знакомый и радостный голос. Внизу стоял Никита. — Обыскался! Ну, Акимка, знаю, твоя затея! Ох и достанется отцу за тебя от боярыни! Вот вернёмся, сразу нажалуюсь.
— Никита, не выдавай Акимку, — сказал Ваня, слезая с ограды. — Это я его уговорил. Мы медведяку смотрели.
— Медведяку смотрели они!.. — ворчал Никита, оправляя на Ване кафтан и шапку. — А ну заехал бы кто по башке? Не о матери с бабушкой, так обо мне подумал бы. Прямиком один путь — в петлю...
— Ты, Никита, зря шумишь, — подал голос осмелевший Акимка. — Мы бы отбились. Иван не хужее меня дерётся.
— Цыть! — прикрикнул на него Никита. — Рассуждает тут! Не являйся мне ноне на глаза. У Насти схоронись и не высовывайся. От греха подале...
Отсутствие в доме Вани обнаружилось скоро, но никто — ни Настя, ни Олёна, ни домашний дьячок, ни даже мать Капитолина — не решался доложить о том Марфе Ивановне. А та весь день не покидала своей половины терема. С утра ей нездоровилось, ломило поясницу, видимо к перемене погоды, и людей она принимала, сидя неподвижно в кресле с прямой жёсткой спинкой, что придавало её осанке строгую торжественность. Дел накопилось немало, откладывать их на потом было не в правилах Марфы Ивановны.
Долго держала у себя ключника и дворецкого. Обозы с оброками уже начали прибывать по первому насту с Деревской, Бежецкой, Шелонской, Вотской и Обонежской пятин. Марфа требовала отчёта об оставшихся с прошлого года запасах воска, мёда, соли, хлеба, льна, решала, что следует сохранять в амбарах и какие излишки выставить на Торг. Указывала цену, ниже которой уступать товар не следовало: пять денег за пяток льна, три деньги за сотню яиц, две за гуся, одну за куру. Установила одну гривну за бочку пива и полторы за пуд масла. Деньги были нужны. Нынешний год обещал принести более двухсот рублей. В который раз пожалела об отданных Соловецкому монастырю островах и земельных владениях на поморском берегу и опять обругала себя за это: сделанного не воротишь. Да и авторитет её, ещё более окрепший и в Обонежье, и в Новгороде Великом, не стоил разве пожалованных Зосиме Соловецкому погостов?
Соловецкий старец понравился ей. А ведь поначалу, поверив оговорщикам, на порог его не велела пускать: нашептали, что монахи на её земле как на своей хозяйничают. После уж выяснила — то её холопы стыд потеряли, позарились на небогатые владения обители. Стыдно сказать, отай рыбу приезжали ловить на монашеские озёра.
Исправляя вину слуг и доверчивость свою чужим словесам, троекратно приглашала к себе на пир новоиспечённого игумена, а когда тот наконец согласился, усадила на почётное место его, одарила вниманием и серебром. Видела, что непривычна, неприятна её роскошь старцу, и за это уважала Зосиму вдвойне. И подсказывало ещё ей сердце, что неспроста свела её судьба с соловецким игуменом. Что-то видел угрюмый старец впереди нынешних дней, чего она не ведала. Добро, худо ли — теперь уж не спросишь. А тогда вдруг испугал он её и всех бояр на пиру, вскочил посреди чьей-то речи, побледнел, как снег, и осенил пирующих крестом. И засобирался в дорогу, заспешил. Почему так скоро, зачем, не смогли от него добиться, сколь ни расспрашивали...
Заглянула девка с известием о готовом обеде. Марфа Ивановна спуститься отказалась, велела, чтоб трапезничали без неё. Попросила лишь принести ей сижка копчёного из тех, что с Водлы доставлены на днях. Да и того не удалось попробовать. Прибежал Пимен, ключник опочившего владыки Ионы[43].
Пимен был своим человеком в доме. Ему нравилось бывать здесь, нравилось почтение, оказываемое хозяйкой и знатными гостями: как-никак второй человек в Новгородской епархии, именно ему, как думали все, должен был Иона передать архиепископство. Он уже мысленно видел себя в парадном облачении, в парчовых ризах и золотой митре, возглавляющим Совет господ, укрепляющим духовную власть и независимость святой Софии. То, что московский митрополит не утвердит его, Пимен допускал и готов был принять посвящение от митрополита Литовского Григория{29}. Разговоры о латынстве — чушь! Разве не от цареградского патриарха сам Григорий получил сан митрополита Православной Русской Церкви? Обвинения в латынстве все из Москвы идут. От злобы, от зависти. Пора, давно пора освободиться от Москвы, как от овода кровососущего.
В доме Марфы Ивановны он находил поддержку и единомышленников: Лошинского, Ананьина, Офонасова, Есипова{30}. Передавал через Марфу деньги на общее дело из владычной казны. Деньги влияли на решения веча. О казнокрадстве шептались в городе, да поди докажи! Свидетелей не было, за руку никто не поймал, а Иона перед кончиной более высокими был озабочен помыслами, проверок не затевал и отчёта не требовал. Умирал долго, утомил всех ожиданием — каждый день готовились услышать из слабеющих уст имя восприемника. И не услышали. Так и опочил под утро, не назначив Пимена. Не успел. Или не пожелал сознательно?..
Дошло до жребия. И отвернулась от Пимена удача, грехи, что ли, Господь не простил? Выпал жребий ризничему Феофилу[44]. Хуже и придумать было нельзя. Тугодумен, труслив, неповоротлив. Тряпка, а не архиепископ. Ему бы пуговки золочёные пересчитывать да моль в ризнице бить!..
Первое, о чём подумал Пимен тогда, — яд. Умертвить. Убрать со своего пути, восстановить справедливость! Одумался, нельзя. Всяк на него же первого и покажет. К тому же и поддержка вдруг объявилась у Феофила: архимандрит Юрьева монастыря Феодосий, игумены Нафанаил и Варлаам Хутынского и Вяжицкого монастырей, бояре Александр Самсонов, Офонас Груз, Феофилат. Даже Захария Овин, богаче которого нет в Новгороде Великом{31}. И все обещают помощь, советуют не ссориться с Москвой, не допустить размирия.
Ничего не смог поделать Пимен. Просто ждал, что будет, ловя язвительные взгляды прислужников нового архиепископа, которые смотрели на него заискивающе совсем недавно. И дождался беды. Нашептали Феофилу кому надо. Тот отстранил Пимена от должности, велел произвести проверку казны. И уже обнаружились недоимки. И огромные... Грозил арест и обвинение в своих и чужих грехах, мало ли их — не оправдаться!
С бедами своими и явился к Марфе.
Та слушала Пимена, удивляясь произошедшей в нём перемене. Куда девалась властность, уверенность в речах, гордая осанка? Он враз постарел, сутулился, будто страх гнул его к земле, говорил голосом глухим, спотыкающимся, так отрок жалуется матери, что обижают его.
— Сколь велика недоимка? — перебила Марфа Ивановна.
— Тысячу рублёв насчитали, — признался Пимен.
— Не шутка! — покачала головой Марфа.
— Меньше втрое, по правде-то.
— Да хоть вдесятеро, — махнула та рукой. — Что делать мыслишь?
— Столь нет у меня вернуть, — потерянно вздохнул Пимен.
Марфе и жаль было Пимена, и раздражал её он — тем, что сник, жаловаться пришёл, сдался, опустил руки. Не по голове же его теперь гладить, утешая.
— Вернуть, положим, можно, — произнесла она. — Да проку в том не будет. Им виноватый нужен, на виноватого хоть десять тыщ спиши, мало не окажется. А всего нужнее — кость Москве бросить.
— Погубят же, Марфа Ивановна, загрызут, — застонал Пимен. — Как оправдаться-то?
— Нельзя оправдываться, — строго приказала Марфа. — Тем только вину свою подтвердишь. Достоинства не роняй, отрицай всё.
— Не роняй!.. — горько усмехнулся Пимен. — Почитай, голова уже на плахе...
Марфа вдруг рассердилась:
— А ты чего ожидал, в тиши отсидеться? Не в игры играем, знали, на что идём!
— Спасибо, утешила, — обиделся Пимен.
Марфа пристально посмотрела на него:
— Одно нас утешит — и тебя, и меня, и весь Новгород Великий. За это и голову не жалко отдать. Все вины в заслуги обратятся.
— Это что же?
— Разгром войска московского!
Искорка надежды мелькнула в глазах Пимена. Уверенный тон Марфы его немного успокоил.
Некоторое время молчали, думая каждый о своём.
«Не спасти его, — думала Марфа, стараясь не встречаться глазами с Пименом. — Не успеть. Шум рано поднимать, да и не стоит. Казимир, неизвестно ещё, поможет ли...»
Пимен встал, собираясь уходить.
— На-ка вот, — произнёс он, вынимая из рукава рясы мятые бумажные листы. — По церквам читать скоро начнут, мне уж не упредить. И про тебя сказано тут. — В голосе его Марфе почудилась насмешка.
Она с удивлением взглянула на него.
— Пойду я, — тяжело вздохнул Пимен. — Схорониться бы до поры, да ведь выследят... Прощай, Марфа Ивановна...
Дверь за ним закрылась. Марфа какое-то время сидела в раздумье, затем разгладила на коленях листы бумаги. Стала вполголоса читать сама себе:
— «Словеса избранны от святых писаний о правде и смиренномудрии благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси, ему же и похвала о благочестии веры, и о гордости величавых мужей новгородских... — Все похвальбы Ивану и перечисление его исключительных достоинств пробежала вполглаза. Дойдя до фразы: «Мужи новгородские заблудились в мыслях своих...», остановилась и начала читать внимательно: — ...гордостью своей кичились, пренебрегли стариною своею, обманули своего государя великого князя и нашли себе государем латинянина. Эти злорадные люди увязли в сетях дьявола, ловца и убийцы человеческих душ... Этот дьявол-совратитель вошёл у новгородцев в злохитривую жену Исака Борецкого — Марфу. («Вон о чём Пимен говорил!») И та окаянная Марфа («Слова-то какие — „злохитривая", „окаянная"... Воистину „избранны словеса"!») договорилась с литовским князем Михаилом. По княжескому совету она хотела выйти замуж за литовского королевского пана, мыслила привести вельможу к себе в Великий Новгород, чтобы с ним вместе владеть от имени короля всею землёю Новгородской...»
Листы задрожали в руках у Марфы Ивановны. Приглашённый из Киева князь Михаил Олелькович был православным{32}. Две цели преследовали, приглашая его: дать понять Ивану, что Новгород не нуждается в его покровительстве, а Казимиру — что наместник должен быть православной веры. Положа руку на сердце, не столь и нужен был его Приезд. И прибыл некстати, едва успели похоронить Иону, и навёз с собой, помимо дружины, многочисленную свиту, монахов, купцов. И всех корми, всех ублажай в ущерб казне новгородской. Захария Овин открыто хулил Олельковича, наотрез отказался от приглашения присутствовать на пиру в княжеском тереме на Городище. То-то позлорадствует, читая «Словеса»!.. Но откуда эта ложь — откровенная, грязная, будто советовал князь Михаил замуж идти за шляхтича? А ведь кто-то поверит, на то и рассчитано.
Преодолевая отвращение, она стала читать дальше:
— «С этой окаянной мыслью начала Марфа прельщать весь народ православный. Хотела Великий Новгород отвести от великого князя, а отдаться королю. Ради этого поднялась она на благочестие, как львица древняя Иезавель, которая убила многих пророчествующих от имени Господа и которая сама за это была сброшена со стен города, так оборвалась жизнь окаянной, псы съели её. Марфа в своих проступках подобна бесовской Иродии, жене царя Филиппа, которая облечена была в своём беззаконии крестом Господним... Марфа подобна царице Евдохии, которая зло своё показала, согнав с патриаршего престола великого всемирного светильника Иоанна Златоуста, и заточила его в Армении... Марфа подобна Далиле окаянной, которая, хитростью выведав у своего мужа Самсона Храброго, судьи иудейского, его тайну, состригла волосы с головы его, предав его врагам. Так и Марфа окаянная подобно им так же хочет весь народ прельстить, совратить его с пути правого и склонить к латинству, так как тьма прелести латинской ослепила её, внушила ей дьявольское лукавство и злые мысли вместе с литовским князем...»
Всё это было настолько нелепо, несуразно, вычурно, настолько пропитано духом низкой площадной брани, что она вдруг успокоилась и усмехнулась даже. Всё Марфа да Марфа, одна во всём виновница! Не много же уверенности в силе своей у великого князя Ивана, коль рать целую собирается на одну бабу послать! По сравнению с громогласными обвинениями в адрес её всё, что говорилось далее про Пимена, казалось почти правдой.
— «Вместе с него е такими же сатанинскими мыслями, с такими же дьявольскими думами сеет зло чернец Пимен, ключник бывшего владыки. Этот лукавый тайно договорился с Марфой и во всём ей помогает. Жаждал Пимен наследовать владыке Новгородскому по смерти его. Сам же при жизни владыки разворовал софийскую казну. Но не получил он желаемого. Не благословил Господь жребий его. Не был он принят людьми православными на высокую степень... Множество злата раздал этот лукавый жене Марфе. По её повелению раздавал он злато людям многим, чтобы народ держал их сторону. И того ради злая змея ни Бога не боится, ни людей не срамится, вводя раздоры и пагубу на всю Новгородскую землю, погубляя души многих... («Злою змеёю теперь стала!») А эта окаянная («Опять!») жена не только себя и свою душу погубила, но и детей своих влечёт с собой в пагубу. Да что же делать им, если тьма прелести латинства («Да о какой „прелести латинства" талдычут? Разъяснили б, что за прелесть такая!») не только её совратила, но и омрачает души всех её слушающих. И того ради многие люди на пиры к ней сходятся и многие слушают прелестные и богоотметные слова её, не ведают такие, что это им на пагубу. И смущаются многие в народе соблазном их... Когда услышал князь великий Иван Васильевич всея Руси, что творится в его отчине, в Великом Новгороде, что неистовые люди зыбятся, как волны моря, то о них благочестивый князь великий подумал. Заболело его прелестное и благоутробное сердце. Но не укорил их, а благим терпением смирил пречистую душу свою, исполнился Божья страха. Вспомнил он по апостолу, как страдал Христос, как сын Божий смирил себя, принял образ раба и сошёл на землю ради спасения человечества...»
— С Христом Ивана равняют! — Марфу передёрнуло от гнева. Листы упали на пол. Она не стала подымать их.
В горнице потемнело, день заканчивался. Марфа не могла заставить себя встать и зажечь свечи. Девку звать тоже не стала, не хотела никого видеть.
— Мать, здесь ты? — Вошёл Дмитрий, огляделся. — Почему в темноте? Пойду огня принесу.
— Не нужно, — отозвалась Марфа Ивановна. — Бумажки вот подбери, насорила я.
Дмитрий, опустившись на колено, начал собирать уроненные листы. Марфа Ивановна не удержалась и погладила сына по густым волосам. Давно ли нянчила его, кудрявенького, синеглазого? Как захотелось вновь расцеловать сыновнее лицо, прижать к груди голову, не отпускать от себя никуда! С трудом пересилила себя, отняла руку.
— Что с посольством{33}?
— Сейчас у Ивана Лукинича решили окончательно с житьими, — ответил Дмитрий. — Поедут Панфил Селифонтов, Макарьин Кирило, Яковлев, Зиновьев, Григорьев Степан. От всех пяти концов.
Марфа кивнула. Люди надёжные, не пустозвоны. У Панфила, знала, около семидесяти дворов в Кижском погосте. Когда с общим делом совпадает и кровная забота, всегда вернее.
Посольство к Казимиру возглавлял старейший посадник Офонас Олферьевич Груз. В помощники себе из молодых посадников выбрал Дмитрия Борецкого. Отбывали со дня на день.
Договор с Казимиром вече утвердило неожиданно быстро. Более или менее дружно кричали: «За короля хотим!» Сторонники Москвы либо недоплатили своим чёрным людям, либо те устали уже от мордобоя и предпочли помалкивать. Московский посол Иван Товарков вяло устрашал чтением великокняжеского увещания, голос имел слабый, вид пугливый, и не все расслышали, о чём он говорил.
Праздновали победу недолго. До ожидаемой главной победы над Москвой было ещё неблизко. Этой ли зимой произойдёт битва, весной ли — никто не знал. По-прежнему неспокойно было в городе. Не так часто, как прежде, но всё-таки происходили массовые потасовки. И по ничтожным поводам.
— Фёдор наш опять отличился, — сказал Дмитрий. — Василий Есипович жалуется, зря народ будоражит.
— Что опять?
— На Торгу побоище учинил. Платил кому ни попади за драку и за хвалу Казимиру.
— Дурень! Теперь-то что кулаками махать! Настроит народ против нас.
— Я подумал, может, с Шуйским отослать его{34}?
— Нет уж. — Марфа Ивановна поднялась. — Ты уезжаешь, Фёдор уедет, а я, а дом, а дети? Ваня с Васяткой и без того забыли уже, как отцы выглядят.
— Мамо, я... — начал Дмитрий.
— Не тебе упрёк, — перебила Марфа Ивановна. — Исак Андреич в посадниках также праздников не знал, раньше первой звезды не возвращался. Ничего, сынок, будет время отдохнуть. А с Фёдором я поговорю. Детское озорство в нём не переиграло, стыдно перед людьми. Делом занять надо. Да и возьмёт ли ещё Шуйский его?.. Ладно, подумаю...
Ужинали все вместе. Гостей в этот раз не было, о делах не говорили, за столом царила домашняя мирная обстановка.
Филипповский пост не располагал к излишествам. Поели каши гороховой на гречишном масле, мочёных и засахаренных яблок, пирога подового с маком. Запивали клюквенным квасом.
Капитолина рассказала про сон, который снится ей третью ночь подряд. Будто рыжая неосёдланная лошадь ходит по двору, роет копытом снег и ржёт жалобно.
— Прямо заснуть боюсь. К чему, не знаю?
— Лошадь к пожару снится, — сказала Онтонина.
Олёна ахнула испуганно.
— Типун на язык тебе, — недовольно произнесла Марфа Ивановна.
— Или к зиме лютой, — поправилась Онтонина.
Маленький Васятка, не доевший свою кашу, вполголоса пытал сидящего рядышком Ваню:
— А волки кусаются?
— Кусаются.
— А больно?
— Больно.
— А они маленьких детей едят?
Ваня посмотрел на Васятку и покачал головой.
— А медведи? — не унимался тот.
— Медведи малину едят, — сказал Ваня и, вспомнив скоморошью медведицу на Торгу, добавил: — И пряники.
— А волки в лесу знают, что у нас Волчик живёт?
Ваня пожал плечами.
Васятка задумался, а потом произнёс озабоченно:
— Вот соберутся все вместе, волки-то, и придут отбирать, что тогда?
— Мы им скажем, что рано пришли, — улыбнулась подслушавшая их разговор Олёна. — Не нагостился ещё.
Такой ответ вполне удовлетворил Васятку, и он согласно кивнул.
Со двора послышались голоса, глухой топот лошадиных подков по мёрзлой земле, звяканье уздечек.
Васяткины глаза округлились.
— Гостей вроде не ждём, — с тревогой промолвила Марфа Ивановна.
— Накликал волков, — попытался пошутить Ваня, глядя на Васятку, и вдруг сам испугался.
В горницу, опережая дворецкого, вступил молодой красавец с горящим от холода лицом. Быстро оглядел присутствующих и провозгласил:
— Дмитрию Исаковичу Борецкому грамота от великого князя Ивана Васильевича! — Дмитрий встал ему навстречу. Тот низко поклонился, затем протянул свёрнутую грамоту и объявил: — Волею государя Московского, господина и князя Великого Новгорода, жалован посадник Борецкий Дмитрий Исаков боярином великого князя. Велит он служить ему честно и грозно и быть достойным звания слуги государева!
Московский дворянин поклонился ещё раз. Дмитрий неуверенно принял грамоту, оглянулся на мать. Марфа Ивановна, стиснув пальцы, молчала. Стало очень тихо. Олёна, приоткрыв рот, глядела на красивого москвича в меховом кожухе с вызолоченными бляхами и быстро краснела.
— О милости такой не просили... — начал было с вызовом Фёдор, но Дмитрий перебил брата:
— Честь великая, благодарю великого князя Московского. — Москвич склонил голову. — Кто же, помимо меня, в Новгороде Великом сей чести удостоен?
— Никто боле, — ответил тот. — Грамота в едином числе...
Великая боярыня, вдова Анастасия Григорьева, прозванная «богатой Настасьей»{35}, уже который раз перечитывала «Словеса избранны», и в череде чувств, охватывающих её, — негодования, удивления, страха — преобладало чувство злорадства. Злорадства по поводу брани, какой была осыпана Марфа Борецкая. Список принесла Онфимья Горшкова, всегда старающаяся смягчить вражду двух боярынь, дружившая и одинаково приветливая с той и другой.
Собственно, откровенной вражды не было. На пирах у Борецкой Настасья всегда была в числе приглашённых и сажалась на одно из почётных мест. Пиров этих она не любила и всегда возвращалась домой раздражённой. Может быть, потому, что внимание к ней обычной вежливостью и ограничивалось. Она считала себя достойной большего.
Зависть к Марфе зрела исподволь и мешала жить. Бесило, что её хоромы просторней и краше, что земли у неё больше втрое. На Никольском погосте Обонежской пятины, где были и Настасьины деревни, Марфины мужики выглядели почему-то здоровее, работящей, сёмгу ловили увесистей, белку — пушистей. Настасья завидовала велеречивости Марфы, её уверенности в суждениях своих, тому, что посадники выслушивают её со вниманием, следуют советам её. Бабское ли дело вмешиваться в посадничьи дела! Завидовала осанке её, прямой, властной, чуть смугловатой коже лица с правильными чертами, которое не портили мелкие морщинки. Настасья рядом с ней проигрывала, знала, что некрасива, и в этом тоже винила Марфу. Винила чуть ли не в бородавке с пучком смоляной щетины на собственном подбородке.
Бог не дал ей детей. Муж Иван Григорьев умер от чёрной язвы, прокатившейся по Новгородской земле[45]. Вслед за ним легли в могилу младшая сестра с супругом. После них осталась девочка, единственная племянница Настасьи, Ольга, воспитывающаяся в строгости. К Настасье отошли и вотчины сестриного мужа, в их числе волости в Пудожском погосте в Обонежье и на Емце в Подвинье, сделав её одной из богатейших боярынь Великого Новгорода. Удовлетворить порождённое богатством тщеславие мешала Марфа Борецкая, по-прежнему не замечающая в Настасье каких-либо особых достоинств.
Чтение «Словес» внезапно подсказало ей, как принизить авторитет Марфы и возвыситься самой. Настасья не была ни глупой, ни наивной. Ложный пафос послания, обвинение в измене православию, сравнение Марфы с библейскими грешницами могли обмануть скорее москвичей, а не новгородцев. На то и рассчитано. Но Борецкие, склонив вече к договору с Казимиром, приняв литовского князя, порвав с Москвой, не безрассудны ли в самоуверенности своей? Сильна новгородская рать, трудно побить её великому князю Московскому. А ну как побьёт? Что тогда? Вотчину отымут — по миру идти?..
У Настасьи мурашки пробежали по спине от этой показавшейся на миг реальной мысли.
Нельзя ссориться с Москвой! Борецкие — пусть, Лошинский, Офонасов, Есипов — пусть их. У Василия Ананьина аж руки чешутся. Бог им всем судья. А вот Захария Овин с плеча не будет рубить. Захарьины тоже. Онфимья Горшкова на сторону Настасьи станет, не на Марфину. Кто ещё? Казимер со всей роднёй, сестричами[46] Казимеровыми. Пожалуй, и Якоб Короб, даром что Марфин тесть[47].
Поодиночке все, а нужно вместе. Пока гром не грянул. Спасибо ещё скажут Анастасии Григорьевой, что вовремя беду упредила, отвернутся от Марфы сумасбродной. Поклониться следует Ивану — не убудет.
Первым делом она нанесла визит Феофилу.
Новоизбранный архиепископ постепенно привыкал к нежданно обрушившемуся на него бремени духовной власти. Замечания бывшего ризничего по поводу хранения церковной утвари либо непорядка в одеянии какого-нибудь служки воспринимались как приказы и выполнялись неукоснительно. Удаление Пимена он считал огромной своей победой. Но влиять на ход новгородских событий ещё не смел, послушно поставил владычную печать на договоре с Казимиром и боялся заглядывать в будущее.
Долго не мог решить, где принять великую боярыню. Не в Грановитой же палате, служившей для Совета господ. Выбрал бывшие покои ключника Пимена, которого сменил взятый из Вяжицкого монастыря миролюбец Фотий. Его Феофил знал не один год и вполне ему доверял.
Настасья, не искушённая в дипломатии, сразу же начала говорить о своём возмущении действиями Борецких и о полном согласии со «Словесами избранными...», а также с посланием московского митрополита Филиппа, читанным уже по церквам. Но Феофилу того И нужно было. Он успокоился и в свою очередь принялся сетовать на возгордившуюся паству свою, презревшую покорность и смирение.
— Ведь довели до чего — на Москву без опасной грамоты не проехать, на границе заставы везде. Как перед митрополитом оправдаю задержку свою?
— Митрополит с великим князем Иваном простят задержку, — уверила Настасья. — Не твоя в ней вина, владыко. За опасом толковый человек пусть едет, разъяснит, что к чему.
— Никита Ларионов из славенских житьих уж давно готов, — подал голос Фотий. — А с пустыми руками-то как пошлёшь, без даров достойных? Казна-то опустела ноне...
Настасья поняла намёк. («Как же, опустела!.. Денег, старый, клянчишь!») Вслух сказала:
— Беда поправима. Сама потрачусь, а обоз снарядим. Пусть узнает только Иван Васильевич, что не одни Борецкие в Новгороде Великом есть, чтоб под одну гребёнку всех не грёб.
— Как же, как же, зачтётся, — оживился Фотий.
— Захария Григорьич вчера был, о том же толковали, — произнёс Феофил.
«Опередил!» — подумала Настасья с досадой.
В тот же день отправилась к Захарии Овину.
У того застала и Якова Короба, тестя Марфина.
— У владыки была, — сказала Настасья. — Плачется, что бедноваты дары у него для митрополита и великого князя.
— Мне давеча тоже жалились, — засмеялся Овин, погладив лысый затылок. — Он да Фотий его. У них в Вяжицком монастыре небось и десяток корабленников несметным богатством казались. От монашеской скупости как отвыкнешь враз?
— Пимен-то, бают, обобрал Софию подчистую, — осторожно произнесла Настасья, взглянув на Короба.
Тот пожал плечами:
— При мне не проговаривался.
— Сколько-то взял, конечно, — кивнул Овин. — При казне, да и не взять! Однако не голодают. Видал я ратников владычных, морды — хоть блины пеки!
— Как бы не получили по мордам-то, — буркнула Настасья.
Овин пристально взглянул на неё, прищурился:
— Ты, Настасья Ивановна, не тяни. Аль не знаю, зачем пришла, зачем к Феофилу хаживала?
— Хаживал и сам, — отпарировала Настасья. — Не затем ли, чтоб слово замолвить перед великим князем в случае чего?
Овин пропустил насмешку мимо ушей. Сказал спокойно:
— Горячись не горячись, а убытки нести придётся. Не отвертеться, хошь на Литву косись, хошь на Москву. По мне, так на Москву. На что Казимиру Новгороду Великому помогать! Посулам его веры нет.
Настасья успокоилась.
— И я Новгороду отделения от Руси православной не желаю. Коль сами не сумели смуту унять, пусть князь Иван уймёт. Да чтобы ведал, кто смутьяны у нас, а кто разумные, размирия не жаждущие.
— На Марфу намекаешь, — усмехнулся Овин и, заметив вскинутые брови Григорьевой, отмахнулся: — Не говори ничего. Знаю, что она тебе как в горле кость. Эх, Настасья Ивановна! «От Руси православной...» Начиталась «Словес»-то! А Дмитрия Исаковича Борецкого великий князь Московский Иван Васильевич своим боярином пожаловал, слыхала про то?
Настасья вытаращила глаза:
— Да возможно ли?..
— Яков Александрыч вон весть принёс.
Настасья впилась в Короба взглядом.
Тот озабоченно кивнул.
— Вот и думай над загадкой-то великокняжеской, насмешливо произнёс Овин. — Почто он за одно и то же и хулит, и жалует?..
Долго ещё не расходились великие бояре. До глубокой ночи горел подсвечник в горнице богатейшего новгородца Захарии Григорьевича Овина.