«Золотой мул свалился в реку».
Переливаясь блеском воды и золота, эта фраза канула однажды в подсознание подростка Сенона Омонте и, всплыв потом на поверхность, долгие годы звенела у него в ушах, как тайный зов.
«Золотой мул свалился в реку…» Он слышал этот зов особенно ясно в долгие послеполуденные часы сельского безделья, когда бродил вдоль реки, несущей свои воды между двумя цепями красно-бурых гор. По горному склону карабкается деревушка Караса; крытые соломой глинобитные хижины, словно птичьи гнезда, ютятся среди кустарника и терпентинных деревьев. Повыше, на маленькой площади, тянется к небу колокольня церкви. Деревенские улочки стремительно бегут вниз и, достигнув берега, круто обрываются над каменистым ложем реки. Зимой речная вода тихо струится, растекаясь по камням, и проезжая тропа пересекает русло реки без помехи. По выбеленному солнцем дну, едва замочив копыта, переходят на другой берег ослики и мулы, совсем крохотные среди этого безмятежного царства песка и камней, распростертого между двумя рядами красных гор. Иной раз переедет реку и почтовая карета.
Но в период дождей вода поднимается и в своем грозном наступлении заполняет все русло. Бурлящая, желтая, с хриплым воем лижет она подошвы прибрежных холмов, неуклонно подбираясь к деревне. А порой не только вода мчится по ложу реки, но и грязная глинистая мешанина, вымытая из ущелий. Пласты земли перемещаются, как бы в замедленном землетрясении, и река несет на своем хребте, словно невесомые листочки, вырванные с корнем деревья и огромные каменные глыбы.
Караса лежит на середине дороги, соединяющей плоскогорье Оруро с долиной Кочабамбы, — чтобы попасть в Кочабамбу, надо пересечь реку. Но во время половодья приходится выбирать более долгий путь вдоль извилистой линии прибрежных гор.
Однажды в период дождей прибыл из Оруро караван. Мулы тащили во вьюках горные инструменты, мешки и ящик, набитый фунтами стерлингов, как объяснил сопровождавший караван дон Ригоберто Ренхель, служащий торгового дома Боттгера. Торопясь в Кочабамбу, он решил не искать обходных путей, а перейти реку вброд, благо после первого разлива вода несколько спала. Погонщики, подвернув штаны и ведя мулов в поводу, вошли в реку. Они продвигались вперед, то погружаясь в воду, если проваливались в яму, то поднимаясь над ней, если удавалось ступить на донный камень. Грозный поток бил мулов короткими волнами.
Убедившись в надежности брода, в реку повели и мула, навьюченного деревянным ящиком с золотом. И вот, на беду, именно он оступился, поскользнулся и упал, бода сразу накрыла его и потащила за собой, завертев вместе с камнями в водоворотах. Погонщики, распластавшись на огромных валунах, словно жабы, увидели» как груз свалился со спины мула и исчез в стремительном потоке.
Служащий Боттгера, размахивая руками, взывал с берега, стараясь перекричать рев воды.
— Золотой мул! Это золотой мул! — вопил он, кидаясь одетый в реку.
Мул, освободившись от ноши, выплыл сам и, весь в грязи, выбрался на другой берег. Теперь, чтобы отыскать ящик, надо было ждать, пока спадет вода.
— Он слишком тяжелый, течением его не могло унести, — сказал Ренхель. — Да еще обит железными полосами, так что наверняка не разбился.
Через два дня приступили к поискам. Вся деревня высыпала на берег. Тата[5] Морато, приходский священник, приютил Ригоберто Ренхеля в своем доме. Он дал ему все необходимые советы и предоставил в его распоряжение своего племянника, парнишку Сенона Омонте, а тот привел еще нескольких индейцев. По команде Сенона индейцы бросились нагишом в реку и стали ощупывать руками и ногами каждый камень в мутном потоке.
Вода спала, на выглянувших из глубины камнях белела подсыхающая грязь. В два часа на второй день работы под палящими лучами солнца Сенон радостно закричал и'замахал руками. Все бросились к нему. Разбухший от воды ящик заклинило между двумя камнями, из водорослей и ила торчал только один угол. Ящик вытащили, он оказался цел и невредим.
Ренхель готов был плясать от радости. Он заплатил индейцам, а парнишке дал за находку особую награду. Затем он отправился дальше в Кочабамбу.
С тех пор в жаркие послеполуденные часы, когда от зноя дрожал воздух над берегами, у Сенона в ушах звенела заветная фраза:
«Золотой мул свалился в реку».
«Тара-тара-тарита-тара…»
Над песком и камнями обрывистого берега возносят к небу свои кроны терпентинные деревья; когда река пересохнет, их корни повиснут в воздухе. Укрывшись в тени, Сенон с рогаткой в руках подстерегает птиц и насвистывает креольскую песенку.
Теплое дыхание покоя овевает широкое песчаное ложе реки. Струйки воды, искрясь на солнце, разбегаются меж камней. Тишину неподвижного дня порой нарушает хлопанье крыльев лесного голубя. С высоты безмятежно мирной деревни открывается величественная, уходящая в вечность перспектива: одна за другой теснятся горы на том берегу, крохотные ячменные поля разрывают единый красно-желтый покров, наброшенный на бесконечную вереницу вершин, тающую в далекой синеве.
Но вот созерцательное настроение Омонте сломалось, как речной лед в оттепель: на берегу появилась Тересита, дочь одного из арендаторов доктора Гуамана — помещика и адвоката, живущего в деревне. Она пришла стирать белье в речке. Солнце раскаляло белый песок, Тересита яростно колотила белье о камень, и все вокруг вздрагивало при каждом ударе. Лицо Тереситы выглядывало из-под полей белой шляпы.
Омонте смотрел на нее во все глаза. Румяная, как спелое яблоко, девушка сбросила шаль и косынку и осталась в одной блузке, туго натянутой на крепкой груди и открывающей смуглые руки.
«Тара-тара-тарита-тара…".
Индианка делала вид, что не слышит. Сенон стал подбираться поближе, бросая камешки в воду, а потом и в девушку, но та, словно не замечая, даже бровью не повела. Только когда камешек попал в цель, она оглянулась и обругала его на кечуа.
— Дурак ты! С тобой никто не разговаривает, чего же ты камни бросаешь? Я тебе не овца, бездельник!
— А я не в тебя, я в воду.
— Места тебе, что ли, не хватает, бродяга? Не мешай стирать!
— Лучше выстирай мне штаны…
— Пошел ты к черту!
Тересита продолжала усердно стирать, ее полные руки с размокшими, красными от воды пальцами так и ходили ходуном. Омонте, подталкивая ногой камешки и насвистывая, подошел еще ближе и снова заговорил; девушка даже не подняла глаз от блестящей, как сталь, воды.
Но вот стирка закопчена. Не утерев лоснящееся, потное лицо, Тересита поспешно собрала белье, разложенное для сушки на камнях, и нагнулась, чтобы завернуть его в шаль. Омонте, воспользовавшись моментом, бросился к ней и протянул руку к ее груди. Тересита, защищаясь, скрестила руки и низко опустила голову, прижав к груди подбородок. Тень гор чертила огромные треугольники на песке и уже добиралась до церковной колокольни. Тересита быстрым шагом бросилась вверх по тропинке, вьющейся среди прибрежных деревьев. Но Омонте обхватил ее сзади за талию и сунул руку ей под блузку.
— Отстань, окаянный! Жена я тебе, что ли? Ай! Ай! Я закричу, разбойник! Белье! Черт тебя побери! Белье перепачкаешь! Сам будешь стирать, негодяй! Разбойник!
Тень от гор уже накрыла деревню и карабкалась вверх по другим горам. Дав индианке подножку, Сенон повалил ее на песок под терпентинным деревом. Вопли и брань Тереситы постепенно затихали, переходя в стоны и вздохи.
У таты Морато не было золотого мула, но зато был обтянутый кожей ларчик с серебром. Сенон прознал об этом, увидав однажды, как дядя, приподняв сутану, вытащил из кармана штанов ключ от замочка, висевшего на железных кольцах кожаного сундучка, и, отомкнув его, сложил туда крупные и мелкие серебряные монеты, полученные во время праздников за требы и церковную службу по всему приходу, — а приход его раскинулся по полям, горам и долинам до самых далеких деревушек и хуторов, где индейцы терпеливо дожидались его апостольского пришествия.
Память о любовных похождениях и общительном нраве священника Морато сохранилась во многих деревнях. В дни молодости его веселый смех и занятные рассказы на кечуа принесли ему большую славу, а также и нескольких сыновей.
Но, достигнув преклонных лет, он довольствовался тем, что выпивал ежедневно несколько стаканов чичи[6] в компании своих односельчан, проводя с их земными душами время от половины третьего («часа первого глотка») до пяти, когда отправлялся обедать к себе в приходский дом.
В черной сутане, крепкий, сухощавый, с длинным зеленоватым лицом, с которого не сходила улыбка, он был похож на высокую бутылку из темного стекла, наполненную веселым церковным вином. Он усаживался за грубо сколоченный стол напротив Сенона и, наскоро перекрестясь, принимался за еду. Потом проверял уроки по чтению и письму, которые задал мальчику утром, и расспрашивал его о залетевших в деревню политических слухах.
К Сенону он испытывал нежную привязанность, но никогда не выражал ее в словах или лаской. Мальчик был незаконным сыном его брата и одной женщины из их деревни, которая умерла, когда Сенону исполнилось десять лет. Ребенок носил имя матери. В ожидании, пока отец заберет его, дядя-священник взял заботы о племяннике на себя. Но отец и не думал забирать его, он женился в Кочабамбе, и у него были другие дети.
Так Сенон остался жить у дяди-священника навсегда. Среди множества анекдотов, ходивших по деревне о тате Морато, рассказывали, что как-то при объезде епархии в доме священника остановился епископ Гранадо. Увидев мальчика, он спросил:
— Ваш племяшка, сеньор священник?
На что тата Морато ответил:
— Нет, ваше преосвященство, это мой законный сын…
Племянник был ему помощником, товарищем, служкой и посыльным. Он возделывал скромный сад своего дяди, звонил в колокола на глинобитной колокольне и вел счет крестинам. За это священник кормил его и каждый год дарил одежду из чертовой кожи и грубые сыромятные башмаки. Удовлетворение остальных нужд он предоставлял его находчивости. Находчивость парнишки проявилась прежде всего в том, что он подделал ключ от сундучка и в отсутствие священника осторожно вытаскивал по реалу из каждого столбика по пятьдесят монет. Так вознаграждал он сам себя за труды, которые часто бывали для него лишь развлечением, — например, поездки в деревни и на фермы, где индейцы время от времени справляли праздники, приглашая священника для церковной службы.
Когда приближался такой праздник, они запирали храм и садились на мулов. Священник надевал соломенную шляпу, парусиновый пыльник и отправлялся в горы, — прямой, высокий, загорелый, с длинным загнутым носом и крупными белыми зубами, подчеркивающими темный цвет его лица. Он взбирался вверх до самой пуны[7]. Спускался вниз в долину. За ним, на другом муле, следовал племянник. Его лицо, гладкое, безбровое, румяное, как яблоко, и маленькие, почти лишенные ресниц черные глазки говорили о примеси индейской крови.
Прибыв на место, они располагались в какой-нибудь хижине и на следующий день знаменовали праздник мессой, крестным ходом, поминовением мертвых, венчаниями и крестинами. Индейцы выполняли христианские обряды на свой языческий лад, и тата Морато в парадном облачении шел впереди этой необычной процессии, неся изображение святого, изукрашенное цветами и пестрыми бумажками.
Через несколько дней, получив мзду за свершение таинств, священник с мальчиком, уложив в переметные сумы связанные узелком яркие платки с серебряными монетами, садились на мулов и возвращались в Карасу.
Но вот в один ясный теплый день приходской дом огласился не громогласными речами доброго пастыря, а пронзительными воплями индианок. Рыдая, они шли вслед за индейцами, которые несли на одеяле тело таты Морато. Неподалеку от деревни его сбросил на землю мул и, лягнув копытом, раздробил ему череп. Теперь мул как ни в чем не бывало трусил позади своей жертвы. Длинные ноги священника, в грубых башмаках, без носков, свесившись с одеяла, покачивались на ходу.
Лицо таты Морато было неузнаваемым, распухшим, багровым. Из полуоткрытого рта с крупными сверкающими белизной зубами вырывались хриплые предсмертные стоны. Он скончался около трех часов, оплакиваемый всеми односельчанами.
Через неделю после похорон приехал из Кочабамбы старший брат священника, Никасио Морато, очень на него похожий. Он открыл опечатанную сельскими властями дверь дома и на глазах у Омонте, не сказав ему ни слова, взял себе сундучок с серебром. Через несколько дней, наскоро закончив все юридические формальности, нужные для введения в права наследства, Никасио навьючил мулов и повез сундучок и Сенона по старой дороге вдоль подножья гор в Кочабамбу.
Они спускались вниз, и ущелье раскрывалось все шире, горы расступались, земля наливалась зеленью, полнилась шумом листвы. Деревья и маисовые поля разбегались по равнине и снова взбирались вверх по пологим склонам, сливаясь с далекой синевой горных хребтов, широким кругом замыкающих долину Кочабамбы. Тень деревьев ласкала землю, а над деревьями раскинулась безоблачная синева небосвода.
Стоял февраль. Жаркий воздух был напоен ароматами. Эти запахи, как бы материализуясь, превращались на глазах у Сенона то в персики, выглядывающие из садов поверх низких оград, то в виноградные гроздья на старых лозах, вьющихся вокруг терпентинных деревьев, которые непрерывной зеленой вереницей скользили навстречу мерно шагавшему мулу.
Неожиданно на обочине дороги возникла глинобитная хижина, почти скрытая деревьями, над ней на высоченной бамбуковой палке развевался белый платок. Это был знак, что здесь торгуют чичей. Двое ребятишек, один в короткой рубашонке, другой почти голый, только в каком-то жилетике, кувыркались в пыли перед самой дверью.
— Остановимся тут на минутку, — сказал дон Никасио. — Уж очень жарко. Глоточек сейчас не повредит.
Спешившись, он уселся на глиняной скамье, утер пот со лба и щей, хлебнул крепкой местной чичи и пустился в рассуждения.
— Ну и жара! Ты тоже, Сенон, глотни чичи, если пить хочешь. Воду пить, когда потеешь, опасно, — еще помрешь.
И невольно добавил:
— Говорят, твоя мать умерла от воспаления легких. Я не знал ее. А твой отец, бесстыдник, бросил тебя еще маленьким. Вот почему ты и носишь имя матери. А теперь вот умер и священник. Бедный мой брат! Я самый старый из них, но что поделаешь! Теперь будешь работать вместе со мной. Будешь помогать мне на ферме, да, на ферме.
Он расплатился и, поднявшись, приказал:
— А ну-ка, подтяни подпругу у мула.
— Хорошо, дон Никасио.
Когда они сели в седло и двинулись дальше, подгоняя третьего мула, который вез сундучок таты Морато, дон Никасио, почувствовав внезапный прилив нежности, смешанной с угрызениями совести, обернулся к Сенону и сказал:
— Не надо говорить мне «дон Никасио». Я ведь тебе не чужой. Называй меня дядей.
Долгие годы слышал Омонте гулкий отзвук, возникавший в коридоре, когда случайный прохожий ступал на разбитую плитку тротуара перед домом дона Никасио.
В Кочабамбе трава прорастала между камнями мостовой, а улицы были так пустынны, что казались широкими. Скаты крыш бросали волнистую тень на белые стены домов. Редко-редко продребезжит экипаж, а за ним промчится стайка ребятишек, или послышится резкий свист индейца, подгоняющего осликов, навьюченных снопами люцерны.
Дон Никасио Морато был человек обеспеченный. В свое время он промотал в Европе немалые деньги, но все же и теперь у него была одна ферма в провинции Кильякольо, другая — в Клисе и дом в городе.
Он занимался тем, что возделывал маис «уилькапару», из которого гонят чичу, с незапамятных времен ставшую национальным индейским напитком, и, подчиняясь тоже с незапамятных времен возникшему кочабамбскому обычаю, вел тяжбы с соседями из-за земельных границ или из-за воды, тяжбы, которые, в свою очередь, вызывали новые — из-за грабежей, ранений и даже покушений на убийство. Эти занятия вынуждали его делить свое время между фермой и городом, между сельским хозяйством и юстицией.
Из скромного наследства священника Сенону не досталось ничего, ведь он не был законным членом семьи. Дон Никасио поделил все с отцом Сенона, молчаливым нелюдимом, который жил безвыездно на своей ферме в горах Тираке. Племяннику дон Никасио поручил сопровождать грузы на ярмарку в Кочабамбу, а также возить жалобы и уведомления в суд и обратно.
Пыль и солнце на дорогах; мухи в городском суде; жилье в просторном доме Морато — комнатушка в нижнем этаже с плиточным полом: ни мебели, ни утвари, ничего кроме койки, гвоздя в стене, чтобы вешать одежду из темной грубой ткани, да эмалированного умывального таза на продавленном стуле; вместо обоев на стенах прибитые гвоздиками газеты.
Много времени спустя после приезда в Кочабамбу, и то лишь благодаря случайной встрече, Сенон был представлен в один и тот же день обоим своим братьям. Однажды, стоя рядом с дядей Никасио в густой толпе индейцев и задыхаясь от пыли и жары, он торговал на рыночной площади привезенным картофелем. Мимо проезжал верхом на лошади какой-то молодой человек.
— Добрый день, дядя Никасио, — сказал он, остановив лошадь.
— Привет, привет, Хоакин, — отвечал дядя. — Есть ли у тебя вести от отца?
— Нет, дядя… Вы же знаете, он никуда из своей усадьбы не выезжает.
— А ты что поделываешь? Все законы изучаешь? Не прошла еще у отца эта блажь — сделать из тебя судейского крючкотвора?
— Да, видно, так оно и будет, дядя…
Тут вдруг сеньор Морато вспомнил об Омонте.
— А этого парня ты не знаешь? — спросил он у молодого человека. — Это же Сенон, твой брат.
Сверху вниз и снизу вверх метнулись и скрестились два взгляда. Сенон, грубо сколоченный, в подпоясанной бечевкой рубахе без галстука и воротничка, с красным лицом и жесткими сальными волосами, свисающими на лоб из-под соломенной шляпы, никак не выглядел братом, который мог бы польстить тщеславию студента юридического факультета.
— Да, да… Нет, нет… я не знаю его, — пробормотал тот.
Дон Никасио, ничуть не смущаясь, объявил:
— Ну, теперь, значит, ты его знаешь! Подайте друг другу руки. Братья — все равно братья, хоть твой отец этого и не хочет.
Не сходя с коня, Хоакин протянул руку Сенону.
— Очень приятно… Ну, дядя, мне пора. До свиданья!
Он повернул коня и затерялся в гуще индейцев. Дон Никасио пробормотал:
— Гордость, черт побери, какая гордость! А ведь все мы из одного дерьма сделаны…
В тот же день Сенон познакомился со вторым своим братом.
Покинув картофельные ряды, Омонте перешел на хлебный рынок, — площадь без единого деревца, где в праздничной сутолоке перемешались белые сомбреро, яркие юбки и разноцветные пончо. Под ослепительным солнцем все люди были на одно лицо. Белые парусиновые навесы, натянутые на тростниковые опоры, казались стройными рядами парусов в солнечном океане, а под навесами бойкие торговцы продавали ситец, нитки, пуговицы, готовое платье, войлочные шляпы, рис, краски, земляные орехи, апельсины и пряники, покрытые белой глазурью.
Второй брат, Хосе-Пепе, постарше Хоакина, был более любезен с Сеноном. Они выпили вместе кувшин чичи в кабачке по соседству с рынком, и Хосе-Пепе сказал, что, если Сенону нужна керосиновая лампа, он может продать ему по себестоимости в магазине Гердеса, где работает приказчиком.
Сенон почувствовал себя несколько уязвленным, но все же расстались они дружески. Сеньор Морато отправился завтракать в харчевню на улице Калама, а Омонте — проведать ослов и мулов, на которых привезли они товар с фермы.
Поблизости от хлебного рынка под эвкалиптами стояли прибывшие со всей округи мулы, отмахиваясь хвостами от роя мух, а рядом, примостившись на кучах гуано, сидели и лежали стерегущие их погонщики. На углу бродячие стряпухи зазывали покупателей, накладывая остро пахнувшую еду на глиняные тарелки. Омонте, а с ним бывший смотритель рынков и двое молодых барышников, Ариспе и Хордан, позавтракали у одного из лотков. Пачкая пальцы в красном соусе, они хватали руками куски цыпленка и картофеля. Их выкрашенные соусом губы казались распухшими. Из стоявшего в холодке кувшина торговка наливала им чичу в тыквенную посудину, и сотрапезники опорожняли ее одним махом.
Омонте, который нынешним утром заполучил свой собственный барыш, сверх того, что причиталось дяде, заплатил за четыре порции цыпленка и чичу восемь реалов. Тогда Ариспе и Хордан предложили выпить еще по глоточку в одной отличной чичерии[8].
— Там чича что надо!
В чичерии, где непрерывно сменялись шумные посетители, они уселись на скамью и принялись опустошать стакан за стаканом, беседуя на кечуа вперемежку с испанским.
Оба барышника побывали в Оруро.
— Там черепицы и не увидишь!.. Все крыши железные. И деревьев нету. Пять дней карабкаешься в гору и приходишь в голую пампу. Ни деревца. А холод какой!
— Большой город Оруро?
— О, большой и красивый! Полно всяких гринго[9]. И еще железная дорога… Железная дорога… это, как бы вам объяснить… Похоже на длинную, длинную черную змею. Видали бы вы, как она мчится, выпуская то черный, то белый дым! А там, внутри полно людей, и все смотрят в окна.
Омонте и бывший смотритель слушали, раскрыв рты.
Ариспе решительно подтвердил:
— Да, так оно и есть. Двадцать, тридцать вагонов, и тащит их паровоз. А в вагонах, ну и ну! Сидят за столами гринго, угощаются не хуже чем в ресторане и сосут свои трубки. Едут все из Чили на рудники.
— На рудниках, — добавил Хордан, — в ходу одно золото. Ассигнации они просто рвут. А во время карнавала швыряют деньги пригоршнями на улицу.
— И только гринго могут ездить по железной дороге? — спросил смотритель.
— Не будь дураком, — откликнулся Омонте. — Есть у тебя деньги — поезжай, как любой другой.
— Правильно, — подтвердил Ариспе. — Покупаешь билет, а когда поезд уже тронулся, приходит контролер и проверяет билеты. Если не купил, тебя выбросят на ходу, им наплевать, что голову себе разобьешь.
Они спросили еще кувшин. Еду здесь давали бесплатно, платить нужно было только за выпивку. Потом смотритель, взяв гитару, стал наигрывать какую-то однообразную мелодию, и Омонте сам не заметил, как заснул.
Проснулся он от града сыпавшихся на него ударов и увидел над собой как бы спустившееся с потолка лицо дяди Никасио. Дядя вытащил его за шиворот на улицу и, дав ему хорошего пинка, заорал:
— Пьяница проклятый! Мула украли! Ищи мула, так тебя и так!
Он порывался дать ему еще пинка, но Омонте, проснувшись окончательно, надвинул шляпу на самые брови и заявил:
— Хватит, дядя! Я вам не слуга. Обращайтесь со мной как следует.
Изрядно выпивший дон Никасио слегка опешил, но все же продолжал свои гневные обличения:
— Знаешь, что кругом вор на воре, и напиваешься!
На обезлюдевшей рыночной площади стояли только вьючные мулы сеньора Морато, но одного не хватало. Сеньор Морато, который уже отколотил индейца, сторожившего животных, снова отвесил ему две оплеухи. Омонте вскочил в седло и отправился на поиски. День склонялся к вечеру. По дорогам, поднимая клубы голубой пыли, разъезжались из города крестьяне и фермеры, кто на лошади, кто на муле, кто на осле, рассыпаясь, словно разноцветное конфетти, по огромной равнине.
Мула как не бывало. Дон Никасио пустил свою лошадь быстрой рысью по дороге к ферме. Омонте трусил вслед вместе с индейцем, подгонявшим ослов, как вдруг за поворотом дороги, среди пустынных полей с кое-где разбросанными деревьями, он заметил двух медленно бредущих расседланных мулов. Омонте велел индейцу подвести караван поближе к этим мулам, а потом, как бы невзначай, погнал их вместе со своими. Когда<они прибыли на ферму дона Никасио, у них оказалось не меньше одним мулом, а больше.
Поразмыслив, Омонте вручил одного из приблудных мулов дону Никасио взамен утерянного. Другого он укрыл в коррале у знакомого индейца и через две недели, уничтожив старое тавро и выкрасив мулу шерсть, продал его на ярмарке в Клисе, а деньги припрятал.
Жаркое дыхание чувственности разливалось вокруг, оно сгущалось, уплотнялось, неотвязное, прилипчивое, как мухи на стенах дома. А за окном воздух, напоенный запахом люцерны, дрожал от ржания молодых жеребцов. По ночам пьяные песни вдребезги разбивали хрупкое безмолвие улиц.
Весной и летом все исходили потом. Воды было мало, еле хватало для питья, эту воду индейские ребятишки, молодые индианки и слуги-индейцы набирали в большие глиняные кувшины, окружая, словно пчелиный рой, еще не совсем иссякшие городские колонки на перекрестках. Там не умолкала разноголосая перебранка на кечуа и споры из-за очереди подставить кувшин под кран. То и дело вспыхивали драки; вода, проливаясь из кувшинов, из крана, лужами стояла на мостовой.
Но вот наступило время дождей.
— Пошли на реку, Сенон!
— Пошли на реку…
То был великий праздник. Река Роча, огибавшая город, несла свои бурные полые воды. Порой она выходила из берегов и затопляла город, а люди затопляли берег и плескались в больших грязных лужах. Райскими теплыми вечерами Омонте бродил вдоль реки. Под прибрежными ивами стояли нагие мужчины и, прикрывшись руками, не сводили глаз с женщин, входящих в воду под защитой простыни, которую потом подхватывали с берега подружки. Купальщики, взмахнув руками, тоже прыгали в поток, испещренный пятнами света и тени.
Полуголые мужчины, в рубашках чуть ниже пояса, бродили между деревьями в тенистых местах, пытаясь хоть на мгновение увидеть обнаженные женские груди и бедра. Стайки подростков, возбужденные ласковыми прикосновениями теплого ветерка и зрелищем женских тел, мелькающих среди листвы и в воде, блуждали вокруг с ошалелым видом.
Среди зеленых кустов пестрели, словно цветы, зонтики креолок. Важно выступала под зонтиком, вся в черном, донья Клотильда Обандо, старая дева, сестра дона Клементе Обандо, ведя за собой его малышей, Хесуситу — квартеронку, со свежим, как спелый плод, личиком в рамке черных волос, приемыша семьи, — и целую ватагу прислуживающих индианок. Они расположились в укромном местечке на берегу, защищенном ивами и зарослями тростника. Старая дева руководила купаньем, в котором принимали участие все, кроме нее самой.
— Прикройся, бесстыдница!
Пока Хесусита раздевалась, порыв ветра высоко поднял ее рубашку. И Омонте, спрятавшись вместе с дружками в тростниках, увидел розовые ягодицы этой нимфы равнин.
Не одно жаркое лето прошло под навесами крыш, над зеленеющей на улицах травой. Прошли теплые зимы. Сенон вырос. Он теперь доставлял сельскохозяйственные продукты торговым фирмам, которые перепродавали их в Оруро. Кроме того, он приобрел немалую судебную практику, следя за тяжбами вместо стареющего дяди Никасио.
Парусиновую блузу сменил костюм из черного кашемира, а вдобавок появилась соломенная шляпа и оранжевые ботинки, поскрипывающие при каждом шаге. Однажды Омонте встретил на углу возле клуба своего брата Хоакина, но тот притворился, будто не видит его, и оживленно заговорил с какими-то «приличными молодыми людьми».
А эти приличные молодые люди заводили ссоры с чоло[10] из-за какой-нибудь чолы в чичерии. В те времена больше других славилась чичерия Тустун-сики; эта чола в молодости была любовницей полковника Лосады, расстрелянного по приказу Мельгарехо[11].
Как-то Омонте пришел туда, а с ним его дружки: Тринидад Кирога, некий Немесио Кадима, у которого деньги водились не часто, Хуску-пунью да еще Росон-сими, корый отрастил завлекательные усики, играл на гитаре и пел фальцетом.
Миновав покрытый лужами дворик, они вошли в небольшой зал. Вдоль стен выстроились деревянные скамьи, застланные плюшевыми одеялами, диван и пианино; с потолка свисали пропыленные цепи из разноцветной бумаги; главным украшением были литографии: боливийский герб, Боливар Освободитель и генерал Камачо[12]. Оба героя казались конопатыми, так их засидели мухи.
В чичерии собрались несколько кабальеро, они пили чичу. Один из них плясал куэку под звуки пианино, помахивая красным платком над головой Хосефы, а ее муаровые юбки вращались словно пестрый волчок. Прекрасную черноокую чолу завистницы прозвали «вшивой танцоркой».
— Она ужасная гордячка, — объяснил Кадима, — ведь она незаконная дочь доктора Устареса и его кухарки.
Хосефа и правда гордилась своим происхождением и поэтому «имела дело» только с кабальеро и презирала полукровок.
Кабальеро и пузатые ремесленники объединились, разгоряченные винными парами и зачарованные пением Росон-сими. Омонте подобрался поближе к красотке и обратился к ней с каким-то комплиментом, но в ответ получил лишь презрительную гримасу и дерзкие слова:
— Ха, дон Безродный! Что это вам вздумалось?
Дом семьи Обандо на улице Санто-Доминго был двухэтажный, с дверьми величественными, как ворота феодального замка. Перед подъездом стояла карета с опущенным дышлом, наглядно свидетельствуя о высоком положении своих владельцев.
Ближе к вечеру из задней двери барского дома быстрым шагом выходила Хесусита в наброшенной на голову черной шали, выставив туго обтянутую лифом грудь. В сопровождении служанки, которая несла за ней плетеную корзину, она пробегала полквартала и на углу сворачивала к пульперии[13], где покупала хлеб и керосин. Донья Клотильда следила за ней с балкона.
Но когда девушка скрывалась за углом, донья Клотильда уже не могла видеть, как поджидавший Хесуситу Омонте преграждал ей путь, а она, пытаясь ускользнуть от него, сходила с тротуара на мостовую. Пуская в ход и руки, и лукавые взгляды, и полуулыбки, Сенон старался удержать ее.
— Нет, нет… Оставьте меня. Могут сказать сеньору… А сеньора на балконе…
Иной раз Хесусита сопровождала слугу-индейца к колонке, чтобы защитить его право на очередь, которую, пользуясь его тупостью, у него частенько отнимали. Колонка была местом «девичьей погибели» — пока девушки стерегли очередь, местные сатиры осыпали их непристойными шуточками.
На уговоры Хесусита сдалась ровно через месяц. В девять часов вечера, блистая, как всегда, здоровьем, раскрасневшись от смущения, она стояла под спасительной сенью ворот, куда не. проникал с улицы свет городского фонаря, — встречая Омонте, который крался, как волк, прячась за великолепной каретой, мирно дремавшей перед домом.
Подталкивая Хесуситу, он проник через полуоткрытую боковую дверь в дом, и как бедняжка ни сопротивлялась, в конце концов она была побеждена. В коридоре, совсем темном из-за развесистого дерева, затенявшего окно, Хесусита отбивалась, шепотом уговаривая Омонте и, наверно, еще ярче разгораясь стыдливым румянцем, но он ничего не видел, он только на ощупь мог ощутить жар, исходящий от кожи юной самочки.
На углу у дома Обандо Сенон заколебался. Ему надо было сегодня же вечером выполнить наказ дяди, вручившего ему двести боливиано[14] для уплаты долга. Но его беспокоило, что Хесусита, после нескольких месяцев пылкой любви, вдруг перестала выходить на свидания. Днем она тоже нигде не появлялась. Омонте в нерешительности помедлил и прошелся несколько раз перед домом. На верхнем балконе ему почудилась внушительная фигура почтенного кабальеро. Убоявшись, он обогнул квартал и притаился на углу. Все было спокойно, и он снова направился к дому.
И тут в дверях появилась Хесусита! Омонте в восторге бросился к ней, хотя девушка делала ему какие-то знаки. Он был уже совсем рядом, как вдруг Хесусита исчезла, и вместо нее чудом возник сам Обандо-отец, а за его спиной — Обандо, старший сын.
Омонте понял, что попал в засаду.
Он круто повернул кругом и ускорил шаг, но оба кабальеро бросились вдогонку.
— Эй, чоло вонючий! Стой, сукин сын!
Омонте остановился и решил встретить опасность лицом к лицу. Сеньор Обандо, с ощетинившимися от ярости усами, грозил ему палкой. Их немедленно окружила кольцом толпа индейцев. Схватив Омонте за лацкан пиджака, старый Обандо кричал:
— А, пащенок! Я научу тебя, как оскорблять мой дом! Да я тебя ногами затопчу!
Он не затоптал его ногами, но раза два стукнул палкой. Отвечать тем же такому знатному сеньору было невозможно, и Омонте, растолкав индейцев, пустился наутек, преследуемый Обандо-сыном, который награждал его пинками в зад и громко кричал:
— Хватайте его! Хватайте!..
Крики и топот становились все громче… К счастью, преследователь, оступившись, упал в яму. Омонте свернул за угол и убежал, оставив на поле битвы шляпу, которую отец и сын Обандо унесли в качестве военного трофея.
Весь в поту, едва отдышавшись, Омонте отправился уплатить долг дона Никасио, как вдруг на пустынной улочке, озаренной бледным светом, лившимся из окоп чичерии Тустун-сики, он столкнулся с Хуску-пунью и Кадимой, беспечно наигрывающими один на гитаре, другой на чаранго[15]. Дружки затащили его в чичерию. Несколько веселых чол, среди которых выделялась красавица Хосефа, праздновали день рождения ее брата. В углу компания пьяных пыталась успокоить какого-то здоровенного кривого сапожника, а тот орал во все горло, рассуждая на отвлеченные темы.
Кадима запел, аккомпанируя себе на гитаре:
Я почти в тебя влюбился,
и почти влюбилась ты,
на тебе почти женился,
слава богу, лишь почти.
Омонте все больше возбуждался и от выпитой чичи, и от мыслей о полученной трепке. Вдруг он вспомнил о двух сотнях боливиано дяди Никасио. Он вытащил из кармана двадцать.
— Два кувшина чичи, — сказал он громко, чтобы его услыхала Хосефа, и расплатился.
Кадима тут же воспользовался случаем и попросил у Омонте двадцать боливиано в долг. Делать было нечего, пришлось дать.
Кривой сапожник хриплым голосом выкрикивал здравицы в честь Алонсо[16], но, не встречая поддержки, полез с кулаками на Кадиму, продолжая орать:
— Да здравствует Алонсо, говорят тебе! Да здравствует Алонсо, черт побери!
Однако Кадима был либералом и тоже не ударил лицом в грязь.
— Да здравствует Пандо[17], так-перетак! — крикнул он.
Ударом кулака сапожник уложил пандиста на скамью. Чолы с визгом заметались по комнате, их юбки кружились разноцветным вихрем. Сапожник, в свою очередь, рухнул под кулаком Омонте, но был настолько пьян, что тут же заснул подле своего кувшина.
Захмелевшая Хосефа вступилась за свалившегося на пол сапожника, внезапно почувствовав ненависть к Сенону. Из ее прелестного ротика вырывались пронзительные вопли:
— Вот всегда так! Всегда лезет не в свое дело этот нахал чумазый!
Сенон возмутился, уловив отвращение в глазах красавицы, и крикнул:
— Эй, ты! Заткнись, вшивая красотка!
Вся вспыхнув, Хосефа так и затряслась от гнева, даже подвески зазвенели у нее в ушах.
— Что ты сказал? Что вы сказали?
Сдвинув набекрень шляпу, уперев одну руку в бок, а другой схватив стакан с чичей, она выступила вперед и, подойдя к Сенону, — бац! — выплеснула ему всю чичу в лицо.
В тот же миг вскочил брат Хосефы, грозя кулаками и крича во всю глотку:
— Это кто здесь вшивый, сукин ты сын! Кто?
Не дожидаясь ответа, он ударил Омонте ногой в живот, а потом пустил в ход и кулаки. Захваченный врасплох, Омонте попятился в дальний угол. Из общего шума вырывались пронзительные вопли женщин.
Омонте утер нос тыльной стороной руки и подошел к обидчику.
— Эй, ты, ублюдок, это был предательский удар. Выходи на улицу, если ты мужчина!
— Вот и выйду!
Толкаясь и крича, все высыпали на улицу, едва освещенную падавшим из окон светом. Противники встали лицом к лицу, и завязалась драка. Они то колотили друг друга ногами, то, хрипя и задыхаясь, сплетались в один клубок, то, расцепившись, снова дрались ногами. Но вот Омонте оступился и упал на землю под зарешеченным окном. Его противник изо всех сил ударил его два раза ногой в бок.
— Не бей лежачего, свинья!
Омонте увидел над собой Кадиму — он отбивался от чол, грозивших ему зажатыми в кулаках камнями. Омонте удалось встать. Цепляясь рукой за решетку, он нанес своему врагу страшный удар ногой в пах.
Чоло захрипел и свалился как подкошенный.
Из чичерии притащили свечу. В лучах бледного света желтое лицо чоло стало страшно.
— Видать, кончился! Помогите!
— Иисус, Мария и святой Иосиф! Помогите!
Хосефа вцепилась в куртку Сенона, она охрипла от крика и могла только шептать:
— Убийца, убийца…
Кадима отшвырнул ее в сторону.
— Беги, беги!.. — крикнул он Сенону. — Скорее, туда…
Уже слышались свистки полицейских и топот копыт конного патруля.
— Сюда, сюда, братец… Удружил ты красавчику. Ему больница, а тебе тюрьма, дело верное.
Омонте, обливаясь потом и кровью, в перепачканной рубашке и изодранной куртке, помчался по улице, свернул на другую и вскоре очутился в доме дона Никасио.
Он зажег свечу и произвел учет своего личного имущества и своих потерь. Жалко было порванной одежды, потерянной шляпы и растраченных сорока боливиано из дядиных денег. Однако он быстро сообразил: «Тюрьма — что за сорок, что за двести. А потом, сам-то он хорош, сундучок с серебром зацапал…»
Кочабамба — чистая, ясноокая женщина на ложе из зеленой люцерны. Безмятежная, неизменная и ласковая, как мать.
Оруро влечет к себе, как разукрашенная порочная девка… Оруро… Оруро…
Сенон Омонте купил в магазине Гердеса кожаные гетры, переметные сумы, несколько коробок сардин, шарф, шляпу, непромокаемое пончо, перочинный нож (все это его брат Хосе-Пепе уступил ему по своей цене) и на третий день после происшествия, ранним утром уселся на мула и с погонщиками каравана, везущего резину, отправился в Оруро.
Взошло солнце, и Тунари, голубая гора с белой шапкой на вершине, увидела, как он едет вдоль ее склонов, а вокруг волнуется море зеленой листвы и распевают январские птицы.