Пасечник Степан пришел к старухе Прасковье с важным делом. Был он невысокий, кряжистый, в вылинявшей на плечах синей футболке, в старых спортивных рейтузах, сильно вздутых на коленях и заду, в измазанном воском и прополисом белом фартуке. На ногах — неопределенного цвета парусиновые туфли с разлохмаченными дырами против больших пальцев. На правой туфле дыра побольше, и оттуда выглядывал толстый серый, отполированный парусиной ноготь. Ноготь в дыре ходил вверх-вниз, выдавая некоторое смущение хозяина.
К рыжей бороде Степана прилипла раздавленная пчела, которую он, видно, придушил, сгоняя с губы. Матовый, живой еще пузырек с ядом, связанный с пчелой тонкой пульсирующей ниточкой нерва, быстро сокращался, и на конце изогнутого жала наливалась прозрачная вздрагивающая капелька.
На голове Степана красовалась широкополая шляпа с защитной сеткой, приподнятой с лица и закинутой наверх. От пасечника остро и ароматно пахло пчелами.
Была первая половина ясного июньского дня. Небо было чисто-синее. Будто вымытое. По нему быстро и озабоченно бежали белые кудлатые облака, скрываясь и словно истаивая за высокими кладбищенскими деревьями, пронизанными ясным и жарким солнцем. Слегка покачиваемые ветерком, ветви быстро меняли кружевной рисунок листвы. Солнце просвечивало сквозь кроны то в одном, то в другом месте, и маленькое деревенское кладбище на холме, где покоился с позапрошлого года Прасковьин внук Алексей, тоже казалось отсюда, снизу, с деревенского подворья, легким и воздушным и также озабоченным и быстро несущимся в чистом синем небе.
Недалеко за кладбищем, на лесной поляне, находилась Степанова пасека. Пчелы густыми факелами нависли над ульями, влетая и вылетая из них с каким-то очумелым, страшно озабоченным видом. На прилетную доску шлепались тяжело, как бомбовозы, с полными зобиками нектара и толстой желтой обножкой пыльцы на задних мохнатых лапках. Выползали же из летка быстрые и легкие и тут же стремительно, со звоном вонзались в небесную синь.
Над пасекой стоял мерный рабочий гул пчел и запахи: выпариваемого на лету нектара, перги, воска, прополиса, клейких, будто вспотевших на жарком солнце листьев липы и берез, щедро отдающих ароматы трав, и еще чего-то, может быть, даже горячих солнечных лучей, синего неба и белых кудлатых облаков, озабоченно бегущих за горизонт и истаивающих вдали.
Всеми этими разгоряченными запахами пасеки и леса веяло от Степана.
Прасковья молча смотрела на него. Ей было уже далеко за семьдесят. Мужа своего она не дождалась с войны. В повестке значилось, что погиб ее Никифор геройской смертью на фронте, будучи командиром пулеметного расчета. Схоронен в братской могиле. А где эта могила, Прасковья так и не разобрала. Около какой-то деревни в Белоруссии. В повестке в этом месте чернила были размазаны.
Два сына ее, Николашка и Пантелей, выросли да оторвались от родной деревни, подались в другие места.
Пантелей… Так тот давно уже погиб на охоте в сибирской тайге. Так и отписано было в письме… А Николай и по сей день живет в городе, работает счетоводом в горкомхозе, а про мать забыл напрочь. И совсем бы плохо было, если б не сынишка, его Алешенька. Жил он с бабушкой Прасковьей долго, учился до самого четвертого класса в сельской школе. Отличником был. Учительница, бывало, не нахвалится…
А летом все плотвичек да красноперок таскал бабушке полные снизки. Баловались они с внучком ушицей, а то и жарили со сметаной.
Потом Николай забрал Алешку, но внучок бабушку не забывал, письма писал регулярно, приезжал на каникулы, а после уж, когда большой вырос, приедет, бывало, ремонт начнет, крышу перекроет иль подлатает, угол избы подправит, изгородь подаккуратит.
На сеновале любил спать все. Деревню свою любил, речку Синюху, у которой и название-то от очень синего в этих местах неба. Порою не выдержит, воскликнет с удивлением:
— Бабушка, какая речка маленькая стала!
— Да это ж ты, внучок, вырос! — отвечала ему Прасковья, радуясь золотым кудрям и ясной голубизне глаз внука.
Большим ученым стал Алешенька. С атомом колдовал все. Высвобождал из него силу для пользы человека. Все бы хорошо. Да только случилась у него авария. Облучился он очень и умер в сильных мучениях. Но успел все же сказать свою последнюю волю, что хочет покоиться в своей родной деревне, на сельском полузабытом кладбище, на котором и хоронить-то почти не стали. Хочет он рядом со своей бабушкой спать вечным сном и знать, что в чистом небе, в лазурной синеве, плывут над ним озабоченно и торопливо белые кудлатые облака.
Привезли Алешеньку в машине-рефрижераторе, в свинцовом гробу. Везли от самой Москвы. Сопровождали гроб два высоких парня, товарищи Алеши.
Из рефрижератора свинцовый гроб перегрузили в деревне на кузов колхозной трехтонки, но уж с кузова не снимали, ибо был он очень тяжелый. Да к тому же, как ей объяснили, открывать его нельзя было. Сильно облученный нейтронами Алеша сам стал спектром радиоактивных изотопов, и тело его излучало гамма-лучи, опасные для живых людей.
Прасковья тихо подошла к гробу, потрогала рукой холодную стенку, ковырнула ногтем мягкий голубоватый металл, пытаясь понять, из чего сделана домовина.
«Свинчатый…» — оторопело подумала она, перекрестилась и отошла в сторону, шепча слова давние, почти забытые, будто убеждая себя, оправдывая увиденное:
— Свинцова рука тяжелая… Ох, тяжелая… Купчая-то со свинчатыми печатями… — Мысли Прасковьи метались, путались. — Ах ты, господи!.. В Васильев-то вечер свинец в кружку льют… Свинчаты фигурки затейливы. Судьбу нагадали нескладную… — Прасковья остановилась, пораженная неожиданным поворотом воспоминаний. Замерла вся. — Нет! Не может быть, чтоб нагадала… Гроб-то, он завсегда однодеревый, долбленый был, какой любят крестьяне исстари…
Не нашла она в памяти своей ни одного случая, чтобы на ее веку в свинцовых гробах людей хоронили. Гадала на свинце… Было такое. Но чтоб людей…
Примечала она, правда, во дворе МТС свинцовые банки с кислотой. Но то ж не в крестьянском хозяйстве…
Робко проклюнулось и постепенно крепло в ее душе чувство протеста, но сказать об этом она все не решалась.
Вскоре приехали еще другие Алешины друзья. Поездом. Все, как один, высокие, длинноволосые.
«Антиллегенты…» — думала Прасковья и посматривала на них с опаской.
Они ходили в низкой горнице, сильно сутулясь, задевая головами за абажур, на котором висели клейкие! ленты мухоловок с налипшими на них и жалобно жужжащими мухами.
Прасковья не выдержала и спросила:
— Кто ж вы такие будете, сыночки?
— Ученые мы, бабушка, физики, — отвечали те смущенно.
— Физики… — повторила Прасковья и неожиданно возмутилась, будто это холодное слово придало ей смелости: — Да кто же это у свинчатом гробе людей добрых хоронить?! Не позволю! Не будет этого! В ем щелоть аль кислоту держать, а то и пойло свиньям скармливать, а вы мово внука тупы запихали… В енту залезяку… — сказала и заплакала, до того не проронившая ни слезы, а только отупевшая, с запекшимся сердцем ходившая без толку и натыкавшаяся на всё в доме.
Пока сколачивали деревянный гроб, Прасковья уговорила сдвинуть свинцовую крышку. Когда просьбу ее исполнили, предупредив, что долго нельзя, она увидела — тело покойного не было обряжено. Лежало, завернутое в полотняный саван. Прасковья старой своей коричневой, как пергамент, рукой с синими ветвями вен взяла полотно, ощутив под ним что-то очень твердое, жесткое и холодное, отвернула и увидела, вся похолодев, — голое, запекшееся темно-красными корками тело внука. Кожи не было…
Лицо Прасковья открывать не стала. Все тело покойного было обложено, будто белым снегом, комьями твердой углекислоты, от которой шел белый дым, как из короба с мороженым. Она отошла от машины, села на приступку крыльца и долго сидела, обессиленная и опустошенная.
Тогда была середина осени, но было еще тепло. Лист еще не опал, летела в сонном воздухе паутина. Все вокруг опрозрачнело и притихло в осенней печали.
На сельском кладбище давно никого не хоронили. Старики, почуяв приближение конца, ехали умирать в города, к детям. Старые кресты потрескались, почернели и понаклонялись в разные стороны. Никто не смотрел за могилами.
Могилу для Алеши вырыли поглубже обычной. Один из Алешиных друзей сказал, что так будет лучше для живых, которые могут здесь ходить. Вот ведь как…
Земля рождает, любит и кормит нас, покорно принимает в себя и хранит. Хранит и приобщает сердца живущих к очищающей скорби. Что же это будет?
Странно, но к этим высоким длинноволосым людям, которые назвались друзьями ее внука, Прасковья испытывала скрытое недоверие и даже враждебность. То ли оттого, что они вот живы, а внука ее через минуту опустят в могилу, то ли оттого, что непохожи, очень непохожи были они на простых деревенских мужиков. Может быть… Но только так и не приняла она их душой, и в сердце ее остался не проходивший со временем упрек к этим, чужим для нее людям, с которыми пришла беда…
Деревянный гроб поставили рядом со свинцовым, стащили тяжелую крышку, которая глухо шлепнулась плашмя на пол кузова, выбив облачко пыли, над свинцовым гробом там и тут поднялись белые струйки дыма от углекислоты. Двое в кузове быстро взяли негнущееся тело покойного…
«Мертвого от гроба не несут…» — суеверно подумала и истово перекрестилась Прасковья. Но что было делать? Сама же она захотела. Сама…
На мгновение показалась из-под савана восково-желтая рука умершего с уцелевшей на ней кожей. Прасковья заметила, что взяли Алешу как-то по-чужому, с опаской, и будто положили, а ей показалось — кинули тело внука в деревянную домовину, потому что раздался звук от удара, болью отозвавшийся в ее сердце. Набросили и приколотили гвоздями крышку, двое, стоявших внизу, приняли гроб на веревки, быстро прошли с ношей к могиле и опустили в яму.
В глиняный холмик один из приехавших воткнул красно-желтый знак: «Опасно — радиоактивность!», смущенно потоптался около и, опустив глаза, отошел в сторону.
Свинцовый гроб и крышку сгрузили во дворе у Прасковьи. Гроб со временем превратился в свинцовое корыто, из которого поедали корм свиньи. И хотя в нем, пусть и недолго, лежало тело ее внука, Прасковья не посчитала это кощунством, напротив, сознательно открестилась в душе, отогнала напрочь леденящее душу видение мертвого человека в свинцовом гробу. А коли уж схоронили Алешу по христианским обычаям, свинцовая домовина превратилась для нее в обычную посудину, ненависть к которой все же где-то подспудно жила в ней.
И она с удовлетворением иной раз поглядывала, как грузный боров передними ногами вминал, обдавливал его борта, как бы мстя за ее обиду.
«Кто домовины не видывал, тому и корыто в диво…» — мрачно подумала она про борова.
Свинцовую крышку деревенские ребятишки изрубили зубилами и кусачками на рыболовецкие грузила, и теперь только причудливой формы огрызки валялись недалеко от изгороди, свежо посверкивая голубоватыми следами откусов.
Пасечник Степан вошел на Прасковьино подворье как раз в тот момент, когда она налила из ведра корм в свинцовое корыто и жирный боров, смачно чавкая и нетерпеливо похрюкивая, стал поедать его, энергично поводя рылом и выплескивая содержимое из свинцовой домовины на землю.
Прасковья, в длинной, почти до пят, синей ситцевой юбке в мелкий белый горошек, в светлой длиннорукавной кофте, в чистом, когда-то ярко-цветастом, а теперь вылинявшем фартуке, в белом платочке внакидку, стояла с ведром в руке, с которого на сухую, подметенную с утра землю двора стекали капли пойла, и смотрела то на Степана, то на литровую банку свежего, только что откаченного меда с соломинкой внутри, с лапками и крылышками пчел, с мухой, прилипшей сверху и занудно жужжащей крыльями, и в глазах ее, когда-то красивых и глубоких, а теперь сильно выцветших, застыл вопрос.
Лицо ее, покрытое глубокими длинными морщинами и как бы разделенное ими на несколько упругих розовых подушечек, имело вид озабоченный и строгий.
— Вот, Прасковья, медку свеженького принес, — сказал и в смущении затоптался на месте Степан, протягивая банку, но Прасковья видела, что не за тем пришел пасечник и что главное еще не сказано. Она молча взяла банку и по давней уже привычке прижала руку с подарком к груди.
— Спасибо, Степа, — тихо сказала Прасковья.
— Ты только процеди его через марлю, — оживился Степан.
— Процедю, процедю, Степа… Не беспокойсь… Да ты проходь в горницу, что мы тута стали…
Из распахнутых дверей сарая, откуда-то с верхотуры, с диким кудахтаньем, гулко хлопая крыльями, по наклонной прямой вниз пролетела белая квочка и сломя голову бросилась к навозной куче возле огорода, где копошились куры. Слабый ветерок потянул с той стороны, и повеяло теплым парным запахом назема и кисловатым свиного пойла.
— Да нет, нет! — спохватился Степан. — У мене до тебя дело, Прасковья.
— Како тако дело? Сказывай…
— Видишь ты, что вышло… Рой отошел… у меня аль еще где… и поселился на Алешкиной могилке, внутрях железного обелиска. И так обаккуратился там, так пристроился — любо-дорого! Пчела работает очертя голову!.. Може, той атом ее так веселит?
— Да чтой ты?! — удивилась Прасковья. И, помолчав, добавила с нежной грустью: — Вот, Алешенька, бог нам радость послал…
Лицо Степана озаботилось:
— Какую радость? Что ты говоришь, Прасковья? Я не о том… Рою ведь там не место. Разве место на могиле рою-то? Подумай… А?
— А ну, погодь, — сказала Прасковья. — Счас пойдем поглядим…
Она удалилась в дом. В сенях жестяно и дребезжаще звякнуло брошенное в угол пустое ведро. Вскоре она воротилась, вытирая о фартук вымытые руки.
— Пойдем, Степа, пойдем, — сказала Прасковья и легким быстрым шагом прошла вперед, и они вышли со двора.
Поднимались в гору по петляющей в кустарнике, извилистой, плотно утоптанной светлой тропке.
Прасковья каждую субботу приходила сюда. Садилась у ограды на деревянную скамеечку и, глядя на могилу внука, на знак радиационной опасности, похожий издалека на большой ядовитый цветок, с горечью думала, что вот даже гроб-трава барвинок не растет на холмике, видать, и вправду не врали те физики про хамовы лучи, от которых погибель всему живому.
Но она терпеливо ждала и верила, что пойдет травушка на могилке, пойдет! Вытянет землица смертоносное, уберет прочь, и будут над внучком цветы расти, ему и ей душу радовать.
И молила она бога об этом долгими деревенскими ночами, и сходил часто к ней во сне Алешенька белобрысым мальчонкой, с тугой снизкой живых серебристых рыбешек, с ивовой удочкой в руке…
И то, что сказал теперь Степан, обрадовало Прасковью несказанно. Она не шла — бежала в гору. Степан едва поспевал за ней и думал: «Э-хе-хе! Такая век проживет — не охнет. Вона как чешет!..»
Подумал так, не ведая, что после смерти внука здоровье у нее пошатнулось и что вся ее жизнь с тех пор держится на одних нервах. Иной раз в груди замрет все. Так нехорошо и дурно станет ей…
Ложится тогда она там, где застает приступ, бывает, и на землю прямо, руки свои иссохшие к груди прижмет и затихает так, безучастно глядя в небо и думая: хорошо бы расступилась земля и приняла бы ее без хлопот и трудов чужих людей. Так вот просто. И все…
Потом уж только, когда отпускало, шла она, шатаясь, к дому, принимала сердечные капли.
Но бывало, силы будто сами с неба сходили к ней. Вот как сейчас. И легкость необычайная появлялась во всем теле, и она летела тогда будто на крыльях.
Подойдя к железной ограде могилы, Прасковья вся притихла внутренне, пригорюнилась.
— Вон, глядь, — сказал подоспевший Степан. — Щелочка внизу, между обелиском и камнем.
Но тут все и так было видно. Пчелы факелом нависли над Алешиной могилкой, в воздухе стоял легкий звонкий шум и остро пахло пасекой.
— Батюшки! — всплеснула руками Прасковья. — Радость-то какая!
— Какая тут радость? — пробурчал Степан. — Зачем они тебе тута, на могиле?
— А затем! — сказала Прасковья с вызовом. — Пущай живут себе!
Она открыла калитку, и они вошли внутрь ограды с тыльной стороны обелиска, так что пчелам помехи не было.
— Вот послухай, — сказал Степан, — приложи ухо к залезу, приложи…
Прасковья приложилась ухом к теплой железной стенке обелиска, а Степан тихонечко стукнул по нему пальцем. Внутри раздался будто живой человеческий вздох.
И таким задорным, таким упругим был этот вздох, что Прасковье показалось, будто это дышит ее Алешенька.
— Живая душа! — сказала она и заплакала. Села на могильную плиту, уткнулась глазами в кулаки и застыла.
Долго стоял Степан, ожидая, когда Прасковья что-нибудь скажет. Но она вдруг решительно встала, воинственно подбоченилась и, глядя на него полными слез, потемневшими до глубокой синевы глазами, повелительно произнесла:
— Не трожь тут ниче! Понял меня? Ниче!..
Степан молча повернулся и побрел через кладбище к себе на пасеку.
А Прасковья снова присела на камень, приложилась ухом к железу обелиска, стукнула пальцем, и сразу же в ответ ей раздался протяжный и глубокий вздох.
— Господи! Алешенька! — заплакала Прасковья. — Миленький ты мой касатик! Голубчик ты мой ласковый! Внучек любимый! На кого же ты меня оставил в мире этом пустынном-нелюдимом? — и снова тихонько поскребла пальцем по железу.
И протяжный вздох ответствовал ей изнутри.
— Да не воздыхай ты так жалостно! Денно и нощно думаю я за тебе, молюсь господу богу за душу твою чистую, погубленную… Да не воздыхай ты так жалостно, горюшко ты мое! О-хо-хо-х!..
И тут показалось ей, что и травушка на могилке не такая чахлая, и будто цветики шибче в рост пошли. И какая-то странная, иллюзорная надежда околдовала ей душу…
Преобразилась жизнь у Прасковьи с тех пор, и вновь стала она вроде не одна, и самообман свой приняла открытым сердцем, и воздавала хвалы господу богу за дарованную ей милость общения с живой душой любимого, безвременно умершего внука. И раз уж живая душа поселилась в могиле, стало быть, хамовы лучи ушли прочь, и травушка в рост пойдет, и цветы, и все по-людски будет…
Долго рылась Прасковья и нашла в сундуке рубашку голубую и брючки, подвернутые до колен, которые Алеша носил, еще живя у нее, его фотографию тех лет и другую, уже взрослого.
Придет на могилку, положит рубашечку и штанишки на солнышке, к обелиску прислонит фотографии. Развернет котомку, разложит еду. Вареные картошки, яйца, нарезанное сало, лук. Поставит аккуратно две стопочки. Одну себе, другую на камень у обелиска для Алеши. Нальет водку, чокнется с Алешиной стопкой, потом с железной стеной обелиска.
Протяжный вздох ответствует ей изнутри.
— Милый, бесценный мой внучек, родименький мой, не дожил ты до дней нынешних, не увидел сине небо да облачки белы. Погубил тебя злодейский атом, погубил душу твою чисту, оставил мене одну-одинешеньку… Ты, моя душа, только ты и был у мене, родной, у сердце… Только ты согревал…
Уходила домой Прасковья с умиротворенной душой.
Идет, бывало, с горы к деревне, а на лице благодать, в походке необыкновенная легкость, а в отразивших небо, внезапно синих глазах устремленность в неведомую даль…
Так продолжалось все лето. А осенью, на Ефимия, вечером пришел пасечник Степан к Алешиной могилке, снял деревянным, желтого цвета плотницким метром размеры обелиска, приговаривая:
— На Зосиму выставляй улья, на Ефимия — убирай… Пчела божья угодница, не наша с тобой, Прасковья. Ибо сказано: у мертвых пчел не ищут. А тут они зимой в самый раз мертвыми станут. Померзнут все…
В колхозных мастерских Степан сварил точно такой же обелиск и в такой же цвет выкрасил. Пришел поздно вечером к могиле, когда все пчелы в сборе, обкурил их маленько дымарем, снял обелиск с пчелиной семьей с могильного камня и временно установил новый, чтобы даже на короткий период не нарушать внешнего вида могилы, ибо по нехитрому разумению своему почитал это кощунством.
Унес он старый обелиск с пчелиной семьей на пасеку.
Пока шел, пчелы вились вокруг него роем, жалили, но он терпел.
«Лихих пчел подкур неймет, лихих глаз стыд не берет… Но пчела-то не дура — жалит только грешника…» — сокрушенно думал Степан, но терпел, уверенный, что делает доброе дело.
Принес и установил обелиск с пчелами рядом с новым ульем, заполненным сушью, рамками с расплодом и вощиной, вытряхнул пчел из обелиска на землю вместе с маткой. Из полости выскреб воск и мед, думая, что все это добро отдаст погодя Прасковье, как только все утихнет.
Потревоженная пчела затужила, стала тревожно метаться, особенно жужжать, роем поднялась в воздух, обеспокоенно кружа над новым местом. Затем рой медведем сел на крышу нового улья, издавая урчащие, цокающие звуки.
«Ну все, — успокоенно подумал Степан, — рой на отца пошел. Переходит в родной улей…»
Пчелы действительно погудели, пошумели еще немного и вдруг рядочками устремились в новое жилище.
«Недолгие ваши переживания, — думал о пчелах Степан, — была бы матка рядом… Не то что у человека… Э-хе-хе…»
Степан вернул старый обелиск на прежнее место, а новый суеверно закопал в лесу за пасекой. Пружинящую землю притоптал и прикрыл хворостом. Вроде ничего страшного не произошло. Живность спас от погибели. Однако в глубине души все же было совестно.
Прасковья шла к могиле в печали. Еще подходя к ограде, она сердцем почуяла неладное. То ли воздух стал по-осеннему прозрачней и тише, то ли дерева совсем притихли в безветрии, но чего-то не хватало ей в общей симфонии кладбищенской тишины. Она вошла внутрь ограды уже не в печали, а в предчувствии горя. Она еще не понимала, что произошло, только странная могильная тишина все более окутывала ее. Ей стало зябко, хотя воздух был еще по-летнему теплый. Она так же, как всегда, разложила на платочке харчи, расстелила Алешину рубашку и штанишки на холмике, выставила фотографии… И вдруг ее будто ударом поразило: «Нет! Нет живой души в могиле! Умерла она! Снова умерла!»
Прасковья судорожно скребанула ногтем по железной стенке обелиска, теперь холодной и безжизненной. Потом еще и еще раз, но привычного живого вздоха не последовало.
Она припала ухом к холодному железу, в тревоге ощутила запах краски, коей был выкрашен обелиск, поскребла еще, припала к земле ухом. Коричневым, словно выскакивающим из хищных синих вен кулачком постучала по земле… Но нет! Нет!.. Ничего не было!
Опомнившись, поднялась Прасковья. С каким-то оскорбленным, униженным чувством собрала вещички и фотографии внука. Еду и вещи завернула в узелок, пошатываясь, вышла за ограду могилы, дрожащей рукой заперла звякнувшую и скрипнувшую в ржавых петлях железную калитку и села на скамеечку.
Безвольно бросила руки на колени. Тугие жгуты синих жил жадно обхватили коричневую кожу рук. Обычно розовые подушечки на лице ее побледнели и одрябли, и морщины, их разделяющие, стали казаться более глубокими и темными.
Она смотрела на могильный холмик и видела теперь, будто прозревшими глазами, что трава все так же не растет на нем, что оживление в росте зелени только почудилось в странном ее ослеплении, что и пчелы-то, видать, покинули гиблое это место, потому что не выдержали.
Да и что уж там! Хамовы лучи и впрямь, видать, в силе еще и вытравляют живую душу во всем вокруг себя…
Она посмотрела вниз с горы на деревню, на свое подворье, хорошо видное отсюда, ухоженное и аккуратное благодаря стараниям Алеши. Но пройдет еще год-другой, думала Прасковья, и снова потечет крыша, просядут или разойдутся в щелях стены, повыдернут ребятишки аль пьяные мужики колья из ограды, а ей-то не сдюжить… Да и жива ли она будет к тому времени?
А небо вот останется. Чистое, синее, по которому белые кудлатые облака озабоченно и торопливо все бегут, бегут куда-то, истаивая вдали.
Прасковья с трудом встала и медленно, еще более постаревшая и потерявшая легкость стати, тяжело пошла с горы к дому.
Вот как оно выходит… И для чего ей жить-то? Для кого?.. Сгинули муж да сын. А второй, Николашка… Что есть, что нет. Интереса к матери не питает. Деревни стесняется. Одно было солнышко — Алешенька. Да сгорел в огне антихристовом… Пережила она, старая, всех. Ох и ох!.. Горько сознавать это…
«Зажилась, зажилась ты, Прасковья…» — с тоскою подумала она о себе и машинально отворила калитку.
Так же машинально войдя во двор свой, принесла и выплеснула из лохани свиное пойло в свинцовую домовину, подойдя к клетушке, дернула щеколду и выпустила борова, который, чуть не сбив хозяйку с ног, рванул к свинцовому корыту, глубоко погрузил рыло в хлебово, озабоченно поводя по сторонам красными глазками, и на весь двор разнеслось громкое чавканье и довольное повизгивание насыщающейся свиньи.
Прасковья в задумчивости медленно подошла к забору, где одна штакетина вроде была подвыдернута и торчала выше других. Стала подправлять ее, но она почему-то не поддавалась. И тут вдруг неожиданный гнев захлестнул Прасковью. Она выхватила дрючок и с силой огрела им кабана по хребту. Тот как ошпаренный выскочил из-под палки, с визгом пошел по двору кругами, но, пробегая мимо хозяйки, пытливо зыркал на нее, видимо соображая, долго ли она будет охранять вожделенное пойло. А Прасковья бросила палку и неторопливо пошла к дому. На кухне села на табурет, упершись локтями в кухонный стол, уронила голову на руки, и первые крупные капли слез шлепко ударились о старую, отполированную тряпками клеенку.
И долго так сидела она, а слезы то утихали, то будто накатывались волной за подступающей из глубины вспышкой жгучей обиды.