Семён Мелик обрадовался назначению Степана в сторожевой полк. Говорила не только личная приязнь, но и рачительность хозяина большого, сложного, разбросанного по всей меже войска, почему-то по старинке всё ещё именуемого сторожевым полком. Он не раз повторял Дмитрию Ивановичу, что надо бы разделить полк на межевой, или пограничный, — название, придуманное и ещё не утвердившееся на Руси, — и собственно сторожевой.
Дмитрий Иванович соглашался, но резонно спрашивал: а кого на межевой полк поставить? Кто столь хорошо, как Мелик, знает пограничное дело? Не было подходящего воеводы. И когда появился Степан, Мелик сразу же подумал, что за полгода из него можно сделать хорошего воеводу межевого полка. Но Степану о своей задумке говорить не спешил. Юшка же, по глубокому убеждению Мелика, давно мог принять сотню, тем более что Степану, уже не дружиннику, меченоша не был положен. Говорить об этом тоже не стал — пусть сам Степан решит, что и как, он сотник, все на его участке межи ему подвластно.
По просьбе Степана Мелик предоставил друзьям седмицу, чтобы привести в порядок дела в вотчине: последнее время Пажин-Харя за хозяйством не следил, тиун распустился и был нечист на руку, Лукерья, хоть и держала в крепких руках дом, в другие хозяйственные дела не лезла.
Возвращаясь в Пажиновку, Степан и Юшка прикидывала что следует сделать в первую очередь, но, когда приехали, Степан опять попал в сладкие сети.
Снова всё началось с баньки. Оказалось, что за полгода монастырской постной жизни накопилось у Степана столько сил, подавляемой тоски по женской ласке, что Берендеиха стала для него как баклажка родниковой воды для путника, изнывающего в безводной степи.
Лукерья, знавшая многих мужчин до того, как обосновалась у Пажина, завлекательно-бесстыжая на ложе, вдруг ощутила к Степану дотоле неведомое ей чувство. На третий из семи отведённых Меликом дней она призналась себе, что каким-то чудесным образом успела полюбить Степана всем своим истосковавшимся сердцем.
В итоге хозяйство свалилось на Юшку. Тиуна он прогнал, «малинник» распустил по домам. Нового тиуна по совету Лукерьи взял из деревенских, не со стороны. По вечерам, поглядывая в сторону топящейся бани, вздыхал, играл жалобно на дудочке, но девок из бывшего «малинника» не трогал.
Провожая Степана, Лукерья, как ни крепилась, а зарыдала.
Это тронуло Степана и даже немного примирило Юшку с настырной Берендеихой, вытеснившей из сердца друга Алёну.
Но вытеснившей ли? Степан на это вопрос, задай его Юшка, ответить бы не смог.
В Москве Мелик передал повеление великого князя перед отъездом отыскать его, где бы он ни был, хоть в Кремле, хоть в поездке по волостям.
К счастью, Дмитрий Иванович оказался дома, разбирал грамоты в библиотеке.
Степан шёл в библиотеку, терзаемый дурными предчувствиями. Никак, передумал Дмитрий Иванович, решил оставить его в Москве, при своём дворе, где Степан чувствовал себя чужим. Он часто ловил недобрые взгляды завистников. Понимал их — всю жизнь прислуживать и вдруг видеть, как никому неведомый рязанец в одночасье становится и милостником, и вотчинником.
Если Дмитрий Иванович передумал, надо упасть ему в ноги, молить, заклинать всеми святыми не оставлять его при дворе! Мало разве тех, кто всё бы отдал, лишь бы мельтешить на глазах великого князя?
В сенях перед библиотекой сидели монах-смотритель и воин дворцовой стражи. Завидя Степана, воин встал, перегородил путь:
— Никого пускать не велено.
Монах же присмотрелся, узнал Степана.
— Великий князь ждёт его, — сказал он.
Стражник посторонился. Степан вошёл в библиотеку. Располагалась она в огромной палате, но даже здесь полкам с книгами было тесно. Собирали их с незапамятных времён. Были даже фолианты, доставшиеся московским князьям от Александра Невского.
Степан поклонился, оглядывая ряды книг, подумал, что не прав Олег Рязанский, говоря о невысокой учёности Дмитрия.
— Разбежались глаза? — оторвался от грамот князь.
— Да, великий князь. — Степан снова поклонился.
— Я тебя позвал попрощаться и поговорить по душам.
— Великая честь для меня, государь.
— Ты не обижен, что я тебя, стольника, простым сотником сделал? Прямо скажи, есть ещё время. А то вдруг держать обиду на меня будешь.
— Не буду, государь, — твёрдо ответил Степан. — Наоборот, Господа Бога за тебя молить стану — нет для меня выше чина, чем сотник в сторожевом полку! — Степан сам не заметил, как употребил новое местное слово «чин».
В библиотеку вошёл боярин Михаил Бренк.
— Государь, воротный прислал сказать: отец Сергий к тебе идёт.
Дмитрий подошёл к окну, глянул во двор. Через его плечо посмотрел и охваченный любопытством Степан — о настоятеле Троицкого монастыря отце Сергии слава шла по всей Залесской Руси.
К красному крыльцу великокняжеского терема быстро шёл, крестясь на златые главы кремлёвских церквей и соборов, худой, высокий монах в подоткнутой, чтобы не мешала при ходьбе, рясе, босой, с котомкой за плечами и с высоким посохом в правой руке. Ноги были по колено замызганы, Степан подумал, как холодно месить грязь на осенней дороге.
Монах остановился перед крыльцом, снял скуфейку, вытер лицо, благословил бросившихся к нему копейщиков, достал из котомки тряпицу, обтёр ноги и, твёрдо ступая, поднялся по лестнице.
— Как же он босиком? — не удержался Степан.
— А вот так! — с мальчишеской гордостью за своего настоятеля ответил Дмитрий. — После ранней заутрени выходит босиком и к вечерне приходит. Конные мои гонцы не намного быстрее добираются. — И, прочитав в глазах Степана неподдельный восторг, сказал: — Если хочешь, останься, он тебя благословит.
— Конечно, княже! — с радостью кивнул тот.
В палату вошёл отец Сергий. Великий князь склонился под благословение, потянулся поцеловать руку, но Сергий отвёл её и сказал низким, густым, проникающим в душу голосом, хотя слова были самыми обычными:
— Извини, княже, пылен я с дороги.
Степан шагнул к старцу. Сергий, на мгновение вобрав в себя восторженный взгляд голубых глаз, благословил и даже кивнул каким-то своим мыслям с едва уловимой доброй улыбкой на устах.
— Иди, Мелику от моего имени сам всё расскажешь, — распорядился великий князь.
Степан коротко, по-воински поклонился и вышел.
Через несколько дней, попрощавшись с неожиданно приехавшей Лукерьей, что вдруг тронуло сердце, он уехал с Юшкой принимать сотню на литовскую границу. Именно там недавно в пограничной стычке был тяжело ранен сотник. Как ни уговаривал Степан Мелика послать его на рязанскую границу, доказывая, что в тех местах ему всё до мелочей знакомо и толку будет не в пример больше, чем на западной меже, Мелик не согласился.
Разницу Степан почувствовал сразу: зимой татары редко выходили из Дикого поля, а если выходили, то передвигались в основном по руслам замерзших рек, избегая лесов. Литвины же, как и русские, лес любили и чувствовали себя в нём как дома. И зима была для них привычной. Оттого пограничные стычки происходили на западе круглый год. Литвины были сноровистыми воинами, сильными в пешем бою, хотя уступали татарам в умении сражаться на коне. Сотня несла большие потери, и люди менялись часто.
От новых воинов Степан узнавал, что происходит в мире — в Москве и даже на Рязани. Однажды к нему приехала Лукерья с небольшим обозом мороженого мяса, сала, битой птицы, мёда. Степан хотел было, осерчав за самовольство, прогнать её, но настырная баба ухитрилась остаться и прожила у него две седмицы, ухаживая, обстирывая и лелея.
После её отъезда Степан вдруг запел как-то вечером, сидя с Юшкой в тёплой избе, ещё хранящей особый, домовитый бабий дух. Юшка достал дудочку и принялся подыгрывать. Песня задалась. Слова становились в ряд послушно, сами, словно и не участвовал в том певец...
Лукерья повадилась приезжать с обозом каждый месяц, и Степан уже не пытался её прогнать, не прятал глаз от холостых соратников. Да и стояла сотня в обжитых местах: бабьей заботой воины обделены не были.
Там, на Москве, в отсутствие Степана Лукерья вела хозяйство умело: тиуна держала в ежовых рукавицах, не давая ему ни воровать, ни самовольничать, крестьян не мучила понапрасну, семь шкур не драла, а если кто нуждался — помогала, но под кабальную и долговую запись.
Прошёл год.
Как-то дошли слухи, что татары в очередной раз напали на Рязань, разграбили и столицу, и восточную часть княжества и ушли, избегая встречи с посланными из Москвы полками. Степан с горечью думал: никак не дают проклятые подняться его родине. Заболело сердце — тупо, тягуче, словно воткнулась татарская стрела куда-то за грудину. Прорвалась изгоняемая усилием воли мысль об Алёне: как она там, ушёл ли Корней от налёта в дальние свои деревеньки? И так сильна была эта боль, рождённая страхом за судьбу всё ещё любимого человека, что Степан оставил самовольно сотню на старшего десятника, а сам решился: поскакал, минуя Москву, к Пронску в надежде узнать там хоть что-нибудь о судьбе Корнеевой семьи.
Но пронские ничего толком не знали, потому как сами при первых сведениях о нашествии татар ушли в лесные дебри, в сторону Дебрянска, который теперь всё чаще называли Брянском.
Не в силах больше выдерживать пытку неизвестностью, Степан ночью выехал в Переяславль. Ранним утром Юшка перехватил одну из дворовых девок боярина Корнея, что вышла за ограду. Оказалось, что Алёна с Пригодой теперь постоянно живут в деревушке, купленной боярином на Мещере на случай татарских набегов.
От сердца отлегло. Степан погнал Юшку вслед за девкой, чтобы узнал, как добраться до деревни, но глупая девка там не была ни разу, дороги не знала, а если бы и знала, едва ли могла связно рассказать: в мещёрских топях и лесах вольно ходили только местные.
Не торопясь, заботясь об уставших от скачки конях, поехал домой. Степан усмехался — домой теперь означало на московскую границу.
Там поджидала Лукерья. Как Степан ни клялся, что ездил по княжеским делам, не поверила и оттого была особенно неистощима в ласках.
...В самом начале лета — шёл второй год его жизни в Московском княжестве — с очередным пополнением приехал новый сотник и привёз повеление Мелика возвращаться. Степан признался Юшке, что даже рад этому: однообразная пограничная жизни уже приелась.
В Москве Мелик объявил, что выполняет волю воеводы Боброка, который уже ждёт Степана. Велено явиться к Боброку домой сразу по приезде. Но Степан сосвоевольничал: съездил в деревню, к Лукерье, помылся, попарился, отдохнул — хотя какой отдых в женских объятиях? — и через день вернулся в город.
Дом Боброка знала вся Москва — первый каменный дом в столице. Храмы давно уже возводили из камня, а вот жилой дом впервые построил, приехав с Запада, именно Боброк. Москвичи, когда строился, отговаривали: мол, от камня сырость в доме разводится, кости ломит, не дышит камень подобно дереву, нет в палатах особого, смолистого духа, что хранят хорошие брёвна десятками лет. Но Боброк не слушал. И когда во время Ольгердова налёта — тот осадил московский кремль несколько лет назад — литовцы подожгли посад, а затем стали кидать огненные заряды, многие боярские хоромы погорели, Боброков же дом остался нетронутым. Горючие заряды скатывались со свинцовой крыши или разбивались о каменные стены, дворовые людишки тут же тушили остатки огня, и дом только почернел от копоти. А у многих бояр выгорело всё дотла, с узорочьем, рухлядью и сундуками. Когда отбили Ольгерда и замирились с ним, дальновидные люди стали возводить дома из камня...
Степана поразило обилие книг в горнице Боброка. Пожалуй, столько он видел лишь в великокняжеской библиотеке.
Боброк предложил присесть. Сам сидел у большого стола, подобного пиршественному, — тоже принесённый с Запада обычай. Русские работали всё больше у ларей, куда удобно было прятать и пергамен, и чернила, и даже книги.
— Позвал я тебя вот зачем, — без обиняков начал Боброк. — Хочу поручить важное дело. Известен ты мне как муж не только ратный, но и книжный. А на Москве у нас люди пока что всё больше о ратях думают, а не о книгах.
— А библиотеки, воевода? Великокняжеская, где мы с тобой встречались, твоя, Вельяминовых?
— Библиотеки есть, да людей книжных мало. Москва в этом деле всё ещё захудалым удельным городом остаётся, хоть и кремль у нас каменный, и стол — великий, и митрополит у нас живёт. Надобно, чтобы знание равно с силой в гору шло. Ну, да не о том сейчас разговор. Доносят наши лазутчики, что Мамай всё чаще стал говорить, будто наложит он на Русь Батыевы дани. Если не подчинимся, пойдёт походом.
Нужна ему, безродному, победа, чтобы в Орде встать вровень с правнуками Чингисхана.
Степан только вздохнул. Всё это на Руси уже знали.
— Говорят, ты песни поешь и даже сам сочиняешь? — неожиданно спросил Боброк.
— Пою, князь. Но пока ещё сердце не проснулось для песен. В Москве я чужой, а в Рязани — отрезанный ломоть.
— Тоскуешь здесь, на Москве?
— Тоскую, князь, хотя и не на что жаловаться, — вздохнул Степан.
— Зови меня воеводой, — велел Боброк мягко.
Степан согласно кивнул и улыбнулся, показывая, что понимает: родиться князем в многочисленной и разорившейся княжеской семье — случай. Стать же великим воеводой в крупнейшем русском княжестве — заслуга.
— Значит, тоскуешь? Это хорошо.
— Чего же хорошего? — удивился Степан.
— То, что правду мне сказал, не стал вилять да скрывать.
— Я, воевода, никогда не виляю, с детства приучен к правде.
— Знаю... Думаю, потому и в Москве оказался.
Степан опять удивился — великий воевода знал даже о такой мелочи. Нашёл время разузнать.
— В чём-то и я виноват, — вздохнул Боброк. — Когда схватили гонцов Олега Ивановича, это я приказал ни сотнику Пажину, ни тем паче тебе ничего о том не говорить.
— Зачем? — вырвалось у Степана.
— Дело обычное. Чтобы посмотреть, есть ли ещё тайные сторонники рязанского князя в Москве, есть ли люди из Литвы, Твери... Знаешь, как на живца ловят?
Степан кивнул — живцом отчасти был и он сам.
— А ты весь мой хитрый замысел порушил — взял да всё Олегу Ивановичу выложил, отчего и пострадал.
Степан облегчённо вздохнул — слава богу, и это знал вещий Боброк. Но получалось, что и в Рязани сидят соглядатаи?
А Боброк продолжал:
— Не знаю, как о том вызнал Пажин, только в ту же ночь, как тебя в монастырь увезли, сбежал он из Москвы... Произошёл размен слонов...
Степан улыбнулся — он умел играть в хитрую восточную игру «шах и мат». Правда, умел плохо, но боярина Корнея обыгрывал — тот был нетерпелив и прямолинеен.
— А как идёт служба при дворе?
— Что могу сказать, воевода? Идёт... Пришлый я, рязанец, вот и косятся иные, полагая, что занял их место у порога княжеских милостей.
— Я тоже пришлый, понимаю тебя... — Боброк пристально глянул в глаза Степану.
— Разве можно сравнивать, — смутился Степан.
— А там, на родине, в Рязани, у тебя только сердце осталось или помыслы твои тоже там? Я с Волыни к Москве по велению разума отъехал. А сердце моё всё ещё там, потому что сердцу разумом не укажешь.
— Все мои помыслы здесь. Я ведь Москву после долгих раздумий выбрал. Слава богу, дал мне такую возможность Олег Иванович, в монастырь посадил... Не вижу я сейчас на Руси иной силы, что могла бы Орде противостоять. И не просто противостоять, а собрать вокруг себя других для общего дела.
— Латынь тебе ведома? — опять перескочил Боброк.
— Нет, — растерялся Степан и, оправдываясь, добавил. — Я с шестнадцати лет в княжеской дружине.
— Есть у ромеев мудрые максимы, поговорки по-нашему: «Praemonitus praemunitus». Сие означает примерно — коль предупреждён, то и вооружён. Мы предупреждены своевременно, надо, чтобы были и вооружены. Мамай может собрать под свои бунчуки до двухсот тысяч конного войска, а может, и того больше. Батый с меньшим войском разгромил Русь. Так что, стольник, надобно нам тоже всё заранее рассчитать и взвесить. Для чего и призвал тебя...
С того часа потерял Степан счёт дням и ночам. По приказу Боброка он и полдюжины самых сведомых писцов поднимали все посольские дела, грамоты целовальные, летописи. Рылись и в других записях, копившихся в Посольском приказе со времён Ивана Калиты, любившего ссылаться[54] с соседями. Благодаря этому посольское дело на Москве и стало особо почётным. Подсчитывали, сколько, когда, какое княжество выставляло войска. Прикидывали, возможно ли и ныне просить столько же, затем писали тайные грамоты к владетелям. Утверждённые Дмитрием Ивановичем, грамоты уходили с киличеями[55] в разные земли: к князьям белозерским, тверским, нижегородским, ростовским, владимирским, дебрянским, галичским, каширским, можайским...
Работа с всесильным воеводой сразу же поставила на видное место рязанца, отчего возникла зависть среди придворной челяди. Зато Степана стали выделять в среде бояр, приглашать не только на великокняжеские пиры, — это была вроде даже не честь, а служба, — но и на пиры к родовитым москвичам. Степан заметил, что делилось боярство на две трудно различимые части. Одна — потомки старого московского боярства, сидевшего здесь ещё со времён Юрия Долгорукого и легендарного боярина Кучки, другая — потомки тех, кто приехал вместе с князем Данилой, сыном Александра Невского, посаженным отцом на незавидный в те времена московский престол. Дмитрий Иванович умело обходил внутрибоярские противоречия. (Особенно сильной считалась обширная родня потомков прославленного сподвижника Александра Невского Гаврилы Олексича.) Все эти особенности московской жизни Степан замечал и обдумывал. По сравнению с патриархальной Рязанью многое удивляло. К примеру, недоступность великого князя, о чём говорил Боброк Степану. Ещё пять лет назад он встречался с Дмитрием Ивановичем когда хотел, запросто приезжал, беседовал, давал совет. Ныне же встречи стали редки, хотя и был женат Боброк на сестре великого князя. Правда, воевода всегда добавлял, что сам Дмитрий как был доступным, простым человеком, так им и остался, что всё это придворная возня, дело рук ближних бояр. Они боролись исподтишка за влияние и близость к престолу, поняв, что настали новые времена, когда блага приходят лишь из рук государя.
К середине лета Боброк всё чаще стал получать сообщения от сторож на меже о шевелении татар. Семёна Мелика он принимал в любое время дня и ночи, сообщениям его вёл строгий учёт и даже наносил сведения на большой харатейный чертёж[56] московских земель. Степану удавалось перемолвиться с Меликом, узнать новости из Рязани. Там опять строились. О боярине Корнее Мелик ничего не знал...
Однажды — дело шло к осени — Степана пригласил на пир Микула Васильевич Вельяминов. Был Микула большим воеводой, братом последнего московского тысяцкого Василия Васильевича Вельяминова, по смерти коего Дмитрий упразднил эту должность. Был, как и все Вельяминовы, богат, горд, кичился древним родом. На высокое положение семьи не повлияло даже предательство Ивана, сына последнего тысяцкого, — тот затаил злобу на князя Дмитрия и стакнулся с Ордой, за что и был казнён.
Получив приглашение, Степан обрадовался — наконец-то начинает признавать его великобоярская Москва. Он сидел на нижнем конце стола, далеко от великого князя, и не сразу понял, почему вдруг стало тихо, умолкли голоса бояр и воевод, не звякала посуда. Тут увидел, что рядом с великим князем стоит запылённый гонец. Дмитрий Иванович читает послание, а все напряжённо ждут.
Князь опустил свиток, налил чарку, молча подал гонцу, тот с поклоном принял, осушил, поклонился ещё раз и вышел, пошатываясь от усталости.
Все по-прежнему молчали, ожидая слов великого князя. Дмитрий Иванович ещё раз мельком взглянул на пергамен, словно проверяя, и сказал буднично, как если бы речь шла о самом простом деле:
— Мамай вышел из Крыма.
Никто не проронил ни слова. Все знали — Орда из Крыма к засекам идёт двадцать — двадцать два дня. Гонец мог обогнать её дней на десять. Это означает, что на подготовку осталось самое большее полторы седмицы.
Застолье кончилось, толком не начавшись. Сейчас было важно услышать, какое первое слово скажет великий князь, какое распоряжение отдаст, кому.
Дмитрий Иванович встал:
— Что умолкли, други? И хозяин не хлопочет. Или кончились у тебя перемены, Микула Васильевич? Или мёд в бочках иссяк? Быть пиру честну до утра, как думалось, пусть не радуется поганый Мамай, что испортил нам застолье!
Вскочил Владимир Андреевич Серпуховской, воскликнул громогласно и восторженно:
— Брат, дай я тебя расцелую!
Гости зашумели, заговорили, словно снял великий князь огромную тяжесть. Словно и не шёл на Русь чёрною тропой вековых набегов один из самых страшных своим многолюдством врагов.
Любо было Степану глядеть в этот миг на светлое лицо Дмитрия Ивановича. Не только потому, что любил он сейчас великого князя со всем пылом молодости, но ещё и потому, что знал: есть и его заслуга в том, что сегодня спокойно принял страшное известие московский князь...