Кованая низкая дверь отворилась с противным тягучим скрипом. Степан остановился на пороге, чтобы в последний раз взглянуть на сумрачное осеннее московское небо, на стремительно рвущиеся ввысь башни белокаменного кремля, но его подтолкнули в спину, и, хватаясь за неровную кладку стены, он стал спускаться в холодную глубину подбашенного подвала. Дверь захлопнулась, отрезая неумолчный крик кремлёвских наглых ворон, стало темно — стражник с факелом успел спуститься ступеней на десять. Степан ускорил шаг, догнал стражника. Теперь перед его глазами маячила заросшая рыжим волосом шея, бугристая, красная, жирная, с рубцами от чирьев, так и вызывала желание по ней ударить. Воистину чудовищно: последнее, что суждено запомнить в мире людей, — отвратительная шея. Степан опустил глаза, разглядывая ступени ведущей вниз, казалось, бесконечной лестницы. Выложенные из белого известняка, они были ещё не истёртыми, — видно, не так часто спускались сюда, это узилище, за двенадцать лет, прошедших с тех пор, как построил Дмитрий Московский свой каменный кремль.
Миновали поворот лестницы. Стражник открыл такую же низкую скрипучую кованую дверь, как наверху, и они вошли в неожиданно просторный сводчатый подвал, слабо освещённый двумя светильниками: один стоял на ларе с бумагами, другой в дальнем углу, где смутно виднелась дыба, вделанные в стену железные кольца и ещё нечто, напоминающее жаровню. Под ложечкой у Степана заныло, он отвёл глаза. Посреди подвала, у мощного опорного столба стояла лавка, сколоченная из грубо отёсанных досок, на полу валялась солома. В другом углу, где дыба, появился человек. «Палач, — мелькнула догадка. — Палач, и никто другой». Это Степан не просто понял, а почувствовал всей кожей, хотя видел палача впервые. На Москве при великом князе Дмитрии Ивановиче казней не бывало, разве что обезглавили одного из великих бояр Вельяминовых, Ваську, умыслившего отравить государя. Но то было давно, когда Степан ещё не жил в Москве. И вот перед ним стоял палач, с которым придётся познакомиться в этом тёмном кремлёвском подвале. Степан, холодея, вгляделся — обычный молодец, в меру высокий, в меру дородный, вот только льдистые глаза на припухшем лице поражали отсутствием какого-либо выражения. Они скользнули по лицу Степана, и палач махнул рукой стражнику, давая понять, что тот может уходить. Рыжий стражник, торопясь покинуть клятое место, бесшумно исчез. И сразу же откуда-то из полумрака возникла странная фигура человека в тёмной бесформенной одежде, напоминающей рясу, в нелепой ермолке, глубоко надвинутой на голову, и в коротко обрезанных валенках.
Человек пытливо оглядел Степана, поскрёб в редкой до прозрачности бородёнке удивительно тонкими, длинными пальцами с обкусанными ногтями, усмехнулся, как показалось, с удовлетворением и указал на лавку, приглашая сесть. Он заговорил, рассыпая слова акающей московской скороговоркой, не сводя со Степана жёстких умных маленьких глаз, не вяжущихся своим напряжённым выражением с ласковой речью.
— Садись, Степанушко, располагайся. Тут тебе назначена тихая обитель до суда... Так-то... А меня кличут Нечаем. Небось не чаял нечаянно с Нечаем встретиться в узилище, хе-хе... — Рот старика растянулся в улыбке, хотя глаза не смеялись. — Судить будет великий князь Дмитрий Иванович. Он сюда самолично пожалует — вот какая высокая честь тебе, Степанушко, не каждому узнику её оказывают, так-то...
Степан послушно сел на лавку и осмотрелся. Глаза уже привыкли к полумраку, и он смог разглядеть за ларём со светильником худого носатого человека в скуфейке, — вероятно, писаря, согбенного и застывшего неподвижно. Другие углы подвала тонули во мраке.
— Ты не смотри, Степанушко, не смотри, — зачастил Нечай. — У нас тут сухо. И воздух завсегда чистый. И мышей нету. Раньше, когда кремль деревянный стоял, тварей этих было видимо-невидимо, ну никакого спасу. А как сложил великий князь Дмитрий Иванович белокаменный кремль — повывелись. Негде им, голохвостым, норки себе устраивать — камень ить кругом. Так-то... — Нечай поскрёб в бородёнке, словно прикидывал, где бы действительно могли устроиться тут мыши. — Ив железа мы не куём. Ибо не уйти отсюда. Так-то, Степанушко. Да ты не вешай головы, человече, не вешай. Жизнь — она и в узилище жизнь.
Степан слушал, не улавливая смысла слов. Угнетало безмолвное присутствие палача. Как захолонуло, заныло где-то в глубине сердца при первом же взгляде на молчаливого детину, как начало мелко подрагивать нутро и засосало под ложечкой, так всё и продолжалось. И чем дальше, тем сильнее становилась дрожь, распространяясь уже на всю грудь, захватывая плечи, расползаясь по рукам. Унять её не было никакой возможности.
Нечай, видимо, догадался о состоянии Степана, потому что сделал знак палачу. Тот скрылся в дальнем углу, сел там тихонько, вздохнув как сонная корова в теплом хлеву ночью, — шумно и протяжно. Дрожь стала утихать. Неизвестно почему — ведь никуда не ушёл чёртов детина, просто скрылся с глаз.
Грохнула железная дверь. В подвал ворвался свет факела, и Степан увидел старика, чем-то неуловимо напоминающего Нечая, только на голове его красовался меховой треух, словно наступила уже на Москве зима. Старик шустро подскочил к Нечаю, держа факел в вытянутой руке, что-то прошептал на ухо и засеменил обратно к двери. Та скрипнула, и старик исчез. По знаку Нечая сидевший за ларём писарь встрепенулся, встал, оказавшись высоким и тощим, и тоже направился к выходу. Из темноты появился палач и побрёл следом. В подвале остался один Нечай.
Он ещё раз задумчиво оглядел Степана, словно покупатель на конских торгах, вздохнул, направился было к двери, но неожиданно вернулся, заботливо проверил, сколько масла осталось в светильнике на ларе, удовлетворённо покивал сам себе и наконец ушёл.
Стало так тихо, что у Степана зазвенело в ушах. Он подумал, что раз Нечай проверял масло в светильнике, значит, ушёл надолго. Может быть, до завтрашнего утра. Сказал, сам великий князь будет допрашивать — получается, что сегодня ему недосуг.
Взяли Степана сразу, как только он приехал в Москву, день продержали на съезжей, потом — сюда. Времени прошло достаточно. «Конечно, — подумал Степан, — Юшка успел спрятать Алёну». Хорошо, когда схватили его внезапно стражники, затаившиеся, словно ордынцы на меже, он успел сказать Юшке, чтобы скакал в подмосковную деревню Пажиновку к Алёне.
От голода заурчало в животе. За весь вчерашний, бесконечно долгий день Степану дали всего лишь ломоть ржаного хлеба и кружку воды. И утром тоже.
Он вздохнул, нагнулся, сгрёб солому, побросал на лавку, прилёг, с наслаждением вытянулся. Принюхиваясь к домашнему запаху свежей соломы, подумал, что в этом подвале прохватит его мёртвым холодом до костей, встал, собрал ещё соломы и наконец лёг, зарывшись в неё. Ещё успел подумать, что Юшке с Алёной нет пути никуда, кроме как в Новгород, и тут же навалился тяжёлый, тёмный сон...
Степан проснулся от собственного крика. Даже не крика, а мычания, словно пытался что-то сказать, но звуки вырывались из безъязыкой глотки. Он сел, суматошно шаря вокруг себя руками и не различая в темноте предметы, крикнул: «Юшка!», чтобы убедиться, что ощущение немоты всего лишь сонное наваждение. Звук голоса не принёс облегчения — какая разница, потерял он дар речи или нет? Здесь, в тёмном, глухом подземелье никто не услышит, хоть криком кричи. Да, это не сон. Сном теперь казались те весёлые, счастливые солнечные дни, что пролетели в Пажиновке рядом с Алёной.
...Степан подумал, что надо бы встать, походить — солома, трухлявая и потому особенно сыпучая, сползла с ног, холод подземелья пробрал до мелкой противной дрожи, но вставать не хотелось. Хотелось снова закрыть глаза и погрузиться в воспоминания. Он превозмог себя, встал, потянулся и заставил поглядеть в угол, где давеча сидел палач. Там никого не было. Светильник моргал, давая знать, что масло на исходе.
Послышался лязг ключа в двери, потом громкий стук — отодвинули засов, дверь заскрипела.
«Неужели она каждый раз будет вот так отвратительно скрипеть?» — подумалось Степану, и он увидел в ярко освещённом проёме двери стражника, за ним знакомого старика в меховом треухе. Старик держал в руках глиняную миску, покрытую ломтём ржаного хлеба.
Стражник остался стоять в дверях, а старик прошмыгнул к ларю, поставил еду и, ни слова не говоря, пошёл обратно.
— Утро на дворе? — спросил Степан.
— Утро, — односложно ответил старик и скрылся.
Стражник медленно затворил дверь, отрезая утренний свет. Степан сообразил, что не догадался попросить масла для светильника.
«Видно, придётся ждать следующего посещения в темноте», — равнодушно подумал он и пошёл к ларю.
Толстые, шероховатые глиняные края миски оказались горячими от густых, наваристых щей. Степан некоторое время держал миску в ладонях, грея руки. Потом поел, тщательно протёр последним куском хлеба миску, съев всё до последней крошки. Хоть и говорил Нечай, что нет в каменном подвале мышей, но мало ли что, может и завестись всякая нечисть.
Степан вернулся на лавку, посидел, потом лёг, укрылся соломой и стал опять вызывать воспоминания.
Когда он попал к боярину Корнею, Алёнки ещё не было на свете. Приняли его в доме как богоданного сына. И когда ходила боярыня на сносях, Корней всё говорил — вот скоро появится у тебя братик. А потом родился не братик, а сестричка...
Как ни старался Степан, он не мог вспомнить ни пухлявую малышку из далёкой юности, ни девочку — высокую, синеглазую, с льняными волосами. Вместо неё перед глазами стояла бледная, осунувшаяся, с потухшим взором когда-то сияющих глаз монашка со впалыми щеками и страдальческой складкой у самого уголка скорбного рта, в чёрных одеяниях, умоляющая не губить её, не трогать, оставить в покое...
Господи, подумал Степан, сколько же пришлось вынести ей, бедной, что превратилась она из весёлой и ясной, как солнышко, девушки в молодую старушку, слабо сопротивляющуюся, когда выносил он её на руках из кельи монастыря, более похожей на узилище...
Снова звякнул ключ, загрохотал засов. Дверь с лязгом отворилась. Появился ставший уже привычным стражник, озарённый светом факела, а за ним палач. Всё внутри у Степана захолонуло, он привстал было, но, взяв себя в руки, откинулся обратно, на лавку.
За палачом, деловито прошедшим в свой угол, появился Нечай, а следом и писарь.
— День добрый, — приветливо сказал Нечай, вглядываясь в полумрак. — День добрый, человече, вишь, не пришлось тебе долго в неведении ждать, вспомнили о тебе властители...
— Палача привёл — значит, и дыба будет? — Степан почувствовал, как забила его мелкая дрожь.
— Вестимо, — певуче ответил Нечай, улыбаясь.
— Что же ты говоришь «день добрый»?
— А по обычаю. — Старик принялся деловито подливать масло в светильник, затем зажёг факел, укреплённый в стене, и другой факел, на могучем опорном столбе.
Осветив подвал, Нечай засеменил в угол к палачу, где тот раскладывал своё снаряжение и разжигал жаровню, о чём-то спросил его шёпотом и, выслушав негромкий ответ, пошёл к писцу. Тот сидел у ларя неподвижно, подперев руками голову. Нечай поглядел сокрушённо:
— Ну что сидишь? Ломит?
Писец тяжело вздохнул.
— Заготовил опросной лист-то?
Писец привстал, изогнулся угодливо, чуть не воткнувшись острым кончиком носа в ларь:
— Не уловил, батюшка...
— Опросный лист, говорю, заготовил? Дабы не томить великого князя напрасной проволочкой?
— Так ведь никогда досель загодя я не делал, батюшка...
— Не де-елал, — передразнил Нечай. — Никогда досель великий князь самолично не спускался. Пиши, чего пялишься?
— Пишу, пишу, — сел за ларь писец, выбирая перо. Наморщил лоб. — Что писать-то, благодетель?..
Степан усмехнулся, почувствовав, как дрожь ушла из сердца, холодок растаял, и вздохнулось свободнее, легче.
— Что всегда пишешь, будто впервой, — ответил Нечай, почёсывая бородёнку и поглядывая на Степана.
— Ох, грехи наши, — вздохнул писарь, макнул перо в чернильницу и заскрипел, диктуя сам себе: — «Лета от сотворения мира шесть тысяч восемьсот восемьдесят восьмого[59] Дмитрий Иванович, великий князь Московский, Владимирский, князь Угличский, Галицкий и прочая, прочая...»
Степан откинулся на лавке и упёрся взглядом в нависающий свод, а писец продолжал бубнить:
— «...Призвал на суд стольника своего Степана Рязанца по просьбишке епископа рязанского владыки Василия...»
Нечай встрепенулся, вскочил, подбежал с нежданной лёгкостью и остановил писца:
— Ты что, никак, белены объелся! Нешто епископ обращается с просьбишкой?
Писец торопливо закивал, засопел виновато, скобля написанное. Противный звук повис в недвижном воздухе подвала. Закончив счищать, глянул на лист пергамена на свет, поводил ногтем по чистому месту, наводя лоск, заискивающе посмотрел на Нечая и сказал раздельно и внятно, но с вопросительной интонацией:
— По велению епископа рязанского?
— Час от часу не легче, — перебил Нечай. — Рази епископ рязанский может повелевать великому князю, да ещё московскому?
— Ох, прости, благодетель... — Писец страдальчески сморщился, потёр рукою лоб: — Со вчерашнего голова, будто улей, гудит. Может, ещё есть время, — я бы сбегал, хлебнул медку, похмелился...
— Вот я тебя сейчас батогами похмелю! Пиши: по жалобе!
Грозные слова Нечая не вязались с помягчевшим голосом. Степан подумал: «Как же всё-таки на Руси завелось, что похмелье не в укор, а в оправдание?» Задумавшись, он опять вперил взгляд в нависающий свод, а когда взглянул на писца и старика, то с удивлением обнаружил, что они как бы приостановили какое-то действо, разыгрываемое для него, Степана. Чтобы не пропустил по невнимательности ни слова — мысль мелькнула, но додумать он не успел, потому что, поймав его взгляд, Нечай ткнул костяшками пальцев в темя писца, тот дёрнулся, охнул и, словно нерадивый ученик, вспоминающий от тычка урок, спросил:
— А что его, стольника, ждёт-то, благодетель?
Нечай словно ждал этого вопроса:
— Если подтвердит, признает, что виновен, то ждёт его тяжкое наказание! Великий князь в гневе несдержан!
Писец согласно закивал.
— Неужто казнят, если сознается бедолага-стольник?
— Казнить — нет, оно не по-божески, да и не водится того на Москве. Великий князь наш по Русской Правде живёт. А вот заточить навечно может.
— Это, выходит, по-божески?
— Ежели признает вину на себе. А не признает — тут воля княжеская. Может и миловать, всё в его руке.
— Князь у нас строг, да отходчив, — сказал писец и, склонившись над листом, проворно и уверенно заполнил его, словно не он и спрашивал, что да как писать. Отложил перо, сощурился, поглядел на Нечая, склонив по-птичьи голову набок, и заговорил уже иначе — неторопливо, задумчиво, как бы беседуя:
— Я вот думаю — чего бы это стольнику монашек красть? Иль мало на Москве жёнок, девок весёлых, вдовушек жарких? Вон их сколько после Куликовой-то битвы безмужних. Только мигни — так и летят к тебе лебёдушки, утешения ищут, прости нам, Господи, грехи наши, успокоения и душе, и плоти...
— Утешитель, — вдруг подал голос из дальнего угла палач. О нём Степан успел забыть, опять в груди что-то дрогнуло и застучало.
— А то, — ответил писец. — Ты не гляди, что телом я хил. В ночи я лев рыкающий, хе-хе... Сухое дерево в сук растёт.
Слова скабрёзные, и повадка, и весь облик писца так разительно переменились, что Степан подумал: нет, не случаен разговор Нечая с писцом о его, стольниковой, судьбе. «Если признается — виновен, не признает вину — в княжьей воле...» Это был явный знак, перст указующий. Только кому, с какой целью? Задумавшись, Степан не слышал шутливой перебранки палача и писца, не заметил и того, что вдруг они умолкли: на лестнице, ведущей в подвал, раздались тяжёлые, уверенные шаги.
Вошёл великий князь Дмитрий Иванович Московский. Все встали, поклонились. Степан ждал, что за великим князем появится кто-либо из ближних бояр, но никто больше не спускался. Это отметилось в сознании как странное, однако осмыслить Степан не успел, потому что Дмитрий Иванович подошёл к Нечаю, о чём-то негромко спросил, тот, выпрямившись, метнул взгляд на Степана и так же негромко ответил. Князь кивнул утвердительно, движением руки отослал Нечая и писца в тёмный угол к палачу, а сам подошёл к Степану и положил ему руку на плечо, усаживая на лавку. Сел и сам.
— Серчаешь на меня?
— На государей не серчают, — тихо ответил Степан.
— Не мог я иначе поступить. Сам рассуди: добро бы ты простым воином был, в государственных делах несведущим. А ты и не просто стольник, ты книжный человек, да ещё и песнетворец, как мне ведомо. Что же, мне из-за тебя с Рязанью ссориться? В кои-то веки к согласию стали близки. Или с церковью русской, не дай бог, разойтись из-за того, что мой стольник, как лис в курятник, в монастырь женский полез?
Степан удручённо молчал — всё, что говорил великий князь, было правдой, вина его очевидна. И время тяжёлое, хотя и празднует Русь от степей до холодного моря Куликовскую победу.
— Не ожидал я от тебя, — продолжал доверительно Дмитрий Иванович. — Тут, слыхал небось, Тохтамыш[60] в Золотой Орде зашевелился. Быстро степняки Куликово поле забывать стали. А ты меня с Рязанью стравливаешь...
Степан хотел было сказать, что понимает и винится. Если бы государь знал, что толкнуло его на это! Но тут вспомнились слова Нечая о непризнании вины, и он сказал, не утверждая, а как бы вопрошая:
— Оболгали меня, государь, да?
Великий князь словно ждал этого и ответил, сразу посветлев лицом:
— Оболгали, говоришь? Оболгать у нас могут, это так. Особливо тех, кто в милости растёт. — Слово «оболгали» прозвучало уверенно. — Но вот беда — я-то тебе поверю, что оболгали, ты со мной конь о конь в двух битвах бился, а вот посланец владыки Василия, что из Рязани приехал, поверит ли? — Князь вздохнул сокрушённо и продолжил всё так же доверительно: — Придётся мне тебя на дыбе вздёрнуть. Перед очами архимандрита. Так что не обессудь. — И заботливо спросил, заглядывая в глаза: — Выдержишь дыбу-то?
— Выдержу, Дмитрий Иванович, — твёрдо ответил Степан.
— Вот и ладно. — Великий князь повернулся к Нечаю, хотел что-то сказать, но в этот момент на лестнице послышались шаги, тяжёлое дыхание, и в подвал вошёл архимандрит во всём блеске парадного облачения. За ним двое монахов, воин с факелом, ещё кто-то. Архимандрит благословил великого князя, монахи мелко закрестились, кланяясь, воин остался у входа.
— Садись, святой отец, в ногах правды нет. Беседа у нас, по всему выходит, будет долгая... — Обернувшись к Степану, великий князь сказал раздельно, чётко, словно диктуя: — Привёз отец архимандрит жалобу владыки рязанского. И жалобу ту митрополит поддерживает. Мол, дескать, налетел ты ночным татем на Спас-Никитскую женскую обитель, нарушил святость её стен. Аки пёс поганый, похитил сестру Евпраксию, в миру Елену, увёз и жил с нею в блуде, скрывая в деревеньке своей. Верно ли я излагаю дело? — спросил Дмитрий Иванович архимандрита.
— Верно, великий князь. Только слово «дескать», которое ты употребил, больно милостиво к нечестивцу и вину его под сомнение ставит! — ответил архимандрит.
— А я его ещё не осудил, — сказал Дмитрий Иванович жёстко. — И вина его не доказана. Так что пока не подтвердится, что в обвинении владыки всё правда, милость моя на нём!
— Оболгали меня, государь! — воскликнул Степан.
— Вот видишь, святой отец. И сёстры Евпраксии, в миру Елены, в деревеньке его не обнаружили, и следов её не нашли ни мои людишки, ни ваши, монастырские.
«Слава богу! — мысленно возблагодарил Степан Господа. — Хоть здесь проявил ты милость к своему непутёвому рабу». — Он принялся с жаром, давно уже не испытываемым, молиться.
Неожиданно архимандрит подошёл, вперил гневный взор и поднял крючковатый когтистый палец:
— Кто оболгал, владыка? Ты кого обвиняешь, нечестивец? Одумайся, не бери грех на душу.
— То всё слова, отец архимандрит, — прервал Дмитрий Иванович. — Ответь мне, откуда известно, что именно он похитил?
— Свидетель тому есть, великий князь!
— Кто свидетель, батюшка? — подал голос молчавший до сего времени Нечай.
— Церковь хотела бы сохранить сие в тайне, — произнёс архимандрит.
— Никак, на исповеди выпытали, батюшка? — с елеем в голосе спросил Нечай.
— А ты не оскорбляй церкви, человече. Мы бережём не токмо тайну исповеди, но и тайну чистосердечного признания. Человек покаялся во грехе, ранее содеянном, и, каясь, показал на стольника.
— Так мы до сути не дойдём, святой отец, — вмешался Дмитрий Иванович. — Я неведомому грешнику верить не стану.
— Не грешнику, а церкви! — гордо вскинул голову архимандрит.
— Но ведь и церковь ввести в заблуждение можно, — опять встрял в разговор Нечай.
Архимандрит обернулся к старику, как бы признавая наконец его присутствие и право участвовать в споре, и произнёс со сдерживаемой яростью:
— В том порука — слово епископа рязанского!
— Рязань издревле против Москвы шла! — парировал Нечай.
— Церковь на Руси едина!
— Зато княжества на Руси, святой отец, всё боле врозь, чем заодно, — возвысил голос великий князь. — А церковь хотя и едина, но разными людьми возглавлена.
— Русскими людьми, великий князь.
— Да русские ли мы? — вырвалось у Степана. — Если бы так... О том только и мечтаю, чтобы русскими себя мы все осознали. Ныне же — кто тверской, кто новгородский, кто суздальский, а кто и рязанский. Ты, отче, — ты ведь рязанский, а не русский!
Архимандрит пристукнул посохом:
— Слышишь, великий князь? Он не то что грешник и блудодеец. Он смутьян, он над землями, что от века стоят, подняться вознамерился! Не оттого ли ты его покрываешь?
— А не ты ли и такие, как ты, усобицы благословляют? — спросил Дмитрий Иванович.
Архимандрит долго смотрел на великого князя, смиряя гнев, пока наконец не обрёл ровного дыхания. Тогда сказал тихим голосом:
— Кого же тут судят, великий князь? — И, покачав укоризненно головой, вздохнул: — Ты владыке обещал, что с пристрастием допросишь.
Дмитрий Иванович согласно и скорбно кивнул, повернулся к Нечаю, сделал знак. Тот мелкими шажками прошмыгнул в дальний угол, где стоял недвижно палач, что-то шепнул, вернулся, подошёл к Степану и, легонько подтолкнув его в спину сухой ладошкой, сказал ласково:
— Пошли, горемычный...
Палач вздёрнул Степана на дыбу с лёгкостью и проворством, свидетельствующим о немалом опыте. Как ни ждал тот боли, как ни крепился, ни готовился, внушая себе, что сдюжит, а всё ж не сдержал сдавленного стона, когда рвануло, выворачивая суставы, и ударило в лопатки, в голову, в глаза, словно по жилам потекла не кровь, а раскалённая руда.
Архимандрит, услыхав стон, бросил косой взгляд в полумрак застенка, отступил, крестясь и бормоча молитву:
— Блаженны и творящие суд, и хранящие правду во всякое время...
— Невиновен я, оболгали! — крикнул Степан хрипло, и тут же спину ожёг удар кнута.
— Да не будет сострадающего ему, да не будет милующего его, да будет потомство его на погибель, да изгладится имя его в следующем роде, — постепенно возвышал голос архимандрит.
— Ты что, уже проклинаешь и семя его? — гневно спросил Дмитрий Иванович. — А вина-то ещё не установлена!
— Не виновен я! — встретил Степан криком второй удар кнута.
— Пусть целует крест, что невиновен! — Архимандрит двинулся с поднятым наперсным крестом к дыбе. — Помни, грешник, отсохнут уста твои, ежели солжёшь!
Что-то в благостности архимандритова лица, в явно скрываемом торжестве настораживало Степана, но боль, сотрясавшая всё его мускулистое тело, знавшее раны, но не такое тупое, бессмысленное истязание, притупила, заглушила мелькнувшее недоверие. Он, как ему показалось, крикнул, а на самом деле прохрипел:
— Клянусь на кресте святом... невиновен...
Архимандрит приложил крест к губам Степана, тот поцеловал холодное серебро и только тогда по довольной улыбке на лице монаха понял внезапно, что именно этой клятвы ждал тот, что он, Степан, поторопился вступить в расставленную хитрыми церковниками западню, в которую вместе с ними толкал его, сам того не ведая, и простодушный, далёкий от тонкого лукавства великий князь со своей наивной хитростью. Эти мысли настолько сильно завладели им, что на короткое время ушла куда-то в глубину боль...
— Что же ещё надобно тебе, святой отец? — спросил Дмитрий Иванович.
И тогда, торжествуя, архимандрит возгласил:
— Проклял ты себя, раб божий Степан, погубил свою душу нетленную лжой на кресте, гореть тебе в геенне огненной! — Он обернулся к Нечаю и распорядился: — Вели кликнуть наших, монастырских. Пусть приведут сюда женщину, что с нами явилась.
Нечай взглянул на великого князя. Тот был спокоен, кивнул разрешающе, — видимо, ничего опасного в просьбе привести женщину не усмотрел. На Степана не глядел, а если бы глянул, то прочитал бы на его лице ужас — кого приведут сейчас монахи? Неужели Алёну? Но ведь только сейчас сказал князь Дмитрий Иванович, что не нашли Алёнушку! Неужто монастырские перехватили где-то верного Юшку?
Вернулся Нечай. За ним шла женщина в тёмных одеждах. Степан с трудом поднял голову, вгляделся мутными глазами: это была не Алёна! Сознание снова захлестнула неутихающая боль, нужно было удерживать её, чтобы не вырывалась криком.
— Подойди к дыбе, грешница, — сказал архимандрит. — Повтори, что рассказала владыке.
Женщина словно не слышала. Она, пятясь, с ужасом смотрела на обвисшего на дыбе Степана, на рубцы от кнута на его теле, на неестественно вывернутые руки. И вдруг бросилась к его ногам с воплем:
— Прости, Степанушка, меня, прости! Люблю я тебя. Из-за ревности проклятой донесла. Если можешь, прости... — и зарыдала, охватив колени подвешенного.
Палач оттащил, ругая неразумную бабу:
— Что же ты делаешь, дурища! Мало ему боли, ещё и твою тяжесть терпеть...
От толчка женщина отшатнулась, чёрные волосы выбились из-под платка, упали траурной волной на каменный светлый пол, и было их столько, не заплетённых в косу, что архимандрит закрестился, отводя глаза от соблазна, палач крякнул, а Нечай, вытянув шею, причмокнул губами.
Степан поднял глаза и разлепил губы в горькой усмешке, только сейчас узнав Лукерью. Она лежала простоволосая, опозоренная, молящая и яростная, — и ждала суда его, слова его, взгляда его, хоть и знала, что предала, а всё надеялась.
Горло Степана перехватило тоской, жалостью, поздним раскаянием, сожалением — кто знает, отчего вдруг могут прорваться слёзы у висящего на дыбе?
— Пусть её уведут, — выдохнул он наконец. — Виновен я, великий князь.
Монахи подхватили женщину, уволокли. Она обвисла в их руках, как покойница. Дмитрий Иванович проводил её взглядом, сказал властно:
— Уходите все.
— Как же так, государь, — попытался было возразить архимандрит. — В самый рост допрос вошёл...
Но Дмитрий Иванович перебил:
— Сказано — уходите! А ты, святой отец, допрежь всех! Тебе не страждущим утешение нести, а палачом быть... — Было в его словах столько скрытого гнева, что архимандрит смолчал, попятился к выходу. — Можешь известить рязанского владыку, что бывшего своего стольника Степана за грехи я повелел навечно в темницу каменной кремлёвской башни заточить.
Облегчение и злая радость выразились на лице архимандрита, но тут же сменились постной благостностью. Он вышел чинной поступью пастыря, свершившего трудное, но богоугодное дело.
За ним ушли все, только палач топтался неопределённо перед дыбой.
— Я, что ли, снимать буду? — спросил раздражённо великий князь.
Палач, того только и ждал, снял Степана с дыбы, подхватил на руки, понёс к скамье, закинув на плечо. У скамьи он легко, словно и не весил Степан ничего, несмотря на воинскую стать и видный рост, нагнулся, достал соломы и бросил на доски. Затем бережно уложил недавнюю свою жертву на живот на скамью. Вздохнул шумно, поглядел равнодушно на истерзанную спину, потом на великого князя, сказал:
— Сам видишь, государь, с бережением бил. Без бережения он...
— Уходи.
— Ухожу, государь. — Палач неумело согнулся в поясном поклоне и исчез.
Дмитрий Иванович подошёл к ларю, покопался, достал сулею с бурой маслянистой жидкостью, вернулся к лавке, налил себе в ладонь, прогладил спину Степану легонько, не выпуская сулею, ещё плеснул на ладонь, ещё пригладил, нажимая сильнее, и стал втирать привычным движением, словно чистил коня.
Боль вроде отступила. Степан сел, распрямив плечи, расслабив мышцы, сказал:
— Будя, государь, спаси тя Бог...
— Чего тебе прислать?
— Книг, государь. И главное, ту, что ты мне пожаловал, — «Слово о полу Игоревен.
— Пришлю, — кивнул великий князь. — А пергамена, принадлежностей для письма?
— Полагаешь, я писать здесь смогу? Чтобы петь, свободным быть надо.
— Так зачем же ты признался? — закричал в гневе Дмитрий Иванович. — Я, великий князь, ему лжу придумываю, готов на кривду перед церковью идти, а он, бабу простоволосую увидев, сознается!
— Прости, государь, любил я её.
— А я, думаешь, никогда никого не любил? Полагаешь, всю жизнь на одну богоданную Евдокию-лапушку глядел? Других не замечал? Но я всегда сердце в узде умел держать, потому что знал — надо! Человек, поставленный к власти, в сердце своём не волен. A-а, да что говорить! — Князь стал ходить взад и вперёд, вбивая каблуки в светлый камень пола, отчего пошёл сдержанный гул по всем невидимым в темноте каморам. — Ненадёжные вы люди, книжники и песнетворцы. Пииты, как воевода Боброк вас зовёт... Никогда не знаешь, что от такого, как ты, ждать: подвига или глупости. Смута в сердце, смута в голове, смута в словах. Будто и не князьям вы вовсе служите, а своим мечтам.
— Может, так оно и есть, государь, не князьям, — согласно сказал Степан.
— Вот, вот, не зря мне покойный Бренк говаривал: — не допускай его к делам государевым, службы не поручай. Его, мол, служба одна — славу князю петь. А ты даже и славу не пел.
— Может, и спел бы, да в клетке оказался. А соловей в клетке нем.
Дмитрий Иванович остановился так резко, что короткий плащ завернулся вокруг его плотного, могучего тела.
— Объясни мне, Степан, почему повинился?
— Сам не знаю... — Степан осторожно повёл плечами. — То моё дело.
— У людей, при дворе моём высоко поставленных, своих дел не бывает! — снова вскипел гневом великий князь. — Твой каждый шаг на виду, и люди по тебе о всей власти судят.
— Нет такой власти, чтобы могла между человеком и его любовью встать!
— Даже если эта любовь наперекор самому святому — единению Руси?
Степан застонал и лёг ничком, уткнув голову в скамью.
Великий князь сел рядом, опять начал растирать ему спину маслом из сулеи.
— Мог ли я думать, когда тебя в бою на реке Воже встретил, что мы с тобой здесь будем?
Степан молчал.
— Ты давеча сказал — да русские ли мы? Мол, ты о том только и мыслишь, чтобы русскими мы себя осознали. Ты — мыслишь, я Русь собираю.
— Под Москву?
— Против Орды.
— Мечом?
— Мечом я князей своевольных тщился усовестить.
— Усовестить можно лишь словом.
— А ты это слово сказал?
— Слова исходят из уст, но рождаются в душе.
— А душа твоя где? Там, на Рязанской земле? Сам ты — русский ли? Меж двумя землями, как между двумя бабами, заплутал.
— Разве не за Русь единую я в бою на Куликовом поле кровь пролил?
— В бою кровь пролить и дурак может. Там всё просто: вот враг — рази! Мудрость души не боем, но миром проверяется. Прости, Степан, но я, как государь, миловать тебя не волен! — Дмитрий Иванович ещё раз провёл рукой по спине Степана, встал и не оглядываясь пошёл к выходу. — Не понимаю я тебя.
— А я что, себя понимаю? — тихо произнёс Степан ему вслед. — Какой человек может сказать, что себя понял, до самого донышка исчерпал и взвесил? Человек бездонен,если он человек!
Но Дмитрия уже не было в подвале. Степан закончил, убеждая скорее себя, нежели князя:
— Если я перестану Рязань любить, я от того больше русским, чем есть, не стану. Да и не рождаются русскими, а становятся в муках душевных. А на реке Воже всё и вправду было просто да ясно.
Он зажмурил глаза, и ему почудились хрипы коней, вопли ордынцев, свист стрел так явственно, что даже ощутился запах крови, смешанный с запахом конского пота и влажного железа, — так пахнет битва.
Он открыл глаза, и видения отступили, затихли, только звенело в ушах от немыслимой тишины подвала.
— Господи, как в могиле. — Степан застучал кулаком по лавке. В плечах и в спине тут же взорвалась боль, будто от удара ордынского копья, когда заслонил он собой Дмитрия Ивановича в давнем бою.
Грохнула кованая дверь. Послышались шаги, вошёл Нечай. В одной руке он держал факел, в другой чистую тряпицу. Подойдя к скамье, присел на край и спросил с неожиданной заботой:
— Болит?
— Отпускает.
Нечай покивал, мол, так оно и должно быть, встал, прошаркал к ларю, достал давешнюю сулею с бурой жидкостью, налил на тряпицу, вернулся, всмотрелся в багровые, вспухшие рубцы, покачал головой и приложил тряпицу. Спину приятно захолодило.
— Вот же, аспид, рожа богомерзкая, заплечный умелец, обещал полегоньку. Ан нет, не может он полегоньку, так хлещет, что небось и душу выхлестал. На месте душа-то?
— Вроде на месте.
— О чём задумался, стольник?
— Да вот воспоминаю...
Нечай засопел, укрыл Степана и сказал горестно:
— Поначалу все вспоминают. Потом думать начинают. Иные от этих дум головой об стенку бьются.
Обрадовавшись, что старик разговорился, Степан спросил:
— Никто обо мне не спрашивал?
— А хоть бы и спрашивал, я бы тебе не сказал.
— Почему?
— Потому как у нас тут тайное узилище, — с гордостью и значительностью ответствовал старик.
— Такое уж и тайное, — вдруг озлился Степан. — Я в этом вашем тайном месте бывал.
— Ишь ты, — недоверчиво протянул Нечай.
— Бывал! — с вызовом повторил Степан и даже приподнялся на локте.
— Когда же?
— Когда хотел! И уйду, когда захочу!
Нечай обидно захихикал:
— Чего же не захотел-то ещё? Лежишь, страдаешь.
— Потому что вина на мне, и должен я её страданием искупить!
— Как я погляжу, тебя тут в темноте совсем повело, человече, — сказал старик и убрёл наверх, грохнув дверью.
Степан закрыл глаза, пытаясь успокоиться. Дремота обволакивала, притупляя и злость, и боль, и мысли. Время тягучим потоком уплывало, и невмоготу было ни просчитать его, ни определить...
Звякнул ключ. Вошёл вновь Нечай, неся что-то тяжёлое. Бросил у ларя, зашаркал к скамье, склонился над Степаном:
— Не замёрз?
Степан облизал запёкшиеся губы и ничего не ответил.
— Слышь, стольник? Не замёрз?
Степан промычал что-то вроде «Не-е...».
— Вот и слава богу. Задержался я там, наверху-то. Дела обступают так, что и вздохнуть некогда.
Нечай стал развязывать принесённый узел, продолжая говорить: — Великий князь Дмитрий Иванович тулупчик велел тебе принести. Заботится о тебе великий князь-то, боится, что замёрзнешь, заболеешь, преставишься раньше сроку и всей чаши наказания, тебе предназначенного, не изопьёшь.
— А книги? Обещал великий князь книги.
— Тулупчик вот, чтобы тело согреть, прислал, а книг, душу согревать, нету, не прислал. Так-то, Степанушко. — Нечай бросил тулуп на лавку. Остро пахнуло новой, невыветрившейся овчиной.
— Ты напомни, скажи князю.
— Великому князю, великому, — поправил Нечай. — Только, думаешь, я его вижу-то, великого князя? Это вы, ближние, с государями разговариваете.
Просите, напоминаете, молите. А мне и тут тихо, покойно, ничто не терзает. Мне при моём убожестве княжья милость — что золотая серьга свинье в ухо. Так-то... — Нечай подождал, может, ответит что Степан, не дождавшись, извлёк из узла светильник, снял факел, поджёг крохотный фитилёк, а факел затоптал, отчего из всех углов подвала прыгнули тени. Поглядел на лежащего и молча ушёл...
Боль в спине не проходила, но стала привычной, терпимой. Степан задумался, вспоминая давние времена. И теперь, спустя столько лет после победы над татарами и на реке Боже, и на Куликовом поле, удивлялся он тому, как непрочны связи русских друг с другом, с какой готовностью иной раз идут не только дружины, но и ополченья на соседей, проливая братскую кровь.
Он поднялся с лавки, подошёл к ларю, поболтал корчагу — квас кончился. Пить хотелось непрерывно, наверное сохло во рту от сухости в подвале. Степан провёл рукой по кирпичной кладке стены. Где-то здесь прочно залёг тот самый кирпич, на котором мастер вывел первые буквы своего имени. Найти бы его. Только зачем? Степан побрёл обратно к лавке, лёг.
Опять звякнул ключ. В дверь боком протиснулся Нечай, неся охапку свежей соломы.
— Ночью-то два светильника не жги, — ворчливо сказал он.
— А когда ночь, думаешь, я знаю?
— Вот сейчас и будет.
— Мне бы квасу или воды.
— В другой раз принесу, когда утро будет.
Старик ушёл. Дверь закрылась...
И вновь волна воспоминаний нахлынула на Степана. Он не пытался ни сдержать её, ни прогнать. Прав был Нечай — что ещё делать узнику в своём глухом одиночестве, как не вспоминать. Только мысль об Алёне была невыносима, и как ни старался Степан не ворошить всё, что было с ней связано, образ всё чаще и настойчивее возникал так зримо, что хотелось кричать: «Прости, прости, если можешь!» Что с ней сейчас, как живёт, одинокая и беззащитная, отринутая от семьи и предоставленная лишь заботам Юшки, пусть верного, надёжного, изворотливого человека, но тоже лишь человека, с которым в любое время может случиться всё что угодно? Что будет с ней, так опрометчиво и безрассудно; против её воли вырванной им, Степаном, из спасительной тиши монастыря и брошенной в чужой московский мир? Ведь в глазах церкви и людей и в Рязани, и в Москве она безбожница, погрязшая в грехах.
Да, был виноват он перед Алёнкой всю свою жизнь, даже когда мчался к ней из походов. Он нёс на себе вину и грех, а она, ни о чём не ведая, любила только его и ушла в монастырь, чтобы не принадлежать другому. Почему всем, кто его любил, он приносил одни несчастья? Что за проклятье на нём?..
Постепенно перестала ныть иссечённая кнутом спина, и Степан заснул. Перед глазами почему-то возникали недостроенные стены московского кремля, они с Юшкой сидят на Пожаре, площади перед главными воротами. Он поёт, а Юшка играет на дудочке, и зеваки кидают им, как собакам, куски...
Проснулся он от тишины. Лежал долго, не шевелясь, вглядывался в нависшие своды подвала. Там, наверху, смутно виднелся в слабом свете коптилки правильный узор, образованный светлым раствором, связующим кирпичи в единое целое, в монолит. Слово было чужое, он несколько раз повторил его про себя, покрутил в голове так и эдак, вспоминая, в какой книге встретилось оно, и размышляя, почему неведомый переводчик оставил это слово — или не нашёл соответствия в русском языке, или почувствовал, что приживётся оно в чужой речи. Монолит. Единокамень, однотвердь, цельнотвердь. Господи, о чём он думает, какие слова, зачем ему это нужно! Он здесь, в узилище, где день тянется бесконечно, словно вечность, где всё вперемешку — и страшная с дыбой явь, и полубредовые воспоминания о прошлом, об Алёне, Юшке.
Степан закрыл глаза в надежде снова заснуть или хотя бы забыться, но, вопреки тихим, скорбным и нежным мыслям об Алёне, перед глазами возникла Лукерья, распростёртая на полу у его ног, простоволосая, молящая о прощении... А ещё в самом дальнем уголке сознания почему-то билась невесть откуда пришедшая строка: «Как на Воже-реке притрепали татар...» Эту строку когда-то он отверг, сказав Юшке: «Не задалась песня». Степан гнал её, сердился на себя, понимая, что просыпается в нём неуместный в подвале песенный дар, не хотел и... хотел этого. Чтобы отвлечься, встал, поправил фитиль, а строчка не подчинялась, она уже дарила в голове, нахально вытанцовывая нечто бесшабашно-плясовое, скоморошье, великому бою не соответствующее: «Как на Воже-реке притрепали татар...» Почему, откуда возникали эти танцующие строки, почему сами выстраивались слова? Звучали в лад ударам сердца или цокоту конских копыт? Та-та, та-та, та-та, та-та, та-та, та-та... Можно было продолжать до бесконечности, но куда-то исчезла мысль, запутавшись в перестуке слогов. Да и нужна ли мысль? Ведь она, поплутав по воспоминаниям об Алёне и Лукерье, всё одно приведёт сюда, в узилище, к Москве и её владыке Дмитрию Ивановичу, которого он и уважал, и ненавидел одновременно, как первопричину всех своих бед...
Словно для того, чтобы напомнить, что здесь трудно отгородиться от московского, загремел засов. Скрипнула дверь, ворвался свет факела. Появился всё тот же Нечай. За спиной у него горбился большой холщовый узел. Старик ступал тяжело и, сбросив узел у ларя, надсадно вздохнул.
— Ещё не бьёшься головой о стенку, страдалец? — спросил вместо приветствия;
— Что на воле — утро, день? — не ответил Степан.
— Кому утро, а кому день. Тебе-то зачем? Тут всегда одно — сумерки. И для глаз, и для души.
— Затем, чтобы знать, как с тобой здороваться, старый ворчун, — доброе утро либо добрый день.
— Добрый день? Он лишь на том свете будет добрым.
Нечай развязал принесённый узел, извлёк полкраюхи ржаного хлеба, десяток распаренных реп, луковиц. Нырнув в ларь, вытащил глиняную миску, бросил в неё репу и лук, отставил и стал доставать из узла книги.
Степан, вытянув шею, вглядывался.
— Вот, не забывает, однако, тебя великий князь. Прислал не токмо брашно[61] и книги, но и ещё кое-что.
Нечай показал Степану берестяной короб, открыл, вынул пергаменные листы, пучок заточенных перьев и разложил всё, словно торговец на базаре. Степан вскочил, схватил пергамен, стал неистово совать в руки Нечаю.
— Унеси, унеси! Сказал же я князю, что не писать мне здесь! — повторял с непонятной самому себе злостью, а в голове стучало: «Как на Воже-реке...»
— Не велено, — попятился Нечай, пряча руки за спину, — не могу я нарушить княжеское слово.
Степан швырнул листы на пол и стал топтать их, приговаривая:
— Змий лукавый, змий соблазный, змий ползучий...
Так же неожиданно, как появилась, злость утихла. Он побрёл к своей лавке, нагнулся, поднял тулуп, набросил и сел, шурша соломой.
Нечай собрал пергамен, приговаривая:
— Чего добро-то зря портить? Небось телёночек когда-то по травке бегал, брыкался от полноты жизни, матку сосал. Первыми рожками-пупырышками с другими телятками бодался, а его промеж этих рожек — хрясь! Мясо в щи, ножки на холодное, а кожу дубили умельцы, скоблили, тянули, белили, чтобы она, став пергаменом, мудрое слово на себя приняла и тем самым телёночка-то, несмышлёныша невинного, бессмертным сделала. А ты — пятой давишь.
— Изыди, сатана, — вяло сказал Степан.
— Сатана в тебе, а во мне кротость, — ответил Нечай примирительно и пошёл к двери.
Степан хотел спросить старика, как часто тот будет приходить, но помешала гордость. Он дождался, пока лязгнул засов с той стороны двери, встал, подошёл к ларю. Потянулся было к книгам, но сдержал себя, сел есть. Репа была ещё тёплой, луку Нечай принёс изобильно, вода оказалась тут же, в корчажке, и была на диво вкусной. Степан спохватился, лишь когда в миске ничего не осталось.
«Кто его знает, на весь день это или нет», — он отложил мягкий, духовитый хлеб в сторону. Но не удержался, отломил корочку, прожевал и потянулся наконец за книгами. Псалтирь, «Изборник» Святослава Черниговского, «Изборник» Ярослава Владимирского. А вот и книжечка в четверть листа, не одетая в переплёт... Он взял её и, не глядя, произнёс на память строки:
«Не лепо ли ны бяшетъ, братие,
Начати старыми словесы
Трудных повестей о полку Игореве,
Игоря Святославича?
Начати же ся тъи песни
По былинам сего времени,
А не по замышлению Бояню!»
Потом раскрыл книгу, проверил себя — память удержала всё слово в слово. Ещё в самый первый раз, читая повесть, он поразился, с какой страстностью, с каким задором неведомый Певец утверждает своё право идти в песнетворчестве не торными путями, отказывается от канонов, установленных другими, даже такими прославленными, как вещий Боян...
Степан задумался: а как сказал бы он сам всё это сегодня, нынешним языком? Слова с трудом отыскивались, устанавливаясь в стройный ряд:
Нет, не ладно было бы, братья,
Начинать нам петь по-старинному
О походе трудном Игоря,
Игоря Святославича!
Мы начнём эту песнь Как бывальщину
По событиям сего времени,
А не следуя ладу Боянову...
Последняя строчка никак не задавалась. Он менял её в мыслях по-всякому, потом отбросил на время и принялся перелистывать книгу. Оказалось, многие места он помнил наизусть, хотя и читал «Слово», кажется, сотню лет назад, ещё в той, счастливой жизни...