Генриетта Яновская


театральный режиссер


*1940

«Конец века. Выдох века. Наш выдох»

...Все эти годы я проработала в одном театре, в МТЮЗе, для меня в каком-то смысле все смешалось в один поток, и какие-то изменения я отмечала для себя уже постфактум.


— Каковы были первые изменения?


— Я ставила спектакль в театре Маяковского, когда впервые прозвучали эти знаменитые речи Горбачёва — про человеческий фактор, про демократические ценности и так далее. Я тогда сказала артистам: «Если хотя бы на 10 % он сам верит в то, что говорит, и если его не снимут в ближайшее время, то очень скоро искусство будет востребовано. Потому что без него невозможно сбить привычность взгляда, преодолеть инерцию, совершать открытия на пограничных зонах».


— Так оно и было?


— Так оно и было. Поначалу. Во второй половине 1980-х. Потом лет на десять мы были предоставлены сами себе. Тоже не худший вариант. Сейчас все ровно наоборот. Сейчас думать, открывать, разворачивать мысль в неожиданную сторону — это не просто не нужно. Это лишнее. Не нужно никому. Правда, не грозит репрессиями, увольнениями. Сопротивляться нечему, никто не угрожает. Просто вакуум.


— Вот эти перемены политических курсов и связанные с ними изменения в общественной атмосфере насколько впрямую влияли на жизнь театра, на ваше собственное самочувствие как режиссера?


— Не так уж впрямую. В вольные 1990-е со мной вдруг приключилась такая история. Я перестала хотеть что-нибудь ставить. Абсолютная пустота внутри. Мне казалось, что я и не смогу ничего. В этот период меня пригласили в Англию вести мастер-класс. Предложили выбрать тему. И я выбрала: «Чувство смерти в комедиях Чехова». Они спросили: именно в комедиях? Именно в комедиях, я настаивала на этом. Они уточняли: в комедиях — чувство смерти? Да, именно так. Почему-то именно так для меня формулировалось тогдашнее ощущение времени.


— А тогда еще и я спрошу: почему именно у Чехова?


— Узнав, что мне до той поры ни разу не приходилось ставить Чехова, они очень удивились. А мне всю жизнь, с юности, казалось, что для того, чтобы ставить Чехова, решиться ставить Чехова, нужно быть уже очень взрослым человеком. И пока я это объясняла англичанам, вдруг поняла, что я ведь уже взрослая. Вот все была студентка, студентка, училась, считала, что еще долго учиться придется. Я ведь человек другого поколения, другой ответственности. Так нас воспитывали, что материал нельзя просто хватать по каким-то там соображениям. Что нужно жизнью заработать на него право. И вот, из пустоты этой страшной, я поняла, что выхожу взрослым человеком. И можно попробовать поставить Чехова, пьесу «Иванов».


— Почему именно «Иванов»?


— Потому что мы в 1990-е были очень подобны Иванову — я, мои друзья... Ну, если смотреть на самих себя с пониманием, терпением и без отвращения... Потому что это не время было потерянное, а мы сами. Очень не люблю, когда не слышат чеховского текста и делают из Иванова такого мыслящего интеллигента. Он сам говорит о своей мямливости — и глупо представлять его эдаким Гамлетом или Манфредом... Его самого это раздражало. Он чувствовал, что происходящее с ним — это проблема не мысли, не рефлексии. Это даже не потеря энергии, это потеря цели. Это потеря точки, в которую должна быть энергия направлена... И это очень страшная и серьезная вещь. Как его передергивает, когда Лебедев говорит: «Тебя, брат, среда заела». Как пошло для него это звучит... И Иванов потрясающе отвечает: «Глупо, Паша, глупо и старо, уйди!» Ну, вот это: «среда заела», «обстоятельства»... Да он выше и сильнее этой самой среды и этих самых обстоятельств на самом деле! Я-то думаю, что это самоощущение человека конца века. Вот что нас объединяло с Чеховым и с его Ивановым. Конец века, выдох века, выдох времени. Время выдыхало. И мы выдыхали вместе с ним.


— Тогда получается, что нынче время и герои должны быть на вдохе. Что-то незаметно пока...


— Дай бог, случится! Я все жду, что вот-вот что-то случится. Из этой всей кошмарной мишуры, буффонной попсы, невыносимого замшелого авангардизма... Мне кажется, что вся проблема наших 2000-х в том и есть, что мы все еще на выдохе... У нас уже кислородное голодание началось.


Я могу говорить только о себе, о своем театре и о тех, кто близок нам по духу. Но вот когда мечется Иванов и не может найти причины: что со мной? что со мной? Он же постоянно повторяет: «Что со мной?» Ну почему он стреляется, ну что с ним? Он очень остро чувствующий человек, и это роднит его с людьми искусства. Вот эта субстанция «время», она проходит через него, как и через них, как и через нас.


Понимаете, ответов-то на самом деле нет. Уж у Чехова еще меньше, чем у кого-либо. Вопросы! Я и режиссерам молодым всегда говорю: главное — найти трудный вопрос. Потому что если вы берете пьесу и у вас нет трудного вопроса, вам с ней ничего не сделать.


— Эта пьеса, которая называется «Девяностые в российской истории», — какой в ней для вас был самый трудный вопрос?


— Я не ставила этой пьесы... Я была ее фигурантом, участником, актером. При этом не знала сюжета, была незнакома с большинством из партнеров по сцене, несла отсебятину и двигалась невпопад. У меня были мои собственные события, собственные вопросы и счеты к своей жизни. Как я теперь разделю эти вещи? У меня мама умерла в эти годы... Вот это чувство, что ты теперь навсегда один, ты теперь за старшего, когда за спиной нет тыла, — это время так прошло через меня или это мамы моей не стало? Но ощущение потерянности какой-то, оно, мне кажется, было общим. Теперь, после 2000-го, главенствующее чувство — отчаяние. А тогда — потерянность. Когда ты видишь, что все идет не туда, не так, все глупо, пошло, не в ту сторону, и некого потом будет винить, потому что сами все проворонили, прошляпили, заболтали, позволили сесть себе на голову, обвести вокруг пальца.


— Были какие-то события в вашей частной жизни, которые могли бы произойти только в это время и ни в какое другое?


— Я отношусь к тому поколению, для которого события в стране являются также и событиями в частной жизни. Но перед тем как говорить про путч, про октябрь 1993 года (про это все вам будут говорить, никуда не денешься), я расскажу про один разговор, случившийся у меня с сотрудником нашего театра. Он у нас был главным пожарником, человек немолодой, в прошлом педагог по литературе, ветеран войны, участник какой-то важнейшей битвы — то ли Сталинградской, то ли Курской. Я его всегда поздравляла и с праздником Победы, и с годовщиной этой битвы. Он ко мне относился хорошо, разрешал мне курить в театре, и только я его могла уговорить не очень сильно ругать артистов за курение. И вот он пришел ко мне и сказал, что хочет уволиться. Это было после реформы. Он сказал, что они работают через два дня на третий, им приходится здесь обедать и ужинать, и если ходить в буфет, да еще тратить деньги на дорогу, то вся зарплата уйдет на это. Понимаете? Я заплакала. Что их жалкие гроши приходится оставлять в нашем буфете. Он был коммунистом, я — нет. Но я сказала ему, что мы оба и все вокруг, все без исключения, виноваты в том, что произошло. Не реформаторы, а все, кто жил в этой стране и либо довел ее до этого состояния, либо присутствовал при этом. «А теперь, — сказала я, — надо перетерпеть и из каждого положения находить выход. Вы пожарная охрана. Театр купит плитку, асбестовые прокладки. Варите картошку здесь, не ходите в буфет». Это было для меня такое серьезное испытание. С одной стороны, понимать неизбежность реформ как единственно возможный путь для страны, а с другой — видеть перед собой этого труженика моего театра, честного человека, прошедшего войну, в один момент потерявшего все свои сбережения, и — как бы там ни было! — в очередной раз принесенного в жертву.


— В это время вы еще верили в то, что все идет правильно?


— Да, конечно. Всего несколько месяцев прошло после путча, еще было очень живо в памяти то, как мы стояли у Белого дома в августе. Я помню свое глубокое изумление от того, сколько людей собралось. И какие у всех были прекрасные лица! И никто не толкался, не огрызался, никто никому не наступал на ноги в этой толпе. Странное чувство восторга и... страха от этой общности. Ведь это не театр, не сцена, это улица, это площадь. Меня тащили на трибуну, а я не хотела отойти от этих людей, я хотела — впервые — быть в толпе, частью ее. Я уже тогда понимала, что это уникальный миг (смеется): «Я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был». То есть вот это «вместе». Очень странное чувство для человека моей профессии — быть не одной, не с артистами, а со всеми. Не знаю, насколько это важное событие было для страны. Наверное, для страны было гораздо важнее все, что было потом. Торможение реформ, обнищание населения, распри наверху, отголоски каких-то грязных склок, фарс, в который превратился суд над компартией, после чего все пришло к тому, к чему пришло. Не будем давать этому названия. К тем трем дням в августе 1991 года это не имело никакого отношения.


— В том, «к чему все пришло», вы обвиняете власть? Тех, кто пришел к власти?


— Хотелось бы. Но не получается. Сразу же после августа произошел неотвратимый, необратимый раскол между теми, кто был по эту сторону баррикады. И если бы не это обстоятельство, никакая власть бы не справилась с таким черным делом: уничтожить этот хрупкий, только возникший зародыш гражданского общества. Понимаете... Любая власть любит лесть, любая власть любит, чтобы ее обслуживали. И это сразу же началось, да еще как... Наперебой, перекрикивая друг друга, расталкивая друг друга, желая предугадать и предвосхитить малейшее желание...


— Как получилось, что люди, которые стояли там, так быстро переменились?


— Вот именно люди, которые стояли там, в большинстве своем не имели к этим пляскам вокруг пирога никакого отношения. Восьмой, что ли, подъезд Белого дома охраняли актеры. Руководителем этой команды был Игорь Кваша. Вы когда-нибудь слышали, чтобы Кваша рассказывал о своем участии в защите Белого дома? А по телевизору в последующие дни выступали в основном те, кто заглянул туда на часок или следил за событиями из собственной квартиры. Я даже не очень осуждала поначалу тех своих, кто потянулся в начальственные кабинеты с хвалебными одами и предложениями разнообразных услуг. Времена наступали смутные, экономически нестабильные: все боялись за свои театры, свои издательства, киностудии, музеи, журналы... Такие соблазны, очень понятные... Но потеря энергии, потеря цели, раскол и глобальная подмена произошли именно тогда, в первые месяцы после путча.


— Как скоро вы поняли, что плодами этой революции воспользовались совсем не те, кто ее защищал?


— Ну, это уж, конечно, потом стало ясно, что это вообще-то обычная история и по-другому, наверное, не бывает. Хотя... Мне казалось, что эти три мальчика не могли просто так погибнуть. Вы подумайте, судьба как распорядилась: погибли русский, татарин и еврей. Христианин, мусульманин и иудей. Архитектор, предприниматель и рабочий. Три слоя, три национальности, три вероисповедания. Судьба выбрала так, как не придумает человек. Много лет, проезжая через этот переход, где они погибли, я упрямо гудела. А сейчас перестала. Наверно, когда перестала, вот для меня и кончились 1990-е.


— Чем для вас — в главном — 2000-е отличаются от 1990-х? Какую примету нового времени вы считаете определяющей?


— Беспардонность. Неприкрытый цинизм. Отсутствие цели и смысла как идеологии. Огромная индустрия работает на то, чтобы уничтожить в человеке даже намек на «сверхзадачу». Рецепт прост: разбудить в человеке низменные страсти и внушить ему, что они всесильны, потому что они верны и естественны. Все эти реалити-шоу, заполонившие эфир: «Ты любишь подслушивать? Мы тоже! Давай подслушивать вместе! Тебе нравится читать чужие письма? А мы сейчас вместе и почитаем! Тебе хочется толкнуть слабого? Смотри, как здорово это получается! Не бойся, что дерьмо! Мы такие же!» Вот так. Оставайтесь с нами!


— Вы думаете, это чья-то продуманная стратегия?


— Это было бы смешно... И очень оптимистично. И по-своему даже прелестно. Потому что тогда этой продуманной стратегии можно было бы что-то противопоставить. У нее был бы автор или группа авторов, которых можно было бы разоблачить и вступить с ними в борьбу. Но вот беда. Никто персонально, ничья злая воля или дурная мысль за этим не стоит. Вы спрашивали о главных приметах нового времени? Вот еще одна: обезличенность. Можно, конечно, говорить о злодеях-телевизионщиках, о том, что они оборзели со своими рейтингами и готовы всю страну развратить и оболванить себе в угоду. Но ведь разве только они... Мне не хочется говорить про людей своей профессии, но когда молодые режиссеры (пауза) очень не успевают (пауза) и не пытаются успеть... обдумать пьесу, собрать свое ощущение от жизни в некий энергетический сгусток (пауза), без которого ведь нет и не может быть спектакля на самом деле!..


— В советское время молодые режиссеры были другими?


— В советское время, которое, как вы понимаете, я не собираюсь представлять в качестве идеала, в это советское время было одно ценное преимущество. Человек, жизнь которого состояла из бесконечных лишений и ограничений, вынужден был собственными силами выстраивать свои отношения с миром. А для этого нужно было трудиться душой. Другое дело, зачем, как, с какой целью, какими средствами, но трудиться душой! А теперь нам на каждый чих заготовлены рецепты и инструкции, модели, по которым мы должны жить, действовать, думать и чувствовать. Мы без дизайнера по интерьеру не догадаемся, какие занавески в комнате повесить. Без психоаналитика запутаемся в собственных воспоминаниях и не разберемся в отношениях с близкими. К чему нам мировоззрение, если есть модели выживания и процветания, которые для нас разработают специалисты, растолкуют СМИ и намертво закрепит в нашем сознании рекламная индустрия. Что же касается молодых режиссеров (я говорю не обо всех, конечно же) — они тоже вооружены рецептами скорого производства и успешной продажи своей продукции. Рецепты нехитрые. Продукция тоже.


— Как вы думаете, 1990-е здесь сыграли какую-то роль?


— Знаете, что меня пугало тогда? Человек, приходящий в театр — даже в театр! — изначально был раздражен. Заранее готов к тому, что его обманут, его обидят, ему недодадут. Он покупал билет и спрашивал: «Это плохие места?» Раздражение наготове. Мгновенная готовность к агрессии. К отпору. К тому, чтобы дать сдачи, не дожидаясь нападения. Думаю, что это было результатом очень непростой жизни. Какого-то нового и непривычного ритма этой жизни, несоразмерного человеческой психике.


— Ну, это был такой общий невроз.


— Это был не невроз. Это нелюбовь висела в воздухе. Это немножко другое (смеется). Я не могу отвечать за других, но, честное слово, я совсем не боялась трудностей. Материальных лишений, которыми неизбежно должны были сопровождаться реформы. Они представлялись закономерными, неизбежными, даже необходимыми. Люди, которые должны были совершить эти реформы, казались трагическими героями — было ясно, что не пряники с медовыми коврижками ждут их после всех этих событий. Но боже ты мой, как было объяснить этим людям, что в годы голода и бедствий нельзя бесконечно красоваться в телевизоре с бокалом и бутербродом на банкетах и презентациях... Что-то они там в телевизоре бесконечно праздновали, банкетировали, презентировали и... жевали! Возможно, в реальности это ничего и не определяло, но люди... их отношение, их доверие, которое таяло день за днем...


— Все-таки вряд ли это было определяющим обстоятельством.


— Конечно, нет. Их было много, обстоятельств. Например, то, что интеллигентные, умные люди — как Гайдар и Явлинский, например — фатально не могли договориться между собой. Не умели и не хотели даже попытаться найти компромисс, умерить амбиции свои. А за их спинами возрождались из небытия, множились и наливались свиные рыла, которые теснили их потихоньку, да и вытеснили вовсе, заняв свои прежние места.


А дальше у нас на голубых экранах бесконечная реклама средств от перхоти, от кариеса и потливости ног вперемешку с военными сводками, потоком информации о бесконечных заказных убийствах, перестрелках, отстрелах, бомбежках. Сегодня в кафе на такой-то улице был взорван автомобиль, пострадало столько-то случайных прохожих. Пользуйтесь зубной пастой Aquafresh. Рекомендовано лучшими стоматологами. Сегодня при штурме таком-то погибло столько-то солдат действующей армии. Потери среди мирного населения еще уточняются. Я купила себе тушь L’Oréal. L’Oréal — я этого достойна.


— Наверное, на западном телевидении тоже реклама идет вместе с информацией. Но, возможно, на такие вещи там есть какая-нибудь манера.


— Вот именно — манера. А у нас, как выяснилось, все та же манера осталась в ходу: абсолютная обесцененность человеческой жизни. Не было здесь цены у человеческой жизни при большевиках, да ведь и не появилась она в 1990-е. Только в отсутствие лжи и лицемерия все еще нагляднее стало. Так что грустный разговор получился у нас.


— Можете продолжить фразу: «Для меня 1990-е — это...»?


— Крушение надежд... Я сформулировала?


— Да.

Загрузка...