Александр Гольдштейн


писатель


1957–2006

Темнеющий воздух

Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство глаз впервые без возражений увидел, что с армянами в этой столице еще разберутся, и если кому померещилось, будто для счастья достанет дежурного Карабаха и сумгаитских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как повсеместно в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за грех соучастия в интересной эпохе) оказались оракулом неизбежного. Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых и подлежавших трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо средь улицы. Пара-тройка ворюг забралась на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком по собственной воле выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали вслед тетке ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте близ трупа самоубивицы, и якобы за эпизодом смеясь наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но отчего б не поверить — и не такое случилось потом.


— Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с непреходящим культурным запросом, женщинами разных кровей и местной, не меньше того кровосмесительной, интеллигенцией. (Многократно привечали меня в этой квартире — просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным из трех блюд и десерта обедом, окнами на знаменитый, по уверению многих, бульвар и портретом Мандельштама, если не Оливье Мессиана на фортепьяно — впрочем, они были оба инкрустированы в приморскую композицию, поочередно дыша друг другу в затылок. Знать бы, кто теперь шаркает по тем навощенным паркетинам, но нет, лучше не знать.) Не юный уже человек, унаследовавший, несмотря на изнеженность, еврейские родовые повадки сопротивления, он сейчас колесит по Нью-Йорку меж своих работенок, музицируя в протестантских церквах и синагогах американского реформизма, отвергаемого ортодоксальным раввинатом Израиля. Главное, сказал он мне на каникулах в Тель-Авиве, не забыть, где ермолку надеть, а где снять. В остальном жизнь интересна, хоть порой утомительна. «Тише, я тебя умоляю, может, еще ничего и не будет! — стенала заслуженный доктор республики, его энергичная мать, чьим усердием держался тот дом. — Осторожней с посудой, Валюша, не берите сразу так много», — другим голосом обращалась она к домработнице и, морщась, делала жест, отгоняющий движение недостойных масс воздуха, как бы густеющих табачных клубов или даже испарений спиртного. — «Да то же графинка что камень, упадет — не сломается, Дора Моисеевна», — дыша в сторону от хозяйки, колдыбала до раковины Валюша.


Фактическая канва обязывает к предуведомлению: я не намерен в рамках данного текста солидаризоваться с какой-либо из сторон азербайджано-армянской распри народов и, в отличие от демократической русской общественности, затрудняюсь осмыслить, кому именно в этой схватке выпало глотать жертвенный дым под штандартами справедливости. Я нередко смотрел в 1990 году московское телевидение, восторгаясь свободолюбием молодых ведущих, блеском их карих, светлых, даже без преувеличения, зеленых и голубых глаз. Еще больше меня восхищало обаяние прогрессивных речей их старших, но отлично сохранившихся соговорников, этих профессоров и завлабов, советников и референтов, плотных, с тонзуркою, капуцинов, так убедительно, не опасаясь начальства, твердивших о вольноотпущенной, как Тримальхион, экономике, о разрешении национальных вопросов. Мне очень недоставало их веселой уверенности ни в то плюсквамперфектное время, когда рассудок был смят местоположеньем еврея, которому в нарушение всех конвенций дозволили со стороны приобщиться к чужому погрому, ни тем паче сейчас, на Ближнем Востоке, где я вместе с прочими удостоен неизлечимой позиции в другом справедливейшем братоубийственном прении и вынужден до скончания дней дискутировать с двоюродным племенем Ишмаэля. Находясь меж зубов этого цикла, я чувствую, что все чаще из глотки проскальзываю в пищевод, опускаюсь ниже и ниже, дабы затем возвернуться наружу с блевотиной.


Очень жарко вдобавок, тело мое истекает солоноватою жидкостью, запотел даже кафель на кухне съемной квартиры; Вадим Россман, друг и востоковед, однажды изрисовал его иероглифами даосов и конфуцианцев, а вскоре покинул Израиль, не обретя тут душевного мира. Потными пальцами я тычусь в клавиатуру компьютера и, конечно, промахиваюсь, набираю неточные буквы. Новый Шатобриан из последних страниц «Замогильных записок» (очарован оккультною действенностью его латинского журнализма), я, подобно моему покровителю и инспиратору, под утро сижу у окна, распахнутого в смазанность очертаний, но если он, омытый прохладою ноября, созерцал бледную луну над шпицем Дома инвалидов, освещенного золотыми лучами с востока, — одна эпоха померкла, уповательно воссияет другая, и ему, предрекшему эту багрянородную кафоличность, услыхавшему клекот истории, уготовано чаемое бессмертье за гробом, — то мой умственный взор не находит знаков грядущего и принимается озираться окрест, ловя фосфорический отблеск тель-авивской улицы Бен-Йегуда.


Взор блуждает вдоль ее антикварных, ковровых, закусочных лавок, восходит к излучине улицы Алленби и стремглав ниспадает к полузаброшенной автостанции, круглые сутки кишащей гастарбайтерской беднотою труда. Чистенькие азиатские женщины выскребают виллы господ, выгуливают ашкеназскую дряхлость, а в оставшиеся часы обитают в этих трущобах филиппинским и таиландским, надеюсь, без собакоедства, кагалом, обучая своих малых детей, родившихся уже здесь, близ вечносущих ключей юдаизма, молитвословиям христиан — God bless daddy. Румыны спиваются, надорвавшись на стройке, их небритые карпатские лица стали дублеными и отсутствующими — так выглядят те, кому вместо жизни дали судьбу. Черная Африка развинченно суетится в ночи и не сливается с фоном. Настырно продает стоптанную обувь, футболки и сигареты какая-то беспрозванная шушера. Шевелят губами во сне три смрадно истлевших клошара. Неподалеку, в массажных притонах краснофонарного переулка, торгуют собой наши русские сестры. Обманчиво скрытые пунцовыми занавесками, этими зовущими вожделение полумасками плоти, они выглядывают в нижнем белье или просвечивающих хитонах соблазна. Крепкие щеки, скабрезные бедра, иногда татуировки на голенях и предплечьях, ухватистый и зазывный иврит. Написал эти слова и устыдился — так можно изображать женщин из дикого племени, индеанок намбиквара и бороро, а не наших сестер. Однажды я наблюдал, переминаясь у входа. Вошел и метнулся назад близорукий, по обыкновению торопящийся ешиботник в глухо задраенном, как подлодка, черном костюме и шляпе, надетой на воспаленный талмудическим изощрением мозг. Заглянул, а потом передумал оливковый пыльный солдат с рюкзаком и винтовкой. Долго втискивался калека на костылях, сильными руками затаскивая свой искривленный организм. Я не собрался переступить этот порог: мнителен, брезглив, не слишком-то любопытен, и не хотел проверять, чем распустится цветок наслаждения. Ты совершенно не подготовлен, бросила она мне вдогонку, тщетно пытаясь меня спровоцировать.


Верно замечено: я не готов оценивать правоту территориальных притязаний народов и даже не в силах по достоинству оценить азербайджанский народ, с которым соседствовал первые тридцать лет своей жизни. Он в означенный год убивал, но ведь не в полном национальном составе, о нет — это совершали отдельные многочисленные группы его, главным образом беженцы, изгнанные из домов победоносным напором армян. Беженцев с корнем вырвали из земли и в нее же втоптали, они лишились всего: прошлого, будущего, многие — жизни, им оставили только возмездие. Они были эмблемой несчастья, своего и чужого, гончими крови, сборщиками смертей. (В армянских карательных акциях, представляется мне, преобладали военно-полицейские рациональность и регулярность — вероятно, научились у турок; азербайджанцы отвечали порывом и экзальтацией, чересчур увлекаясь художественной красотою поступков, их кроветворным мстительным пафосом.) Вывихнутые, отпетые, обездоленные, беженцы, или, как их называли, еразы, черными тенями кружили в январском Аиде, впечатываясь в пространство сознанием, что жилища армян теперь безраздельно отданы им. Они перемещались компактными ордами, гудящими стаями, несли топоры, ломы, заточки, дубье. Об их приближении извещали темнеющий воздух, омраченная искренность атмосферных явлений, воющих голосов. Врывались в дома, разоряли, потом неумело устраивались; руководило ими отчаяние. В головах толп часто шли женщины, изнуряя себя протяжными криками и судорогой телодвижений, намекавших на долго утаиваемую, но вот без помех откровенную прелесть обряда.


Едва не столкнувшись с процессией, я догадался, что стал очевидцем всей пронзительности мухаррама — страдальческой, вопленной, раздирающей кожный покров мистерии шиитов, чьим слезам, льющимся на угнетенную ли самокалеченьем плоть или на трупы врагов, не суждено уврачевать древнюю рану утраты. Мухаррам, траурное оргийное празднество в честь геройски погибшего внука Мухаммеда, ордалия мусульман, плачевно-вакхический кенозис ислама, неусыхаемость слез из глазниц ежегодно, под взвой рассекающих тело бичей и цепей, возвращение неизбывной беды, на сей раз умноженной новым рыдающим песнопением, — погром выдался еще одним, внеочередным мухаррамом и высоким достижением творчества, ибо в нем было все, что отлетело от современных искусств: жестокость, свет, бескорыстие (квартиры — только предлог), мучительный энтузиазм, прямое обращение к чувству, религиозная вера в непосредственный отклик реальности.


Еразов многие поддержали: отношение колебалось от вяловатого одобрения до припадочной солидарности. Еразы были батальоном реванша, штурмовавшим захваченную крепость надежды, их использовали и опасались, что они выйдут из повиновения, но опасались напрасно. Мухаррам — скоротечное действо: в огне его ритуалов душа способна продержаться недолго, а потом остывает до повседневности пепла, шелестящей жалобы и покорности. Политкорректность мне сейчас безразлична, потеряно много больше, и я бы играючи, всего лишь из прихоти и вздорного нрава (на мой взгляд, пишущий, если он не достиг ангелического состояния, обязан демонстрировать вздорный характер), наговорил много запальчивых слов, но что-то удерживает. Быть может, воспоминание о писательском сыне, ставшем заикою после того, как увидел, что делают его соплеменники, или образ манифестации скорбящих (черные нарукавные ленты, медленный шаг, непокрытые головы), не убоявшихся заявить о своем единении с жертвами, или знакомство с теми, таких было немало, кому площадные радения масс не помешали прятать и укрывать, или известия о том, что другая сторона тоже не в бирюльки играла. Имелось и еще одно, самое важное обстоятельство, должное оправдать азербайджанский народ на страшном суде всех конфессий. В квакающем бакинском пруду, основой которого была семейственность и безмозглость,существованье мое и моих рассеявшихся по глобусу сопластников было сносным, временами приятным, для кого-то и вовсе прекрасным и сладостным — отчего не сказать эти слова, если к ним потянулось перо. В общем, мы жили как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежными языками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам. Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей.


Вершина года пришлась на январь; я не преувеличиваю, не путаю локального с общим, неслучайно впечатлительный публицист написал, что перестройка завершилась в Баку. Тринадцатого числа корпел в публичной библиотеке над национал-большевизмом, подошел приятель, математик-еврей, сказал: надо отсюда валить, только что звонил он домой, *****ц, громят, началось, хорошо бы и нам за компанию не воткнули. Было светло, но в супрематической белизне зимнего неба уже отворилось чердачное оконце, откуда, густея и расширяясь, лилась чернота и со скоростью тьмы закрашивала пейзаж. На ближайшей стене нацарапали надпись: «Вазген — гётверан», где Вазген — католикос всех армян, гётверан же, на тюркских наречиях, — употребляемый в задний проход, что — мерзость пред Господом. Вечером прибежала школьная подруга, бледнолицая мать-одиночка со своим в одеяло закутанным годовалым младенцем, сзади колченого приплясывала ее бабка, которой семейное предание местечковых эксодусов подсказало захватить бережно завернутую во фланель сплотку, как выражается классик, серебряных ложечек. Испуганным еврейкам учудилось, что мусульманин-сосед зарится на трехкомнатную их фатеру — тем же вечером зарежет, убьет и отнимет.


За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около 200 000 армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении невесть каких норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и соболезновала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, закончив с инородцами, обложили главное здание республиканского парткурятника и, по слухам, установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства, Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Кремль этого не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в абсолютном большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного — ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк. Мечта Бретона о простейшем сюрреалистическом акте, о револьвере, направленном в брюхо толпы, исполнилась на улицах закавказского града, и мэтра не покорежила б замена будуарной игрушки проливной скорострельностью пулеметов.


Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся, как единое похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию; оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий вместе с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык. Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна — не читайте.


Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, а у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездные паника и маета.


Отменили шестую статью основного закона, февральская революция, ну и ладно, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.


Весть о талонном распространении ценностей в обеих великодержавных столицах, об очередях, пандемически созванных Провидением к еще одному накопленью пустот (недоставало, как уверяли, всего, и реестр убытков якобы впечатлял безызъянным захватом сектора «Б»), окраина встретила с неподдельным злорадством: мы давно уж читали по Брайлю в ладонях и пальцах подслеповатые карточки продовольствия, но и эти абонементы в оперу нищих через раз удавалось опредметить съестным. Талоны на масло не гарантировали бутерброда, ибо простой продукт надлежало еще изловить — презирая обыденность, он почти не лежал в магазинах, отказавшись повиноваться даже билетикам всеобщего уравнения. Уже немножко поеденный и, будто влагой рождения, окропленный слюной высших сил, он изменчивым счастьем падал из иногда разжимавшихся ртов распределительной экономики, и стоявшие снизу, кому его удавалось поймать близ прилавков, встречали наживу ликующим гласом «Эвойе!», а остальные смотрели на них сквозь дырки невозвратного сыра. Общество равных возможностей вновь залучили в наши края недородами тертые старушки-пенсионерки, ставшие герольдами эгалитарного детства. Безраздельные арендаторы времени, они деннонощно выслеживали дату продуктовых завозов, оповещая дворы и усадьбы, станицы и хаты, и люди всем миром сходились в торговые точки, где через каких-нибудь часа полтора (в песочных хронометрах осыпалось уставшее время) им доставался говяжий, мороженый кус на матерой, в пол-общего веса кости и чуть оплывающий, с изжелто-солоноватою поволокой брус крестьянского масла. Кус и брус — иначе не вспоминаю. Московские страсти вокруг еды и другого снабжения показались мне преувеличенными: я невозбранно там покупал отменную ряженку, сладкую творожную массу, пышный, полусонно вздыхающий хлеб, самовитый, как местное меткое слово, пирог, даже, если не заблуждаюсь, американский табак — все не так было плохо у центрального пункта, возле красного сердца, но автохтоны меня могут оспорить, конечно.


В столице по доступным якобы ценам учредили McDonald’s, приятного аппетита, вряд ли успею стрескать до вылета. Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, бешеному тщеславию этих людей отныне не будет предела в отечестве.


Президентом Грузии избран Звиад Гамсахурдия; выступавший против этого восхождения Мераб Мамардашвили, услышав в московском аэропорту, что приказом его оппонента ему закрыт путь назад, к тбилисским мощеным горбам, дворам, студенческой пылкости сходок и застольному велеречию величаний, умирает от сердечного приступа под объявления о нелетной и летной погоде. Мне нравились оба этих романтических образа, и не имеет значения, каким один был политиком, второй же — философом; подозреваю: тут они квиты, но вот что поистине сущностно: их овевало врожденное шляхетство, самостояние гордости и презрения, осанки и риторической позы, так что история мудро похоронила их рядом, будто двух любящих, разведенных превратностью случая и наконец соединившихся там, где у раздора нет силы.


Рубящим острым предметом, как Троцкого, на проселочной русской дороге убили священника Меня. Креститель интеллигенции, автор пасхальных куличей культпросвета, вызывавших изжогу своим олеографическим назиданием, он был импозантным, окладисто-сановитым пастырем разношерстного стада, и что-то со смертью той оборвалось, лопнула струна московских агап с их надрывом, кокетством, высокомерием, осознаньем себя солью земли — но и невычитаемостью из образа времени.


Довлатов упокоился в летних угодьях Танатоса; я совсем не любил его прозы, сейчас, после того, как ее беспощадно к самому же умершему преувеличили и раздули, люблю еще меньше. Русско-еврейский филантропический дивертисмент, убожество литературных позиций и взглядов, вознесшее его в наставники обжорных рядов Брайтон-Бича, а все ж обнажилось родное — наш брат-эмигрант, отщепенец из ямы долгов и рассрочек, и в письмах, когда забывал о заказе среды, подчас договаривался до подлинной ноты. Выжженным полднем на алкогольно-бомжовой, в запазухе тель-авивского рынка, площадке встретил бродягу с книжкой Довлатова и смирился с Довлатовым. Когда-то считал, что искусству подобает быть объективным и внечеловечески подавляющим, как пирамида, химера и сфинкс, теперь думаю: это слишком, лучше пусть утешает недужных, берет под крыло сироту — если уж неспособно добраться до сожигающих и арктических полюсов.


Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену. Девяностый лежал промежуточным годом меж советским и несоветским мирами, в нем был зачат их разрыв, разлучение. Переходность ощущалась тактильно, особенно в провинции, на окраинах, уплывавших, не прощаясь, от центра, где я, впрочем, подолгу не жил, и сравнения мои недорого стоят. Раньше почти не ходил в синагогу, потом пришлось зачастить, с некоторых пор там игрались выездные бенефисы израильской пропагандной конторы, украшавшей агитку в пользу и без того неизбежного бегства приторными, без зазрения совести, шехерезадными россказнями. «Нет, вы мне скажите: инженеру-нефтянику в Израиле можно устроиться по специальности?» — всхлипывал выпученный предпенсионный нефтяник. — «Разумеется, на вашу профессию имеется спрос», — растекался посланец. — «А теплотехнику? Учителю музыки? Рентгенологу? Адвокату?» — «Немедленно приезжайте, мы вас ждем всех», — по-канторски сладкогласо выводил эмиссар, и толпа, раскачиваясь, мычала в ответ. На обратном пути из молельного дома зачем-то за пять рублей купил в магазине бердяевские «Истоки и смысл русского коммунизма», незапамятно читанные по самиздатным листкам, сел на скамейку просматривать и впервые за долгую практику выбросил книгу в урну — полная ахинея. Не текст и не автор, а вообще процесс чтения, книга как таковая, история, коммунизм, его смысл и истоки, я сам, читающий на скамейке, вместо того чтобы в остатние месяцы обучиться толковому ремеслу и не сдохнуть от голода на прародине. До самого трапа и в самолете я все читал, заслоняясь. Произошло так, что уехал и тот, кто остался, ибо не осталось того, кто бы не применял к себе идеи отъезда. Оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной.


Наша семья принадлежала к солидному слою, и московские перед вылетом дни удалось провести в особняке на Станкевича, в азербайджанском постпредстве. Странно — мы отбывали, беспаспортные, а удостоились напоследок дармового комфорта. Шлялся по улицам, встретился на прощанье с Кариной, обитавшей в гостинице беженкой, с которой за пару лет до того у меня был скоротечный роман; скрипач в ресторане чередовал «Боже, царя храни» и «Семь сорок», следующим вечером я кормил ее в постпредстве, у мусульман, косившихся на подозрительно вражеский облик, было приятно сделать им гадость. В бухарестском транзитном аэропорту румын посулил двести долларов за золотую цепочку, в страшном сне прежде не ношенную, но провезенную впрок, из страха перед будущей подзаборностью, коммерцию осуществили в уборной, пересчитав, убедился, что вместо двухсот получил девять, даже за эти деньги (а также за дешевую водку, скверные сигареты, за всякую дрянь, потому что расстрел четы дракул не отвратил унижений, протянувшихся из Третьего мира) можно было нанять ораву носильщиков; желтел мамалыжный ноябрь, год неопровержимо кончался.


Если б советская власть устояла, я бы ходил с животом и портфелем, я бы евреем при губернаторе строчил доклады для института восточной словесности. Приставленный молодой аспирант (субтропики, трудное детство, цитрусовая плантация, деньги в конвертах) уважительно прибавлял бы к моему имени муаллим, то бишь «учитель», и таскал мне продукты с базара. Этого не случилось.

Загрузка...