Юрий Сапрыкин


журналист, писатель


*1973

«Никто не думал о человеческом достоинстве»

Написать сегодня «единый учебник», краткий курс истории 1990-х, попросту невозможно. Невозможно себе представить, что собирается некая группа ученых и составляет из этого материала более-менее единый нарратив. У нас есть эпохи, когда таких цельных историй оказывается две, — например, история Гражданской войны, которую можно написать и с точки зрения красных, и с точки зрения белых. Или история сталинского террора — она разная в зависимости от того, сажаешь ты или сажают тебя. А 1990-е — это очень странное время, когда таких позиций, например, триста. Или три тысячи. Невообразимое количество.


Та общественная монолитность, которая была в позднем Советском Союзе, тоже до известной степени условная, но все-таки существовал некий официоз, который форматировал общество. Внутри этого официоза люди тоже жили очень по-разному, но когда все начало рассыпаться, получился совсем невообразимый калейдоскоп, в котором жизненный опыт любого отдельного человека непереводим на язык опыта любого другого отдельного человека. Если тебе пятьдесят лет, и ты работаешь на оборонном заводе, и ты застаешь 1990-е в этом возрасте и в этом статусе, ты будешь не в состоянии понять своего же сына, которому в этот момент двадцать лет, и он студент, например. И вам обоим невозможно понять беженцев, которые уезжают в Россию из бывших союзных республик. Или людей, внезапно оказавшихся в горячих точках.


Чиновники, бандиты и поэты, русские, которые живут в России, и русские, которые живут не в России, — для них это настолько разное время, что любое публицистическое упрощение в разговоре об этом времени («девяностые как время свободы» — или «лихие девяностые», с другой стороны), оно этих разных типов опыта совершенно не передает. А опыт, пережитый тогда, очень сильно зависит от возраста, от места, статуса, в котором 1990-е тебя застали.

СЧАСТЛИВЫЙ БАЛБЕС

У меня были самые счастливые 1990-е из всех возможных, потому что я встретил их семнадцатилетним балбесом, только что уехавшим из дома в непонятную авантюрную московскую жизнь, поступившим на философский факультет и оказавшимся в совершенно новой среде, без дома, без семьи — в университетском общежитии. Это была идеальная точка входа: те вещи, которые оказались травматичными и разрушительными для разных людей, они со мной либо еще не произошли, либо произошли каким-то естественным незаметным образом. Меня не вышвырнули из дома, я его не лишился — я сам оттуда уехал, и не потому, что случилась какая-то катастрофа, а потому, что пришло время учиться и начинать самостоятельную жизнь. У меня не пропали заработанный всей предыдущей жизнью статус или профессия, символический или настоящий капитал — их просто к тому времени еще не было. А трудности... Что трудности? Сначала совершенно нечего есть по одним причинам, а потом по другим причинам — ну ладно, не очень-то и хотелось, зато водка везде продается — и прекрасно. И я, конечно, прожил значительную часть этого времени в роли счастливого балбеса, который живет бедно, бесприютно, но очень весело.


Мы были последним университетским курсом, который начал свою учебную программу с месяца, проведенного «на картошке», после нас «картошку» отменили. Ты приезжаешь учиться мудрости, а тебя выкидывают в ватнике и в резиновых сапогах куда-то в поля под Москвой, ты ходишь по ним с ржавым ведром, живешь в комнате по пять человек, вечером пьешь портвейн всей толпой, орешь песни под гитару, и так продолжается месяц. Не спишь, не ешь, возвращаешься совершенно счастливым в состоянии тотальной братской любви со всеми, кто этот месяц с тобой провел. Это были очень разные люди, и это потом стали очень разные люди.


Почему-то я хорошо помню, как мы идем через эти грядки вместе с человеком по имени Дима Каменщик, который рассуждает о поэзии Роберта Фроста, — как-то он умудрился к тому времени прочитать его в подлиннике. Проходит какое-то время, и он становится владельцем аэропорта Домодедово. И уже ни философского факультета, ни колхоза, ни Роберта Фроста — его сажают в СИЗО, предположительно, чтобы отобрать у него аэропорт, а потом почему-то из СИЗО выпускают, так у него аэропорт и не отобрав. И я слежу за его жизнью уже с недосягаемого расстояния. А тогда мы все были рядом. Потом окажется, что кого-то из этих людей среди ночи застрелят менты при загадочных обстоятельствах прямо на территории университета; кто-то уедет в Америку; кто-то станет журналистом и большим медийным начальником; кто-то — большим бизнесменом, и ты будешь встречать на выставке импрессионистов в Пушкинском на табличках известные тебе по «картошке» фамилии: «Из коллекции такого-то». Кто-то станет священником, кто-то даже будет преподавать философию — таких меньшинство, но такие тоже будут. Кто-то сядет в тюрьму, кто-то умрет от наркотиков. В общем, даже на такой маленькой выборке ты можешь посмотреть, как по-разному людей 1990-е подняли или сломали. Или уничтожили. Или дали свободу.


К этому времени разные люди были готовы очень по-разному. Я бы сказал, что в той исходной точке человеку, начинающему жизнь, больше всего помогали две вещи: либо какая-то веселая беспечность, которая позволяла достаточно лихо проскакивать через эти американские горки, либо стальная жестокая воля. Ни то ни другое не гарантировало ничего в дальнейшем, потому что по окончании 1990-х и с теми, и с другими опять же все было по-разному. Но вот прожить то время людям с таким строением души было проще всего. Тяжелее всего было тем, кто психологически принадлежал к позднесоветской интеллигенции — научной, гуманитарной и так далее. Генетически я тоже оттуда: сын преподавателей с многолетним стажем, дома стояли собрания сочинений, мы ходили в киноклуб смотреть Тарковского и все такое. Но в тот момент, когда я оказался в той университетской компании, выяснилось, что я без этого более-менее могу прожить. Входить в тот мир, не растеряв идеалистического, тонкого, сложного взгляда на вещи, было сложнее. Всем, чтобы выжить, пришлось пережить какое-то огрубление, что ли... отрезать от себя какие-то части того, что дано было воспитанием и происхождением. Чтобы было проще. Чтобы просто можно было разбавлять спирт Royal водой из-под крана в жестяном чайнике, не задумываясь о последствиях, впитывать огромное количество информации и весело проводить время.

«ЛОЖНОЕ ДВИЖЕНИЕ»

Я тогда очень много ходил в Музей кино Клеймана, пропадал там, смотрел по два фильма за вечер: Годара, Трюффо, Вендерса, еще каких-то немцев — все, что показывали, запоем. Музей кино был буквально через сквер от Белого дома, и вот уже принят Указ No 1 400, и вот уже возле Белого дома собираются митингующие, уже его оцепляют спиралью Бруно и стоит ОМОН. И я еду на эскалаторе на станции «Краснопресненская» в Музей кино, а по эскалатору, идущему вниз, милиция дубинками сбрасывает людей, которые митинговали рядом с метро. Толкают их так, что они вниз летят. Сейчас часто принято говорить, что Москва — это такое странное место, где с одной стороны — аресты, а с другой стороны — кинофестивали, и все это как-то странно совмещается. Так вот, началось это не сегодня, и 1993 год — это апофеоз подобного сочетания: у тебя два фильма Годара за вечер, а рядом людей сбрасывают вниз с эскалатора.


Однажды на таком сеансе я встретил свою однокурсницу — такую настоящую правильную советскую девушку, по-моему, она была в родстве с бывшим секретарем ЦК по идеологии. Уже все вверх дном, а у нее жизнь по-прежнему размеренно распланирована на годы вперед. Она мне говорит: «Юрий, прекрасно, что я вас встретила, вот расписание на следующий месяц. Не могли бы вы мне подсказать, какие фильмы я должна посмотреть?» Я говорю: «С радостью, вот этот, этот и этот». И она, согласно моим рекомендациям, едет вечером третьего октября в Музей кино, выходит из метро и видит, что рядом бегают люди с автоматами, пули летят, грузовики куда-то едут, ну просто черт знает что. И к ней подскакивает милиционер, кидает ее на асфальт и кричит: «Дура, ты куда прешь, тут стрельба, тебя сейчас тут убьют просто». Она отвечает: «Простите, у меня сейчас начинается сеанс, фильм Вима Вендерса „Ложное движение“». Он ей: «Ты что, идиотка, какое „Ложное движение“? Быстро назад в метро, пока еще можно туда зайти». Она говорит: «Нет-нет, вы не понимаете, у меня билет, у меня киносеанс, через пятнадцать минут начинается». И она как-то вырвалась от этого мента и под пулями дошла до Музея кино, обнаружила, что он не работает, и в этот момент уже решила: «Ну ладно, не работает так не работает», — и спокойно поехала домой. То есть ее уверенность в завтрашнем и сегодняшнем дне была настолько велика, что если у нее есть билет и есть киносеанс, то она под пулями должна все равно до него дойти.

СТАРЫЕ ЛЮДИ И НОВЫЕ ЛЮДИ

У Пелевина где-то есть такая фраза: «Вечность превратилась в пятнышко на лобовом стекле „Мерседеса“». Я думаю, что людям, привыкшим к размеренному жизненному укладу, им было тяжелее всего. И среди них были, например, мои родители. Тогда я этого не понимал, но сейчас для меня их тогдашняя жизнь видится как трагедия. Для них мир рухнул. Этот теплый позднесоветский мир с походами в гости, с разговорами о новых книжках, просмотром кино, обсуждениями того, куда должна двигаться страна, с толстыми журналами — вот это все мгновенно обнулилось, осталась ледяная пустыня. Все превратилось в пятнышко на ветровом стекле.


Появился новый тип людей, которые еще в 1980-х, наверное, были — но тут они стали главными. И я даже не про бандитов говорю, а про людей предприимчивых, жестоких, людей со стальными зубами. Скажем, торгаши в широком смысле слова были и в советском мире — и почитаемые, и одновременно презираемые, но любая продавщица являлась частью понятной номенклатурной системы. А люди, которые начали ворочать деньгами в 1990-е, — сразу было видно, что это совсем другие люди. И оказалось, что вся жизнь теперь принадлежит им. Что к ним постоянно надо ходить на поклон, надо учиться с ними разговаривать — вообще, все от них зависит. И это был тяжелый опыт.


Моя жизнь тем временем продолжалась. Надо было где-то работать, никаких стипендий и родительских денег к 1993 году уже, понятно, не хватало. А что такое работа в этом новом мире, когда ты продолжаешь получать философское образование, я не понимал. Кстати, у людей на один-два года младше уже был ответ на этот вопрос — их всех просто смел, засосал в себя мир политтехнологий; условный Фонд эффективной политики Глеба Павловского и подобного рода организации. И буквально через пару лет это стало для коллег-философов такой профессией по умолчанию. Там я, слава богу, не отметился, но жизнь то и дело заносила в какие-то места, где тебе вдруг надо общаться с твоими же ровесниками, у которых ноль образования, но они почему-то ворочают миллионами и миллиардами.


И ты понимаешь, что за этим стоит грандиозный обман, что они «делают вид», пускают пыль в глаза, и ничем хорошим эта их «деятельность» кончиться не может. Что все это лопнет, как мыльный пузырь, через месяц или через год, и оно действительно лопалось, как мыльный пузырь, и эти люди куда-то исчезали. Гоголевский мир, мир миражей, призраков, причем незнакомой тебе человеческой породы.

1991-Й И 1993-Й

У людей, которые на год-два меня старше, опорным воспоминанием стал 1991-й. Может быть, он стал бы таким и для меня. Например, я совершенно точно понимаю, что стоял бы на этих баррикадах все две или три ночи подряд, но случилось комическое несовпадение — мы уехали в поход по Мещерским озерам, и это значит совсем не то, что сейчас: ты уезжаешь, гребешь-гребешь и пригребаешь на место через две недели, и все это время даже никому не можешь позвонить. Через две недели полной изоляции от внешнего мира, буквально на последней стоянке, кто-то из нашей группы вспомнил, что у него есть маленький радиоприемник. Мы включаем и слышим: «От Государственного комитета по чрезвычайному положению...» У нас — глаза на лоб, нам завтра возвращаться в Москву, а там происходит черт-те что, нас точно всех перестреляют или заберут в армию. Тогда был огромный страх — попасть в армию. Это был страх, вызванный войной в Афганистане, которая только-только закончилась, но страх оставался. И вообще страх перед армией — бедной, нищей, жестокой, полуразвалившейся армией, которая еще постоянно оказывается в каких-то горячих точках. И даже если не оказывается, тебя точно там изничтожат «деды», поэтому в армию нельзя попадать ни в коем случае, — это первый страх при новостях о ГКЧП. Мы добрались до Москвы и, дойдя до Пушкинской площади, оказались в толпе под балконом «Московских новостей», где писатель Александр Кабаков с балкона сообщал, что мятежники отправились в Форос к Горбачёву. Сейчас они там уже арестованы или будут арестованы — путч потерпел поражение. Все орут, машут флагами, и мы тоже орем и бежим за пивом; защищать уже ничего не надо, можно спокойно продолжать выпивать, плясать, радоваться, ходить по бульварам, что мы делаем.


А вот в 1993-м, мы, конечно, огребли по полной. Как же сейчас определить самого себя тогдашнего? Это очень трудно. Я совершенно точно не был коммунистом, или патриотом, или национал-большевиком, или охранителем любого толка. Но к 1993 году я не был уже и записным либералом, который двумя руками за Гайдара и за реформы. Тогда очень важно было, какие газеты ты читаешь. Вот я читал, с одной стороны, газету «Сегодня», полосу «Искусство» с Борисом Кузьминским, Максимом Андреевым, Денисом Гореловым, и это было главное ежедневное чтение; а с другой стороны, я читал газету «День», читал ее немножко иронически, и в этот момент не очень прилично в этом признаваться, но как-то она во мне отзывалась. И когда вышел этот Указ No 1 440, у меня не было никаких сомнений, что я, скорее, против всей этой псевдореформаторской фигни. Против одуревшего Ельцина, который творит черт знает что. Если в политическом смысле тогда для меня и была какая-то важная вещь, то это были выборы; это был сам институт Съезда народных депутатов и Верховного Совета. Я был фанатом всех этих прямых трансляций, и мне страшно нравилось, что после советской серости появился парламент, который был дикой, но по-настоящему дискуссионной площадкой, где сталкиваются разные люди, где могут проголосовать так, а могут проголосовать и эдак. И вот этот Верховный Совет, который впоследствии стали представлять как сборище оголтелых фашистов, на момент издания этого указа так совершенно не выглядел. Это был тот самый парламент, который избрал Ельцина, это был тот самый парламент, который принял декларацию о независимости, ратифицировал Беловежское соглашение, принял — со скрипом, но все же, — экономическую и политическую либерализацию, это был нормальный парламент. Прямо скажем, нормальнее, чем все последующие. И когда Ельцин издал этот указ, я понял, что хорошо это не кончится, сейчас будет полная жопа. Так нельзя, происходит что-то очень несправедливое и потенциально опасное, это все заведет нас не туда. Уже после этого указа я купил очередную газету «День» и обнаружил там огромное интервью Егора Летова, моего любимого музыканта, по состоянию на конец 1980-х яростного антикоммуниста и антисоветчика. Я именно таким его полюбил. И когда он написал: «Все перевернулось, ребята, и теперь правда на этой стороне, я буду с Белым домом, я буду против этой ужасной, продажной, циничной, лживой власти воевать за свой светлый солнечный идеал», — я понимал, о чем он говорит, меня это совершенно не удивляло. Мне и в голову не пришло бы бежать защищать Белый дом или штурмовать Останкино, хотя среди моих знакомых были и те, кто оказался под кинжальным огнем в Останкино, и для них это до сих пор одно из главных воспоминаний жизни. И вся эта картинка: и Останкино, и отключающиеся телеканалы, и танки на мосту, и горящий Белый дом, — ну никакой радости я по этому поводу не испытывал, никакой. Да, понятно было, что к этому моменту к Белому дому уже успели понабежать откровенные нацисты, боевики, казаки и черт знает кто. И, действительно, если бы они бегали по Москве с автоматами, никому бы мало не показалось. Но радости от того, что справедливость восстановлена и сейчас мы двинемся к светлому будущему, — этого у меня не было.


Окончательно меня в этом убедили последующие две недели. Из коллективной памяти каким-то образом стерлась такая вещь, как комендантский час. В тот момент Москву наводнил совершенно озверевший ОМОН из разных российских областей, который делал тут все что хотел. Днем это еще было в каких-то рамках, а когда, собственно, начинался комендантский час, нормальные люди в этот момент не ходили по улицам, а мы были ненормальные люди, и еще мы жили в общежитии. И вот кто-то из друзей выбегает, не знаю, в ларек за водкой, а пока они бегут, рядом останавливается машина, из нее выскакивает толпа с автоматами, кладет их на асфальт, в лужу, выгребает из этого ларька все, что в нем есть, держа продавцов под прицелом, пинает сапогами парней, лежащих на асфальте, и уезжает. У нас в общежитии два раза были тотальные обыски, переворачивали всё и вся. Опять же приходили вот эти люди в камуфляже с автоматами, как в фильмах про чилийскую хунту, вытаскивали всех в коридор, ставили руки за голову лицом к стене. И вот, значит, двое ходят, поигрывая затворами, а остальные переворачивают все в твоей комнате. Говорили, что у кого-то из моих однокурсников действительно нашли пистолет. У нас-то, понятным образом, ничего не нашли, но много чего мы не досчитались из нашего скудного быта. Но это даже не важно, чего не досчитались, просто сам факт: ты оказываешься в такой картинке, которую ты видел только в кино, причем в кино про кровавую латиноамериканскую диктатуру.


На все, что происходило дальше: выборы, «Россия, ты одурела», Жириновский, «Голосуй или проиграешь», — на это все я смотрел уже просто с циничным презрением. Я никогда не участвовал ни в каких акциях, но все последующие годы читал газету «Лимонка» и страшно этим ребятам симпатизировал. Мне казалось, что это по крайней мере весело, лихо, зло и не похоже на всю эту ****скую систему, у которой уже руки по локоть в крови, которая уже залезла в Чечню, и непонятно, что она там творит. Кумиры моей перестроечной молодости оказались откровенными мудаками и вдобавок убийцами. Главным утешением для российского интеллигента в 1990-е была строчка: «Ворюги мне милей, чем кровопийцы». Но на самом деле утешать себя было нечем: не было каких-то ворюг, отдельных от кровопийц, ворюги кровопийцами и были. Случившееся на моих глазах перерождение людей, которые сокрушили Советский Союз и как будто бы начали строить свободное справедливое общество, в убийц и мудаков было для меня совершенно шокирующим.

ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ

Бескомпромиссным бойцом с победившей российской демократией я не был. Я не собирался идти на баррикады, жертвуя очередной вечеринкой. И посещение клуба «Птюч», на который мне никогда не хватало денег, было для меня гораздо важнее и интереснее, чем Белый дом и газета «Лимонка». Была какая-то молодая дурь, и пьянящее ощущение от всего, что вокруг происходит, оказывалось сильнее, чем любые идеологические или даже, может быть, моральные соображения. Тебе жизнь говорит: «Слушай, определись уже, займи какую-то позицию». А ты говоришь: «Не хочу я занимать никакую позицию, я хочу на танцы».


То, что реформы превратились в сплошной вещевой рынок и в «МММ», мне не нравилось как минимум эстетически. Этот мир темных улиц, на которых стоят нищие старики с батоном белого хлеба, который они надеются чуть дороже перепродать, эти бабушки, умоляющие тебя купить у них майонезные банки... Этот мир, который одномоментно стал состоять из огромного количества несчастных, нищих, разорившихся, при этом добрых, советских, с узнаваемыми лицами людей, впавших в совершеннейшее ничтожество. На твоих глазах происходило какое-то достоевское унижение, которое претерпевали люди только ради того, чтобы заработать копеечку и купить себе хлеба и лекарств. Не то чтобы денно и нощно думал, как же им помочь, нет. Может быть, сейчас я бы думал об этом, а тогда это просто была невыносимая картинка — кошмар, от которого хотелось отвернуться, но он преследовал тебя повсюду.


И в телевизоре почему-то ты видишь обязательно людей, которые не просто поют плохие кабацкие песни или шутят плохие шутки; они обязательно жрут при этом, они сидят за столами, обильно усыпанными какими-то апельсинами и осетринами. Почему-то считалось возможным перед нищей страной обязательно кичиться горами еды. В начале 1990-х был такой распространенный жанр «презентация», оскорбительный и бессовестный. «Презентовали» все. Там происходят какие-то лукулловы пиры, а в соседнем здании обычный человек, сотрудник библиотеки или музея, идет в столовку и просит гречку полить бесплатно подливкой, потому что на мясо денег у него уже нет. И попутно по телевизору тебе рассказывают про курс реформ, про то, что надо принять еще один закон, и вот за ваучер ты получишь две «Волги», а ты несешь его в какую-то подворотню, тебе дают копеечную сумму, которой даже на пару ботинок не хватает.

АНОМИЯ / НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ

Это была чистейшей воды аномия. Резкое обрушение всех законов и норм, ситуация, в которой все прежние правила перестают действовать. Все правила, ценности, в которых мы были воспитаны, всё, чему нас учили когда-то взрослые, — всё перестало существовать. Оказалось, что нужно жить, думать, чувствовать как-то по-другому. И даже не то чтобы прямо противоположным образом, а вообще непонятно каким. Мы оказались в самолете, имитирующем невесомость. Понятно, что он не упадет, а как-нибудь выправится... но это ощущение, что не за что ухватиться, и непонятно, чем этот полет закончится, люди на каком-то физиологическом уровне переживали. Я в меньшей степени, но тоже.


Обучение в университете заканчивалось, у меня в руках оказались немыслимая в прежние времена свобода (никакого принудительного «распределения») и невиданные раньше книжки. И это тоже было интереснее, чем многое другое. Всю первую половину 1990-х мы пили и плясали, да, это правда. Но при этом бесконечно читали: Борхеса и Кортасара, Бердяева и Флоренского, Фуко и Бодрийяра — всё на свете. Многие мои университетские знакомые, как я сейчас понимаю, натурально сошли с ума от обилия книг, которое в этот момент появилось.


Ну а где-то с середины 1990-х или чуть позже уже что-то стало новое происходить. Не открывание ранее подцензурного, запретного, прочно забытого или непереведенного, а именно что появилось новое. Вот только что всюду был сплошной Шуфутинский и ничего кроме, а вот появился «Мумий Тролль». Вышел фильм «Брат» или роман «Чапаев и Пустота». Включаешь телевизор, а там уже не «презентация» с возлияниями и обжорством, там сидит Артемий Троицкий и показывает модные клипы. А вот Константин Эрнст изображает Копполу или Фасбиндера в программе «Матадор» — и он тоже воспринимается как наш человек, который сейчас возьмет в руки всю власть, и тут-то и начнется настоящая жизнь. Возникло ощущение, что наши люди сейчас займут командные высоты. И начинает казаться, что все, что вокруг происходит — это не просто разруха, бедность, унижение и прочее, а в этом есть какая-то надежда; дикий переходный период сейчас закончится, и начнется совсем другая интересная жизнь, не только для меня, а для всех.


Сергей Бодров — не только в роли Данилы, но и вообще как персонаж на кинои телеэкране — во многом был символом этой жизни, которая вот-вот должна начаться. Нормальный, честный, веселый, открытый, ничего не боящийся человек. «Слышь, малая, никакая тварь тебя тут не обижает? Ты скажи, если что», — как он говорит в фильме «Сестры».


Как-то в самом конце 1990-х я брал интервью у одного из тогдашних медийных начальников, сейчас он человек крайне оппозиционных взглядов, и он совершенно искренне говорил мне: «Все у нас будет хорошо, если на выборах победит Владимир Путин». Верьте не верьте, но Путин тогда, конечно, был до известной степени Данилой Багровым. Или Земфирой. Все они были обещанием чего-то честного, искреннего, сильного, что в предыдущее десятилетия было утрачено. И все они по разным причинам это обещание не выполнили.

КОНЕЦ 1990-Х

Девяностые заканчивались дважды: один раз в 1998-м, когда «самолет» рухнул до критически нижней точки, и все накопленные тогда нехитрые деньги, слабенькая уверенность в завтрашнем дне, хиленькая стабильность — все они обнулились еще раз, и обнулились тотально.


Интересно, сколько вещей, которые для 2000-х были так важны, появились между кризисом 1998-го и отставкой Ельцина. Маленький промежуток — полтора года, а за это время появились Земфира, группа «Ленинград», журнал «Афиша», «Наше радио», клуб «Проект О. Г. И.» и вообще формат интеллигентской распивочной с книжным магазином. «Брат 2» в это же время снимается. Это был самый концентрированный момент тех самых надежд на нормальную жизнь, о которых я говорил.


А второй раз они заканчиваются ровно по календарю, когда 31 декабря Борис Николаевич подает в отставку.

ГЛАВНЫЕ УРОКИ

Конец перестройки — это время огромной конкуренции проектов, «как нам обустроить Россию». Солженицын пишет одноименную статью, которая выходит в «Комсомолке» тиражом 20 000 000 экземпляров, экономисты пишут огромные статьи в толстых журналах, политики выступают на Съезде народных депутатов, и у всех есть план. У всех есть свой очень четкий план, как все нужно переделать. Впоследствии выяснилось (и это главное открытие 1990-х), что никто к происходящему не был готов. Что на самом деле плана не было ни у кого. Когда огромная страна развалилась, когда со всех сторон полезли совершенно никем не предвиденные последствия самого разного толка, — это было неожиданно для всех. Первыми проиграли те, кто придумывал проекты. Поначалу начали выигрывать те, кто умел ловить рыбу в мутной воде, но их по большей части смели. Те самые люди со стальными зубами стратегически проиграли тоже.


Что же произошло? Нас уговорили, или мы уговорили себя, что важна только экономика. Она единственно важна, а все остальное как-нибудь подтянется.


И случились две глобальные ошибки.


Первое — никто не думал об институтах. Не было такой темы, что нужно что-то делать с КГБ. Или с тюрьмами — когда людей сегодня в тюрьмах пытают, это, очевидно, последствия того, что тогда про тюрьмы было никому не интересно. Про тюрьмы было неинтересно, про армию было неинтересно, про милицию. И про культуру было исключительно неинтересно. И про русских на территориях бывших республик — было неинтересно! И это тоже оказалось бомбой замедленного действия. Вот мы говорим: «Путин захватил Крым». Ну окей. А чего же он его так захватил легко, и никто не сопротивлялся, а чего же мы тогда не думали, что там живут русские люди по ощущению, по языку, — нам было, прямо скажем, не очень интересно, что они в тот момент чувствуют!


Почему, как мне кажется, между 1990-ми и нынешним временем нет особой разницы. Они не закончились, мы продолжаем жить в этом времени. Именно тогда, в 1990-е, появилась такая парадигма управления, которая заключается в том, что есть некое мудрое начальство, которое лучше всех знает, как надо. И это знание нужно реализовать с минимумом издержек. Все, что мешает этому «эффективному менеджменту», нужно просто сломать об колено. Сначала таким образом сломали Верховный Совет, потом институт президентских выборов, потом выборы вообще. Потому что зачем объяснять что-то людям, как-то сложно лавировать, если можно просто издать указ. Закон о приватизации, как мы знаем сегодня, специально принимали тогда, когда депутаты разъехались на длинные каникулы, чтобы у Верховного Совета не было возможности его оспорить. Так все и делается до сих пор. А кто не согласен и упорствует — тех нужно посадить, лишить всех прав, объявить иноагентами, выдавить из страны, чтоб не путались под ногами и не мешали проводить разумную экономическую, внутреннюю и внешнюю политику.


Вторая и главная ошибка. Вообще главная. Про человека было неинтересно. Про человеческое достоинство. Оно было уничтожено в это время. Не то чтобы оно как-то сильно уважалось при советской власти — опять же, все было по-разному, — но в 1990-е оно было просто уничтожено. Никто не думал о том, как эта шоковая терапия скажется на каком-то базовом ощущении людей от жизни. Никто не думал не то чтобы о психологии, а просто о человеческом достоинстве. О том, что с людьми делает само ощущение потери этого достоинства, к каким это приводит катастрофическим последствиям. Потеря ощущения равновесия, в котором ты можешь существовать и чувствовать себя человеком. Ну так и сейчас никто не думает.

Загрузка...