Александр Баунов


журналист-международник, публицист


*1969

Бездомное время

Свою собаку я впервые увидел на вокзале. Бездомной была не собака — временно бездомными были мы.

Ее звали броским американским девичьим именем из тех, каким притягательные рок-музыканты школьных лет посвящали треки на контрабандных пластинках — вроде Элис или Джудит. И вот теперь Элис с пластинок пришла к нам. Она была тех самых лет, когда парни с гитарой посвящают повзрослевшей ровеснице песни.


Элис занималась то ли историей педагогики, то ли антропологией истории на местном материале. В отличие от девушек с пластинок, у которых были только их волосы, груди, обтянутые цветным полосатым хлопком, и джинсы, у этой Элис были деньги. Вернее, нам казалось, что они у нее были. Она могла платить за трехкомнатную сталинскую квартиру не слишком далеко от центра целых пятьдесят долларов в месяц.


Возможно, и у нее были только груди, джинсы и какие-то там глаза. Она была частью набежавшей на Россию волны тех, кто занимался чем-то неопределенно русским от литературы и советского плаката до ее военных тайн. Противник влек к себе, и тысячи молодых людей, выросших на недоступных нам фильмах про Россию, хлынули в открытые двери павшей крепости.


Дóма в Америке Элис провожали со смесью страха и восторга. Эти чувства она и хотела вызывать у тех, кто ее недооценивал. Хотя сама она тоже немного боялась ехать, да еще и не в столицу, где есть журналисты и посольства, а в Ярославль, где должна была помогать русским делать их жизнь лучше. Город оказался странным, но не таким страшным, как она думала. Здесь были свет и вода, горячая и холодная, бачки в крохотных туалетах часто текли, но работали.


У домов были неровные стены, а у улиц и тротуаров края, будто их проводил пьяный дорожник. В городе на любом свободном от асфальта месте в полный сельский рост росла трава. Подъезды домов пахли едой и прохладным погребом, как будто были входами в бомбоубежища так и не случившейся войны. Элис выбрала один такой, где кроме пролетов вверх к трем жилым этажам один вел вниз к двери настоящего бомбоубежища, часть которого ничего не бережливые жители поделили на кладовки для картошки и домашнего хлама. Дом, как и весь квартал, строили немецкие военнопленные, которые понимали в бомбах.


Элис выбрала наш дом. Она снимала квартиру на все лето, и на вырученные деньги могли прожить все лето и часть осени мама, бабушка и я, особенно если добавить собственную картошку. Как прожить без этих 150 долларов, было неясно. Следить за ценами было сложно: только что ввели новые деньги, и они таяли, и вдруг выяснялось, что полученной в конце месяца маминой доцентской зарплаты в середине следующего хватает на полкило сыра и два десятка яиц. Элис привел агент в обвисающей с краев худого тела белой рубашке, старавшийся отвлечь от своей молодости уверенной скороговоркой.

Теперь я ехал мимо собственной городской квартиры в деревню через два вокзала, даже не заходя в переговорный пункт в бывшей церкви с колоннами, которые почему-то хотелось считать византийскими за покрывавшую каждую из них густую гипсововую резьбу. В алтаре византийского переговорного пункта неспешные ангелицы в кофтах строго меняли новые рубли на жетоны для связи между мирами. Но жетоны были бесполезны: в деревне не было телефона. Когда в год московской Олимпиады, в самый день открытия игр, на этой нашей даче умирал от инфаркта отец, мать с замершим лицом бежала на соседнюю пропитанную навозным воздухом ферму. Это воспоминание о лежащем отце и матери, бесполезно бегущей к телефону два километра, облегчило расставание со старым миром. Новый был неизвестен и суров, но старого, окрашенного беспомощным горем, было не жаль.


На лишенных всякой мягкости гнутых стульях вокзала сидела мама со щенком на руках. Она выехала в город, где можно было теперь ночевать у подруги, поискать на рынках, где теперь торговали всем, собаку, которую вдруг захотелось в квартиру, опустевшую после моего отъезда на московскую учебу. «Он так смотрел на меня». Полубездомные новой жизни, мы, не списавшись и не созвонившись, встретились на вокзале, и уже не двое, а втроем, с первой в моей жизни собакой, поехали на электричке с конечной станцией в таинственной Нерехте к ничего не подозревавшей на даче бабушке. Несмотря на обрушившийся на нас мировой порядок, поезда ходили более-менее по расписанию. Щенок еще не ходил, и его пронесли с платформы в тридцати километрах через неширокую полосу настоящего леса, откуда в конце СССР однажды выглянул весь в дождевых каплях лось, по краю поля, мимо брошенного кем-то пионерлагеря с ржавевшими кроватями за вспухшими фанерными стенами, мимо той самой фермы, мимо заваленной семечками автобусной остановки с остатками счастливой мозаики на стенах, через костромскую дорогу в деревню из пятнадцати домов, где зимой жили одна многодетная семья и три одинокие старухи, а летом — в каждом доме горожане, растя картошку, овощи и непонятные деревенским цветы.

Элис уехала осенью. На память она оставила настенный календарь с красотами американской жизни размером с машинописный листок. Там были неземной яркости цветы, светящиеся будто изнутри водопады с застывшими почти в движении струями, туман над черной травой с дальним окном уютного домика. Бумага календаря пахла цветами и не пачкала руки.


«Вообще-то мог бы оставить вас там, в деревне, — сказал агент, выдавая последние пятьдесят долларов от Элис. — Квартира хорошая, покупатели уже были. Но парня вашего пожалел. Умный парень». Раздосадованный своей юношеской худобой и медленным взлетом к вершинам жизни агент хотел быть страдным и одновременно щедрым, как герои фильмов про мафию в видеосалонах. Но липкий воздух прошедшей рядом опасности на время сгустился вокруг, и его стало труднее выдыхать. Мама и бабушка зимуют со щенком в деревне, просят пьяного Николая поколоть дров, греют воду в тазу, ездят на провонявшем выхлопами пазике к станции за продуктами, перебирают картошку, им нельзя позвонить. В это время в квартире с моими пластинками, книгами, остатками игрушек, прабабкиными иконами, которые нежданно вновь перекочевали из шкафа на стену, а ведь уже не чаяли, с мелким и родными старыми вещами — от дореволюционных бальных перчаток до привезенного из побежденной Германии алюминиевого ковшика, с гордым собой голубым унитазом, с плиткой, которую еще при СССР, скрипя по посыпанному песком снегу, мы с мамой, впрягшись в детские санки, волокли из строительного магазина, — во всем этом будет кто-то чужой, наглый. Он сменит замок и не откроет дверь. Он выбросит фотографии, и по знакомому телефону, чьи шесть цифр ложатся на размер лермонтовского «Выхожу один я на дорогу», ответит неизвестный хриплый голос. Что он скажет? Что сказать в ответ — умолять, угрожать, плакать? Сторожить в темноте у подъезда? Ночь тиха, и пустыня не внемлет. Вот как раз сына знаменитого в городе профессора мединститута с фамилией отличника судят за организацию заказных убийств.

Коробка из-под олимпийских конфет в тумбочке под постерами рок-групп оказалась пустой. Журналы с вынимающимися постерами привозили настоящие дети из Франции, которых пускали в нашу школу с углубленным французским, а советские пограничники стеснялись обирать детей на границе, или такая у них была ориентировка: не ронять лицо СССР перед маленькими иностранцами, пусть все они станут будущими послами мира и разрядки, даже если от вредного рока пострадает несколько советских детей. Тумбочка была обычная, из темного дерева, вернее стружки, покрытой фанерой, лакированной так густо, что от нечаянного удара по дверце лак трескался, как стекло. Дверца у нее закрывалась неплотно, как не закрывались плотно миллионы дверец, дверок и дверей, перекошенных равнодушными, или добрыми, но неумелыми, или просто пьяными руками по всей бывшей стране от Сахалина до Львова. Коробка была из тех, которые советские семьи не выбрасывали, как не выбрасывали любые коробочки, пакеты и бутылки, чуть более добротные, яркие и ладные, чем то, что попадало в руки каждый день. В этих, иногда подписанных латинскими буквами, приятных глазам и пальцам вещах была зашифрована немая поддержка, одобрение нашего человеческого достоинства, эти вещи делали немного больше людьми, обещали возможность доброты и уважения друг к другу вместо презрения и злости. Эти коробочки и пакеты наполнялись разными мелочами — из упаковок в домашнюю утварь, а выпитыми бутылками украшали кухню или бары в мебельных стенках гостиных. В коробке когда-то были конфеты, которые завод в городе Куйбышеве произвел для иностранных гостей той самой Олимпиады, в которую умер отец. Конфеты были действительно очень вкусными, разными на вид и ощущения языка. Когда конфеты кончились, в круглые пахнущие недавним шоколадом пазы я складывал монеты: олимпийские, и другие необычные рубли, посвященные сорокалетию Победы, московскому Фестивалю молодежи и студентов, и главное сокровище — тяжелые дореволюционные пятаки с ятями, серебряный полтинник с молотобойцем из 1920-х, бурые копейки с «орлами» и даже одну полушку с вензелем Николая.


Пятаки, копейки и полушка пережили все смены денег и государств на своем веку, они были не из магазинов старины, а той самой мелочью, которая может заваляться в любом доме, в кармашке старого чемодана, на дне шкатулки с письмами, пуговицами, наперстками и бусами, которые ссыпают, чтобы собрать на новую нитку и не собирают никогда. Сначала эту мелочь хранят невзначай, потом бережно, как память об ушедшем времени.


Элис уехала и увезла монеты из коробки с собой, в Америку. Сдав антикварам тяжелые для своего размера кружочки, оставляющие на пальцах кисло-приторный запах старого металла, она могла заработать больше тех трех бумажек по пятьдесят долларов, которые мы получили за лето в деревне и свое городское бездомье, за случайную встречу на вокзале, за промелькнувший где-то рядом, но счастливо миновавший чужой замóк на собственной двери и полный бесстыдной угрозы незнакомый голос в трубке. Что она думала, когда открывала коробку, перебирала и рассматривала, перекладывала в кошелек или на дно косметички, подписывала на память о себе копеечный разноцветный календарь? Помним, Элис, помним. Что она заплатила нам так щедро, спасла от голода и холодной смерти и по сравнению с этим остальное не в счет? Жителям богатых стран, оказавшимся в бедных, часто кажется, что они дают очень много. Или она хотела вознаградить себя за неприятности этого оцепеневшего города без кофеен, с парой шумных ресторанов без окон, со странной грубой едой в магазинах, с вечно набивающимися в друзья, но неулыбчивыми, фамильярно веселящимися и беспорядочно одетыми людьми? Может, она убедила себя, что в старой коробке из-под конфет никто не станет хранить ничего ценного: разве у нее там дома кто-то хранит ценности в бурых ячейках старой, расклеивающейся по краям конфетной коробки? Или захотела увезти с собой в память о русском мальчике, которого никогда не видела, некоторые его драгоценности. Или здесь, в далеком от родины пространстве, временно оставшемся без законов и правил, те, которым учили американскую девочку в джинсовом сарафане, превратились в невнятное шипение, как у забитых помехами радиостанций? Или просто было невозможно устоять перед этими маленькими вещицами, которые одновременно раскрывали даль и старину на время открывшегося чужого мира.

Быстро наступила осень. Выкопав картошку, уничтожив ботву, вынув из розетки подергивающий плечами, периодически стряхивавший с себя дремоту деревенский холодильник, мама, бабушка и подросший щенок переехали в город, а я обратно в Московский университет. Люди ходили по улицам непривычно большого города озабоченными или, наоборот, необузданно веселыми, словно в головах у них гудели целые ульи фантазий. Встречалось много безумных. Недавние победители ГКЧП ссорились между собой, часть из них проклинала обманувшую Америку, часть радовалась наступившей дружбе с миром, некоторые готовились к отъезду. Часто звучала новая осенняя песня группы ДДТ. На классическом отделении мы начали читать на греческом «Лахет» Платона, жизнеописания Гракхов Плутарха, чтобы увидеть, как греки писали о римлянах, и по латыни оды Горация. Аверинцев, соблазнивший меня античным словом, уехал в Европу, но другие остались. Верховный совет отрешил президента Ельцина от власти, а тот распустил Совет, патриарх призвал к примирению, разные люди в центре города захватывали здания, и даже наше далекое от событий пространство между метро «Проспект Вернадского» и метро «Университет» выжидательно опустело. Наконец, утром по нему в тяжелом тумане газов прогрохотали танки.


«Я проснулась и увидела, слава богу, наши идут!» — радовалась на утренней паре жившая там же на Юго-Западе преподавательница зарубежной литературы, читавшая нам Ренессанс. В городе, как во время войны, снова были наши и не наши. Для детей, выросших на играх в две прежние войны, «не наши» звучало как фашисты или белые. Те, кто оборонялись в Белом парламентском доме, были немного тем и этим, и коммунистами, и советской армией, и чем-то еще. Но и те, кому они противостояли, больше не были моими проводниками в мир свободы. Ее пространство, которое прежде с каждым годом стремительно расширялось при моей поддержке и согласии, вдруг застыло, продолжив расширяться для каких-то других людей, к которым я не имел отношения, — вроде агента или тех, кому он хотел продать нашу квартиру. Они с боязливой уверенностью новых хозяев расхаживали по улицам в длинных пальто, подъезжали на машинах к ларькам и, на всякий случай оглянувшись, покупали дорогой израильский сок, гордо входили в магазины, стараясь глядеть поверх неулыбчивых охранников.


Люди из Белого дома обещали наказать этих непонятно откуда взявшихся, забравших себе город людей и отомстить обманувшей и унизившей нас Америке. Элис заслуживала наказания за мои монеты, но я не хотел, чтобы ее наказывали эти люди с несчастными лицами, злыми голосами, в советской одежде, поднявшие хоругви, красные флаги и непонятные триколоры с желтым и черным. Было ясно, что они хотят наказать Элис не за ее вину передо мной, а за то, что меня с ней, несмотря на украденные монеты, объединяет, а не разделяет, и, наказывая ее на свой манер, они заодно накажут и меня.

Из широких пыльных окон десятого этажа Первого гуманитарного корпуса на горах, недавно ставших из Ленинских Воробьевыми, в стеклянном осеннем воздухе были видны постройки центра, но звук оттуда не долетал. На словах Тиберия Гракха у Плутарха о том, что народный трибун — лицо священное и неприкосновенное, ибо посвятил себя народу и защищает народ, где-то на верхних этажах парламентского Белого дома потемнело и беззвучно пошел торопливый дым. На словах о том, что несправедливо, чтобы трибун, причиняющий народу вред, пользовался неприкосновенностью, данной ему во имя и ради народа, вновь бесшумно в далекой белой стене открылся еще один источник дыма. В перерыв между парами он стал гуще, и на оде Горация о корабле, который опять в море несет бурный вал, мачта надолблена и снасти страшно трещат, несколько ключей черного дыма слились в один поднимающийся вверх поток.


Вечерами в поточных аудиториях Первого все еще шли открытые лекции тех, кто пока не уехал, потому что не решился или в глазах собиравшего интеллектуальные трофеи Запада весил легче уехавших. Оставшиеся читали так же, как на пике своей славы в последние советские годы, но немного стеснялись, что они все еще здесь, когда другие уже там, в европейской культуре. Философ Владимир Бибихин ритмично, с долгими вопросительными паузами начал в сентябре зачитывать с кафедры в виде лекций новую книгу. Я спускался к Бибихину пешком с десятого на первый, и с каждым стеклянным этажом лестничной клетки дымящийся Белый дом становился ниже, пока не ушел за горизонт желтых и бурых деревьев.

Загрузка...