Мария Степанова
поэт, писатель
*1972
«Когда не понимаешь, где у ситуации вход и выход, но ты внутри»
...Молодого они были цвета. Не подберу сейчас точнее, но явно не обошлось без голубого и зеленого. Мне было восемнадцать, когда 1990-е начались, и все погрешности моего тогдашнего зрения этим объясняются. Это очень живой и немножко животный возраст, когда видишь почти лишь то, что прямо перед носом.
— А вы сейчас видите это как погрешность? Или оптика юности кажется вам не менее ценной, нежели другие, последующие?
— Мне приходится учитывать то, что мои 1990-е, ни на что не похожее, ни с чем не сравнимое их ощущение — они в итоге складываются из известного набора ограничений, из такой системы фильтров, накладывавшихся друг на друга. Из того, что думали и говорили родители, их друзья, из того, что было в телевизоре, из того, что попадало в поле зрения — и что не попадало. И еще — в первую очередь даже — юный возраст. Это фильтр чисто физиологический, все вокруг новое, еще невиданное, ты выходишь на свет божий, как собака на первый снег выбегает и сразу все видит, ощущает, нюхает, рвется бежать куда-то — и много чего не замечает на своем пути, ей не до того. Ну, собачка за время пути успела подрасти и заметить, что точек зрения несколько больше, чем ей тогда казалось. Для моих родителей 1990-е явно были совсем другими. У меня сейчас сын, которому пятнадцать, и это очень сильно окрашивает мои сегодняшние отношения с мирозданием.
— Чем отличались 1990-е для ваших родителей и для вас?
— Я не очень понимала, какими молодыми родители были тогда. Им было, как мне сейчас, сорок с хвостом. И жизнь, которую они знали, с которой как-то умели обращаться, в одночасье закончилась. Они, безусловно, были этому рады: у нас в семье очень не любили советскую власть, было за что. Мы вместе с большим энтузиазмом следили за тем, что вокруг происходит. Они в общем-то были гораздо политизированней меня. Но я, пожалуй, не замечала, что по ходу времени у них так или иначе уходила земля из-под ног.
Моя мама была инженером, она всю жизнь проработала в институте «Фундаментпроект». Их контора располагалась чуть ниже первого этажа, окна вровень с землей, подземные чертоги с какими-то установками, аппаратами, колбами. Мама была инженером-грунтоиспытателем. В начале 1990-х (я даже не знаю точной даты) ее, что называется, сократили, и ей пришлось искать какую-то другую работу. У папы были какие-то невнятные халтуры; реставрационное заведение, где он работал, сидело без финансирования. Это был фон, и он не казался тогда мне пугающим; продуктов было все меньше, но каким-то образом меня кормили. Папа с другом два или три раза на моей памяти ездили на Украину, в Херсон, обменивать какие-то ценные вещи на еду. Они возвращались с каким-то вареньем, с копченым мясом, с крупами: готовились к жизни на необитаемом острове. Но я не замечала или видела вполглаза: все это для меня было частью увлекательного приключения, которое называется «начинается взрослая жизнь». Я думаю, что в этом возрасте любой опыт, даже гораздо более кромешный, воспринимался бы как естественный. Зебальд в нескольких интервью говорит о том, что в каком-нибудь 1946-м, предположим, году его, маленького, впервые вывозят из маленькой баварской горной деревушки в какой-то город побольше. И он видит непривычно высокие дома вперемешку с развалинами, грудами мусора, какими-то ошметками, золой. И он понимает: большие города такие. Это то, как выглядит большой город. Мои 1990-е не имели привкуса катастрофы: бытовые проблемы казались естественными, взрослая жизнь — она, видимо, такая должна быть.
— Вам сейчас жалко, что вы не в должной степени осознавали, какие испытания выпали вашим родителям?
— Да. Я хотела бы видеть тогда вещи не в такой грубой эгоцентрической простоте. Но что вышло, то вышло.
— Что вы помните про 1991 год?
— Для меня это был важный год в предельно субъективном смысле. У меня есть такое представление о стихотворных занятиях: пишешь себе стихи, пишешь, а потом в какой-то момент вдруг понимаешь, как это надо делать. Происходит такое подспудное смещение, что ли: почти случайно ты узнаешь, что должно происходить со словами, чтобы возникало особенное стихотворное вещество. Может, этого и не случиться, этого щелчка в голове, в силу которого смещение происходит, человек так и пишет стихи, но без этого волшебного щелчка, без наводки на резкость. А со мной это, кажется, произошло в 1991 году, и я написала первую книжку, которую могу считать своей.
— Как она называлась?
— Она называлась «В городе Ветка». Я сейчас эти стихи не печатаю: они неплохие, но очень уж ювенильные. Но это смещение там есть.
— Знаете, эта наша книга про 1990-е ведь состоит из нескольких частей: одна часть написана из 1990-х, а другая — из нынешнего времени. Трудно представить себе воспоминания человека о 1917 годе, чтобы там не было революции. Но вот у Полины Барсковой именно такие воспоминания: она не помнит путч, просто не помнит. Среди моих ровесников не было человека, который бы там не стоял, не сидел бы перед телевизором или радиоприемником; для которого это не было бы таким впечатанным историческим событием, маркирующим год. А для вас год маркирует книга «Ветка». Мне кажется, это очень важно.
— И да, и нет. Потому что в моей частной внутренней жизни это, конечно, первая книжка, полный поворот кругом, и нет ничего важней. Но она ведь не из ниоткуда возникла. Я начала ее писать — и я помню, как это было — 2 сентября 1991 года, спустя две недели после упомянутых вами событий.
— А это было как-то связано?
— Думаю, да — началась ведь новая жизнь, какие-то двери открылись. В августе мы с моим, как это нынче называется, бойфрендом были на каникулах в Прибалтике, в Латвии, в маленькой рыбачьей деревушке на самом краю света, почти у границы. Она была тихая, полупустая: несколько московских людей там снимали домики или какие-то углы на лето. И мы там жили в таком низком сарайчике, ходили по дюнам, сидели на морском берегу... Пока в какой-то момент прямо над нами не возник военный вертолет, он так низко летел, что земля ходуном ходила, и все это выглядело странновато, не по-мирному... Мы вернулись домой и узнали, что вот — путч. Тут произошло невероятное единение дачников с хозяевами: мы все слушали какое-то надтреснутое радио, все пытались дозвониться до Москвы, где были родители, друзья, родственники, но связи не было. Мобильных телефонов тогда еще не было, и все сходили с ума, пытаясь понять, что происходит на большой земле. В Москве мои родители ходили к Белому дому с какими-то пирожками, а мы сидели отгороженные от всего, запертые на этом краю света, на дальнем краю огромной еще страны. А на третий день утром прибежала дачная хозяйка, которая не очень говорила по-русски, с криком: «Она ушла в аэропорт».
— Она — это кто?
— Она — это путчисты, которые убегали, если я правильно помню.
— А вам было страшно?
— Немножко. Сейчас кажется, что не очень. Нам было непонятно. Непонятно, необычно, немножко щекотно, местами жутковато. Но какой-то анестетик тоже в этом ощущении был, потому что ты не понимаешь, что происходит, и сидишь в относительном уюте, пока творятся большие вещи. Такое пандемическое, на самом деле, немножко ощущение, очень знакомое сегодня: когда не понимаешь, где у ситуации вход и выход, но ты внутри.
— Вам было жалко Горбачёва, вы как-то к нему относились? Или он для вас был чужой дядя в пиджаке, неотличимый от предыдущих и последующих?
— В моей семье, в нашем социальном срезе, отношение к Горбачёву было тогда довольно единодушное: мы к тому моменту его очень не любили и живо помнили, как он орал на Сахарова и требовал, чтобы тот сошел с трибуны. И уже к тому времени все симпатии были на стороне Ельцина. То есть Горбачёва было жалко: вот человек оказался в немыслимой и страшной ситуации. Но страшно было не за него, а за тех, кто у Белого дома, а потом все очень быстро разрешилось и, казалось, разрешилось к лучшему. То есть вот эти три дня, потом «она ушла в аэропорт» — и дальше полная окончательная победа добра. И вот уже Горбачёва и нет никакого, а есть только Ельцин, и мы как-то все считаем, что это правильно.
— Это отношение изменилось в 1993 году или нет? И изменилось ли оно когда-нибудь вообще?
— В 1993-м — нет. Вот тогда я была в Москве, и мне было очень страшно. Это я очень хорошо помню: я шла по Калининскому проспекту от книжного магазина к Садовому и не узнавала города. Был вечер, по тротуару валила толпа, не прохожие, а именно толпа — заострившаяся, сосредоточенная, знающая свое направление. Вот они куда-то туда, к Белому дому... По земле летели какие-то бумаги, обрывки, помню (или это аберрация памяти?) костры на улице, как в революцию. Помню страх и какое-то полное непонимание: все как будто накренилось. И дальше мы с родителями сидели у телевизора, при двух включенных радиоприемниках, и слушали про штурм телецентра в Останкино: дом, где мы жили, был как раз по дороге туда. Помню, как Гайдар по телевизору призывал всех, кто может, немедленно идти к Моссовету. К толпам и штурмующим — нет, я не испытывала симпатии, один только страх и непонимание.
— Именно в 1993 году я выключила телевизор, потому что я поняла, что для меня это была ситуация цугцванг, ситуация, в которой не было правильного хода.
— Именно, не было ни хода правильного, ни выхода. Я до сих пор не знаю, возможен ли был другой исход.
А на следующий день, утром, мы с другом вышли на улицу и пошли в парк Сокольники. Это был воскресный день, или казалось, что он воскресный. Это было близко: железную дорогу пересечь — и начинался лес, за ним парк. И вдруг мы как будто оказались в другом времени, в 1970-х или в начале 1980-х. Там знать не хотели ни о толпах на улице, ни о том, как сейчас стреляют по живым людям в нескольких километрах отсюда. Работал маленький луна-парк, крутилось колесо обозрения, работал ветхий тир с фигурками, по которым надо стрелять. Там была оперная певица, стреляешь — и у нее зажигаются глаза люминесцентным театральным светом, и она поет оглушительную арию. Была маленькая голубая Земля, и если попадаешь по мишени, то вокруг нее начинает летать совсем уж крошечный спутник. Был какой-то театрик, который переливался розовым и голубым. И по всему этому нужно было стрелять из каких-то древних винтовок; дети и взрослые стояли вокруг и смотрели. И все это время, под треск выстрелов, издалека доносились пушечные залпы, которые весь этот маленький мирок сотрясали: это стреляли по Белому дому. В двух шагах, в паре остановок метро. А колесо обозрения продолжало крутиться, и из всех репродукторов лилась, так сказать, лирическая музыка тех самых 1970–1980-х годов: «Арлекино», «Еще идут старинные часы», «В юном месяце апреле в старом парке тает снег».
Был солнечный день, теплый-теплый ранний октябрь, весь парк в целующихся парочках, никакого внимания не обращавших на пушечные залпы, в шашлычном дыму. И это был такой маленький раёк неведения и равнодушия к тому, что происходило: «равнодушная природа» и человек как ее верный союзник в этом вопросе. Было безмерно страшно, безмерно жалко всех. Я вообще не очень понимаю, как в истории кому-то удается уверенно занимать чью-то сторону. Я из тех, кто никогда толком не знает, как было бы правильно, потому что для меня всегда слишком очень очевидна правда всех участников.
— Но не сейчас? В 1990-х правд было бесчисленное множество, каждый человек был с какой-то своей правдой. А потом их становилось все меньше и меньше. А те, что оставались, становились весомее, выпуклее. Для меня 1990-е закончились вместе с растерянностью, когда я как будто и видела, что все идет не туда, но как надо по-другому — не понимала. Для меня 1990-е закончились как раз на том, что мир поляризовался. Условно, взрывы домов и лодка «Курск» — они уже были для меня концом 1990-х.
— Взрывы домов, да. И арест Ходорковского, тут уж совсем все было понятно. И Беслан. Здесь какой-то странный возникает беспорядок у меня в голове, как будто это все произошло одновременно, подряд, не за несколько лет, а в несколько недель.
— Скажите, пожалуйста, чтобы закрыть этот вопрос: 1990-е для вас закончились именно тогда или раньше?
— Я не помню. У меня были длинные 1990-е, там много всего было, и они долго не кончались. Сразу после путча мои мама с папой пошли в немецкое посольство и подали заявление на постоянное место жительства в Германии по еврейской беженской квоте. Они меня об этом вежливо и довольно официально поставили в известность, сказали, что подали заявку и на меня. Я тогда страшно удивилась. Мне эта идея показалась мало того, что неуместной — абсурдной: зачем уезжать, почему сейчас? Вот же только что добро на наших глазах наглядно победило зло, начинается новая прекрасная жизнь, тут-то, как говорится, и заживем! Надо не уезжать, а обживать эту новую реальность, которая сейчас будет стремительно меняться к лучшему. Я совершенно не могла понять их резоны. И я, в общем, даже не помню, чтобы они мне их как-то более или менее подробно излагали, а может быть, это я́ не слушала, откладывала эту неприятную проблему на потом. Родительское заявление удивительно долго рассматривали. Они уехали в итоге в 1995-м, и все это время, четыре года, сюжет в воздухе висел, и мы его не обсуждали. У меня не было ни в голове, ни в сердце никакого представления о том, с чем они столкнулись тогда и чего боялись. Мне надо было вырасти для того, чтобы это понять и увидеть, а я росла и расту слишком медленно. Тогда мне просто было интересно жить, смотреть по сторонам.
Еще была одна вещь, которую я очень остро чувствовала, она для меня была важна: это было время кайроса — зона, в которой все может перемениться в любую сторону и в любой момент. Ты в нее вступаешь, как в зеркальный коридор, и совершенно неизвестно, чем ты выйдешь с другой стороны — мышонком, лягушкой, неведомой зверушкой. И меня эта трансформация страшно занимала, это ведь так или иначе мне предстояло, как любому юному существу: перемениться и стать чем-то. А то, что эта трансформация, внезапная перемена участи, была так или иначе навязана всем, от младенцев до стариков, кто находился тогда в постсоветском пространстве, меня не задевало — меня не хватало на то, чтобы это себе представить. То есть о старшем научном сотруднике какого-то института или мастере на каком-нибудь предприятии, которому надо понять, кто он теперь, и что-то такое сообразить, чтобы кормить своих, я тогда не думала. Мне просто было хорошо, оттого что я оказалась в точке, где все менялось и было живое и новое.
— Это было связано с тем, что вы были не обременены обязательствами, беспечны и молоды? Или у вас было какое-то другое внутреннее чувство времени, которое диктовало вам совсем другое состояние?
— Было бы легко свалить все на время: это моя проблема и моя вина. Но какой-то веселящий газ, безусловно, в воздухе был, я помню эти пузырьки, это ощущение бесконечно интересного, бесконечно вариативного нового времени. И все кругом было новое: я была студенткой, за углом открыли первый в Советском Союзе McDonald’s, туда стояли очереди, как в Мавзолей, почему-то считалось, что это ресторан, важный гастрономический опыт, к которому надо приобщиться. И какие-то молодые люди меня водили в этот McDonald’s и покупали мне чудовищный и прекрасный трехэтажный Royal Deluxe — ни с чем не сравнимую смесь мяса, булки, томатной пасты, майонеза и соленых огурцов. Это все было новое. Весь мир был новый, моя Москва со страшной скоростью расширялась, появлялись какие-то новые закоулки, открывались и сразу же закрывались кафе, в Киноцентре показывали Годара. «Вдруг стало видимо далеко во все концы света», — было ощущение абсолютной сияющей транспарентности, все было достижимо и под рукой. И книги, любые книги, те, о которых ты знаешь и не знаешь, и каждую секунду какое-нибудь новое издательство издает еще что-нибудь новое. Это было довольно празднично.
Даже в голодный 1990 год тяготы у меня были несерьезные. Еда какая-то в доме была. Помню, что в какой-то момент ограничили сигаретную торговлю, сигареты стали продавать по карточкам, понемногу, мне не хватало. Я помню, как в одночасье стало неприлично и невозможно стрелять сигареты на улице. И какие-то новые вещи, новые вкусы, «сникерсы», которые появились в коммерческих киосках. Вообще само понятие коммерческого киоска, эти палатки, которые появились во всех углах Москвы.
— И круглосуточные магазины.
— Да, но это, кажется, позже? Палатки помню хорошо: как они в любой мороз светили в темноте подводным рождественским светом, а внутри было невероятное по тем временам изобилие, все что захочешь: еда, сласти, сигареты, бутылки с иностранным неведомым алкоголем — малиновые, голубые, тоже светящиеся изнутри. У меня в такой работал приятель; на ночь надо было запираться, чуть ли не досками закрывать вход, потому что эти ларьки постоянно грабили. И при этом они торговали круглосуточно. Это все почему-то не удивляло. Интриговало, но не удивляло.
— Когда я читаю ваши стихи, у меня вообще нет ощущения, что в ваши стихи проникало время, потому что они могли быть написаны в XIX веке, могли быть написаны в начале XX века, они как будто вообще вне времени. Как вы на это смотрите, правильно ли я чувствую?
— И да, и нет. Я не писала в 1990-х стихов «о 1990-х», хотя лексически многие тогдашние мои тексты очень плотно привязаны к своему времени. Но есть, скажем, стихи 2004 года, которые называются «Тир в парке Сокольники», которые имеют с этим предметом дело довольно прямо и очевидно. Я вижу очень отчетливо то, чем я обязана 1990-м, словам, и звукам, и ощущениям — вижу именно в тогдашних стихах. Они как губка: то, что из них можно выжать, принадлежит именно тому времени. Оно меня до сих пор каким-то образом кормит.
— Как вы сейчас относитесь к 1990-м? Как изменилось ваше отношение? И изменилось ли оно вообще?
— Да, изменилось. Тогда я через них проходила в режиме «только вперед», как фигурка в компьютерной игре: свернула вот в этот коридор, побежала, убили, вернулась к началу, снова побежала, теперь уже в другой коридор, на следующий этаж. Будущее кажется безграничным, потому что ты чувствуешь себя почему-то неуязвимой, и все кругом не страшно, а любопытно — адреналин, происшествия и бездна возможностей. Начинаем жить, ура, побежали.
Где-то в конце 1990-х — начале 2000-х я стала видеть другое и слышать по-другому. Сейчас я вижу 1990-е как территорию огромного смещения: все сдвинулось, перемешалось, поменялось местами, и для многих это стало непоправимой трагедией. Мне во многих смыслах повезло: мы жили в Москве, у нас были крыша над головой, друзья, возможность учиться — перемена не была такой оглушительной, и она безусловно воспринималась как перемена к лучшему. А дальше ты подрастаешь и начинаешь слушать и слышать истории о том, чем это было для других; о том, какое было детство у других; о том, как это было в провинции; о том, как это было в деревнях; о том, как это было в других странах, бывших республиках.
— Вы имеете в виду переход от перестройки к 1990-м?
— Да, исчезновение всего привычного, первые реформы, пустые прилавки, приватизацию, безработицу, растерянность. И то, как люди вдруг оказались голыми на голом ветру и без привычных этикеток. Я не понимала объема, масштаба человеческих катастроф. Даже в собственной семье я этого не умела разглядеть. Было ощущение наступившей неустроенности, но у меня не было в этом смысле привычки к устроенности. Меня это бодрило даже по-своему. Это полностью и целиком моя вина.
— Ну какая это вина, разве может быть вина в молодости?
— Конечно, может. Дети бывают разные. Я просто очень уж была увлечена опытом внезапной взрослости, веером возможностей, который мне на руки свалился. Я должна была бы быть зорче, замечать больше. Но этого не было, я многое понимала задним числом, и перспектива 1990-х у меня поэтому двойная. Есть набор воспоминаний, очень разноцветный, а есть ретроспективный, уже из середины 2000-х, взгляд на то, как это было.
— А вы можете описать этот ретроспективный взгляд из 2000-х?
— Понимаете, я, мое поколение, мой социальный слой, мы в той ситуации оказались вроде как бенефициарами: у нас было множество возможностей, которых не было у других. Этих других было больше, но при этом они вдруг почти полностью невидимы — утратили голос и вес. Их ситуации, их позиции стало можно считать пренебрежимыми — это было чем-то вроде неявного поражения в правах, и оптика 1990-х это позволяла, потому что, по нашим понятиям, эти люди имели неправильные взгляды. Эта позиция — незамечания, неразличения — и привела в итоге, кажется, к тому, что случилось с нами в последние десять лет.
Я была жадным читателем всего, что тогда издавалось: сперва «Огоньков», а потом «Независимой газеты», «Коммерсанта», полосы «Искусство» в газете «Сегодня» и так далее. Как будто попала в огромную бескрайнюю библиотеку, где до любой полки можно дотянуться. У меня было прекрасное окрыляющее ощущение, что все, что там пишется, имеет в виду меня, говорит на моем языке. Меня — да, но не тех, кого смещение затронуло болезненно и необратимо. Их как бы исключили из общего разговора, превратили в пугало. Я помню тот свой страх в 1993-м: горят костры, валит толпа, сейчас ничего этого не останется, и снова придут коммунисты, и будет как было, только хуже. Этот страх — что будет как было, только хуже, — его я тоже очень хорошо помню, он был общий. Никто вокруг меня не хотел «как было»: что угодно, только не назад в СССР. Собственно, тут ведь все и началось: одни, как я, наслаждались каждой минутой — ура, события! Другие оказались в какой-то расщелине, из которой надо было годами, десятилетиями выползать. И эти два мира упорно, страстно друг друга не видели, не хотели друг на друга смотреть.
— Может быть, тогда все и случилось — то, что мы переживаем теперь?
— Тогда медленно стала проступать вот эта идея, на которой до сих пор держится путинская Россия — на противопоставлении условной «интеллигенции» и условного «народа». Что есть эти «мы» и «они», и только государство стоит между этими «нами» и непонятными страшными «ими». Только правительство и сдерживает ситуацию, а иначе начнется неизбежное — кровь, резня, какой еще не видывали. Такая нехитрая мысль, и она настолько криво соотносится с реальностью, что удивительно, как долго ее можно эксплуатировать. Но основания для этой структуры, я думаю, мы отчасти сами заложили, потому что не смотрели по сторонам в 1990-х, когда можно было еще все изменить. Начало этой поляризации было положено тогда — по легкомыслию или по равнодушию. Все были слишком заняты собой, слишком было интересно бежать вперед, не глядя по сторонам.
Кстати, это ведь действительно был единственный период, когда, даже несмотря на 1993-й, интеллигенция какое-то время находилась в консенсусе с властью. Первое, может быть, в российской истории. Когда государство казалось своим, когда патриотизм был легитимен и естественен. А потом это ощущение крошилось-крошилось и где-то к середине 2000-х уже раскрошилось в муку. Но в 1990-е казалось, что мы совпали со страной, что страна совпала с нами, что все идет в каком-то верном направлении, что с этим можно что-то сделать. И это, конечно, история двойного разочарования: в себе и в ходе вещей. Все ведь так хорошо начиналось и столько всего обещало. А получилось как всегда. Это уже не про 1990-е, но это безмерно печально.