Полина Барскова
поэт, исследователь
*1976
Бумажные черные силуэты, вырезанные из тьмы...
Я выходил на огромное Марсово поле, утопая в сугробах. Было холодно так, что больно дышать, казалось, что ты неведомым путем забрел в заповедник мертвой империи; из-за ночи и стужи ты оказался один в недоброй пустоте. Прошлое, по контрасту с современностью, казалось крайне неправдоподобным. Нити, связывающие эпохи, оборвались.
— Григорий Козинцев, «Глубокий экран».
Девяностые были годами моей юности, а юность — это, как известно, возмездие: оборачиваясь, обращаясь к тому времени, я вижу все в подозрительно театральной подсветке прекрасно-ужасного.
Помню поэтов: на это время пришлась моя дружба с горячим, гудящим Кривулиным, знакомство с легким Драгомощенко, путешествие в Эльсинор (да, тот самый замок Гамлета) с Еленой Шварц, похожей на того самого принца в исполнении, скажем, Сары Бернар. Все эти сюжеты / поэты кажутся мне сейчас сродни бумажным черным силуэтам, именно: все тогда, как видится сейчас, было вырезано из тьмы.
Крупнейшие, хрупкие, странные фигуры той литературы, все они никак не были старцами, но работа по искусству в советском веке, сопротивление этому веку, вернее, нежелание ему всерьез принадлежать и поддаваться, сожрали их: все они исчезли до нелепого рано. Я не могла предполагать тогда, что вижу их на закате.
Большой ленинградский поэтический стиль, большая ленинградская литература завершалась, постепенно сворачивалась, догорала; ее последние строители докуривали свои папироски: я помню, как летела с Шварц в самолете, и она прикуривала следующую сигарету от предыдущей, разглядывая в своем виски сложную геометрию льдышки: никогда никто больше не закурит в самолете, пялясь в иллюминатор тревожно и радостно.
По мерцающему темнотой и редкими бликами, расчерченному тенями городу я бежала, как Акакий Башмачкин, знакомиться (продолжать знакомство) с очередным важным, остроумным, огромным, легкомысленным собеседником, от которого мне надлежало набираться дионисийской мудрости. Двигаться по городу было жутковато, но, по причине вышеуказанной юности, весело.
Тем временем в государстве происходили события; плодились, размножались и таяли иллюзии, делались и рушились состояния. Как взбесившиеся огромные воздушные шары, наливались смыслом и сдувались политики. Все это проходило мимо меня; вероятно, я была слишком занята отношениями с городом, с литературой, с близнецами Эросом и Танатосом, возможно подозревая и прозревая, что передвижениям моим по сугробам между дворцами не дано длиться слишком долго. Не политическое, но поэтическое интересовало меня тогда: влажный запах снега, ткани бедности, цвет ноябрьского тревожного неба.
К тому же обычно находились провожатые. Провожали сквозь тьму меня опять же, как водится, поэты. Младшее поколение поэтов того места и того времени, по крайней мере, не безнадежно эльфоподобные его представители, предались, дабы не потерять отчаяния, мелкой розничной торговле: периодически я оказывалась в их ларьках, жалко-веселых шатрах, где они торговали алкогольными ликерами инопланетных цветов, презервативами, сигаретами и иноземными шоколадками: сейчас вдруг вспомнила их неземной печальный вкус. Шоколадом, в частности, закусывали радужный алкоголь. Дикая смесь поэзии и торговли не казалась тогда дикой, вот еще важная вещь: не помню, чтобы мы тогда особенно чему-нибудь удивлялись.
Бедствовали мы тогда? Полагаю, что да: но как-то удавалось заесть той самой ядовитой шоколадкой вечное ощущение легкого, несколько пьянящего голода (я осталась тогда без отца, маме за работу платили нечасто, иногда мы жили на мою сиротскую стипендию: для ее возобновления необходимо было ходить в деканат со справкой. Справка должна была удостоверять, что ситуация с кормильцем осталась прежней, то есть, что отец не воскрес. Вероятно, сотрудники деканата ЛГУ верили в Чудо больше, чем мы).
Из темного снежного города я возвращаюсь в тускловатую квартиру, где мы с котом принималась смотреть телевизор. Телевидение 1990-х впоследствии также безвозвратно, безнадежно покинуло нас, как и возможность курить в самолете с Еленой Шварц. Когда заканчивались брань и смрад новостей, по местному телеканалу начинали показывать божественное кино, конечно, самым бесстыдно-пиратским методом, иногда в ужасающем качестве с бредовым переводом, что никак не мешало мне наполняться мирами, сформировавшими меня, как руки гончара формируют сырое тельце глины в чашку или кувшин. Из бедного нашего, нервно мигающего телевизора лились Пазолини, Фасбиндер, Кассаветис; в передаче «Пятое колесо» похожий на Питера Пэна, вечного мальчика, эстетствующий в светлых плащах Сережа Шолохов объяснял, как обстоят дела на Венецианском фестивале.
Представить себе, что это может быть реальностью, не было никакой возможности: уже в самом конце десятилетия мой кровный отец Евгений Рейн сообщит мне, что поскольку он меня породил, то он же меня и отвезет в Венецию. Но дальше обещания дело у нас не пошло: Рейн совершенно исчез, и стало окончательно ясно, что в моих 1990-х Венеции не существует.
Те годы казались замкнутым куском времени и пространства, чем-то вроде острова, откуда совершенно необходимо было сбежать, но совершенно непонятно как, поэтому именно побегом все это для меня и закончилось. Но это случится позже. Сейчас принято говорить о 1990-х как о времени свободы или времени нищеты, но для меня они также оказались временем другой науки: науки смерти. Как я уже сказала, мой папа, суровый человек, держась за прохладную руку которого я выросла, исчез в начале той декады, предоставив нам с Нонной как-нибудь разбираться со всем этим хаосом самим. Любопытно, что его исчезновение я постигала очень медленно, надежно отгородившись молодостью, влюбленностью, учебой. Очень постепенно привыкала я к своей частной черной, образовавшейся с уходом папы, дыре. К тому, что по невозможности покупать новые вещи донашивала папино пальто, его свитера, его джемпер с пророческим логотипом Berkeley, куда он съездил незадолго до смерти по обмену ученым опытом и с гениями места которого, следует понимать, провел беседу. Я полюбила ходить по городу в мужской одежде: мне казалось, что я одеваюсь в него, ношу его с собой, что он меня так продолжает защищать.
Жизнь в чужой одежде. Важнейшей частью проживания того времени стали для меня барахолки, вернее огромные развалы секонд-хенда (наблюдательная Светлана Алексиевич так и назвала эту эпоху: «время second hand»). Я помню запах этого тряпья, его райские расцветки, не вполне ясные жанры; однажды я обзавелась там нарядом, который все же скорее был именно ночной рубашкой, и пошла так на одну из бесконечных моих маленьких работочек, где начальник, человек не вполне ко мне равнодушный и очень тактичный, разглядывал меня в шелковой сорочке цвета чайной розы в крайнем изумлении и умилении.
Да, и еще все эти бесконечные способы заработать: хоть на сигареты, хоть на чулки, хоть на шпроты — преподаванием, переводом, вождением по городу туристов, синхронным переводом на кинофестивалях, преподаванием латыни, гуляниями с капризными собаками и домосидением с печальными детьми. Мы с детьми и собаками забирались на подоконники и ждали, когда из бурой ноябрьской пустоты появятся какие-нибудь взрослые.
О своем «маркотвеновском» разнообразном трудовом опыте я могу рассказывать долго и темпераментно. Здесь упомяну, например, как я переводила и слегка облагораживала викторианскую порнографию, вязкие романы, где меня заставали врасплох переходы от жеманства и сентиментальности к действиям самым решительным; однако, издательство, как и большинство затей того времени, захлопнулось, и мне предложили заплатить не деньгами, которые уже начинали казаться миражом, а «продукцией». Я выбрала все же не репортажи об усердных наслаждениях, а трехтомник «Кристин, дочь Лавранса» Сигрид Унсет, и это оказалось, возможно, лучшей сделкой в моей жизни. Или вот я работаю переводчиком на фестивале «Послание к человеку»: на столах везде стоят миски обожаемых мною вишен, ходят приветливые красивые люди, мне прощают все ошибки — в байопике про Кнута Гамсуна идеологически невыдержанный кумир грез все время говорит о своей любимой книге, и я, в смущении, перевожу ее название как невозможное «Рост на земле», но потом он начинает любовно оглаживать подлинник, и я со всем залом понимаю, что гений влюбился в «Поднятую целину», что тоже не вполне постижимо. А следующим сеансом давали байопик Кавафиса — и по Невскому заскользили прелестные, не вполне понятные мне существа с ярким макияжем и театральным смехом; мне это скольжение казалось каким-то особым дружеством, почти мистическим культом, Невскому очень идущим.
Удивительно, как история умеет поворачиваться вспять, отворачиваться от свободы: именно тогда я научилось постоянно заботиться о выживании, оставаясь при этом (вот парадокс) беззаботной наблюдательницей. Ужасу перед бездной новой жизни, терзавшему мою маму, я противопоставляла наглость юности, которая не умеет бояться будущего: ни голодок, ни холодок не могли отвратить меня от желания носиться по городу, насыщаться друзьями, стихами и никотином вместо еды и покоя.
Результатом этих гонок, метаний стало знакомство с человеком, чьей гибели было суждено вырвать меня из петербургских 1990-х, перенести в иное измерение. Гибель эта была также творением того времени: иностранец, неженка, фланер, всеобщий любимец, он вышел в ночной магазин без документов, попал под колеса и умирал в коридоре нищенской больницы, где до него никому не оказалось дела. Остаться в том времени и в том городе после этого происшествия я не смогла.