Екатерина Шульман
политолог, публицист
*1978
«Я не думаю, что мы доберемся до истины»
...Давайте начнем с того, что «девяностые» — это искусственный культурный конструкт, который не очень соотносится с хронотопом. Не совсем с ним совпадает. Когда говорят «девяностые», «лихие девяностые» или «свободные девяностые», то обычно вспоминают время примерно с 1987 года по условный 1996-й. То есть некое время совсем безначалия или свободы, когда рушились одни нормы, а другие еще не успели возникнуть, «все переворотилось и только укладывается», совсем по Толстому. И это личный взгляд: взгляд человека, не изучавшего эпоху с научной точки зрения. А вот кто изучал, у них все, возможно, и по-другому. Они ориентируются не на свои личные впечатления, а на статистические маркеры: например, уровень преступности, или уровень доходов, или уровень смертности и рождаемости. И у них, возможно, эти 1990-е будут весело продолжаться по 2004 год включительно.
— Но какие рамки ставите лично вы?
— Я, как вы знаете, лирической эссеистикой (по большей части про литературу) иногда балуюсь, но в своей основной профессии люблю, насколько она возможна, точность. Так вот, что касается так называемой лихости («лихие девяностые», что бы это ни значило, — самый устойчивый штамп), то устойчивое снижение насильственной преступности у нас начинается после 2004 года. То есть начало 2000-х было абсолютно ровно столь же «лихим» с точки зрения заказных убийств, грабежей, преступных группировок, их инкорпорирования в структуры власти. До середины 2000-х все это цвело буйным цветом и только начиная с 2005 года стало несколько снижаться. Но уровень преступности — один из важных, но все же не единственный показатель, потому обобщать нельзя.
— Вы сказали, что под началом 1990-х люди обычно понимают конец 1980-х. Но ведь перестройка и 1990-е — это две разные эпохи.
— Тут вообще все запутанно, и учебники нормальные еще не написаны. Возможно, для них еще не пришло время. Но мне кажется, что 1990-е для большинства начались в тот момент, когда все больше становилось можно, старое начальство как бы начало сползать и потом вовсе слетело, а новое еще не расселось. Для других это будет период до 1998-го, потому что случился глобальный финансовый кризис и стало очевидно, что порядок все же нужно наводить. А уж после этого началось возрождение России и ее вставание с колен; ну или закручивание гаек, ограничение свобод, падение демократических институтов... Это уж в глазах смотрящего: те, кто тоскуют по ушедшей (несбывшейся, неслучившейся) демократии, указывают в качестве водораздела 1996 год и говорят, что первые сфальсифицированные выборы сломали электоральную машинку в пользу власти, чтобы чего-то не допустить, что казалось плохим, и это был роковой выбор. Политолог Владимир Гельман пишет, что в постсоветской истории раз за разом элита делала эгоистичный выбор. Выбор не в пользу институтов, не в пользу правил игры, не в пользу рамок, а в пользу себя, в пользу расширения или хотя бы сохранения своей ресурсной базы. Вот с этих позиций вольные 1990-е закрывает кампания 1996 года «Голосуй или проиграешь» со всеми ее коробками из-под ксерокса, газетой «Не дай бог!» и прочими атрибутами продавливания непопулярного кандидата. Кто-то скажет, что 1993 год закончил эру свободы: парламент расстреляли, и началась злая ельцинская диктатура. И та, и другая, и третья точка зрения имеют право на существование, потому что ориентиры (даже хронологические) еще не установились.
— Ваши личные, собственные 1990-е — они какие?
— Если говорить о моей частной биографии, у меня тоже, пожалуй, происходит некая аберрация. Я пошла в школу в 1985 году. Сейчас уже мало кто это помнит, но перестройка начиналась именно со школьной педагогики, в системе советского школьного образования. Первыми ласточками перемен были те, кого тогда называли «педагоги-новаторы». Раньше, чем началось какое-то общественное брожение — в литературе, кинематографе, в возвращении имен, прежде запретных тем, таких как репрессии, голодомор и прочая, — появились вот эти самые педагоги-новаторы. Они говорили о том, что надо как-то иначе учить детей, что школа должна быть менее авторитарной, менее иерархической. И, напротив, более индивидуализированной, гуманистической и так далее. В моем персональном случае этому очень помогало то, что одновременно с тем, как я пошла в первый класс, мама моя, учительница русского языка и литературы, в той школе, в которой она работала, стала завучем. И, став завучем, она стала там проводить всякие эксперименты и реформы. В частности, уже через довольно короткое время у нас появилась школьная демократия в виде совета школы. В совете школы были представители учителей, родителей и учеников. По уставу школы представителям администрации было запрещено входить в состав совета. То есть только учителя — не завуч, не директор. А представительство учеников было пропорциональным, начиная с седьмого класса.
— А устав кто писал?
— Мамочка писала, подозреваю. Так вот, с седьмого класса начиналось пропорциональное представительство, а до седьмого класса я была членом совета за все младшие классы. И это все очень быстро приобрело совершенно не декоративные формы, потому что начал решаться вопрос, очень насущный для всех, кто в школе учится и работает, а именно: применять классную систему или кабинетную. То есть ходить детям по кабинетам, как при старом порядке, либо класс сидит в своем классе, а к нему приходят учителя? Это была битва. «Кто хоть однажды видел это, тот не забудет никогда». Это были настоящие дебаты. Учителя приходили на заседание этого совета с каким-то своим оборудованием с целью доказать, что они не могут ходить по классам, потому что они прольют там соляную кислоту. Мы выходили поздним вечером и стояли на углу, продолжали обсуждения. Видимо, все это как-то было смутно вдохновлено заседаниями Верховного Совета, которое тогда все смотрели по телевизору, и эти трансляции впрямую отзывались в наших сердцах. Потом одна учительница объявила голодовку в знак протеста против принятого решения, поскольку все-таки на волне демократизации победила, естественно, классная система — она была удобнее для двух третей наших Генеральных штатов. В общем, это было незабываемо.
— Катя, все это не имеет отношения к 1990-м...
— Да, но это некоторое к ним предисловие. Школу я закончила в 1995 году, а уже в 1996-м пошла работать в тульскую городскую администрацию. В промежутке я съездила в Канаду поучиться немножко английскому языку и вернулась оттуда большим патриотом. Надо сказать, что до сих пор в душе моей этот огонь патриотизма угаснул не совсем. То есть, я съездила, пожила, поучилась с большим успехом, но мне не понравилось. Мне было семнадцать лет, и я приехала с двумя убеждениями: во-первых, что надо жить в России, потому что здесь что-то происходит, а там ничего не происходит, а вовторых, не прямо сейчас, но я буду жить одна, сама. Вот такие две мысли овладели моей юной головой. Опять же, это не то чтобы имеет прямое отношение к вопросу. Так вот, это уже были такие девяностые-девяностые, в смысле девяностые хронологические.
Каждый легко вспомнит разнообразные приметы этого времени. В моем случае это была наша тульская администрация. Там регулярно отключали отопление, потому что платить было нечем, и там был собачий холод. Все включали электрообогреватели, в результате вырубалось электричество. Я помню, как у меня в очередной раз хрюкнулся компьютер, и я придумала остроумный способ обойти все эти трудности. Мне надо было какую-то бумагу распечатать. Я думаю: «О, а у нас же есть машбюро», им никто не пользовался, потому что все уже набирали на компьютерах. Но ведь оно же есть. Думаю: «Пойду-ка я туда». И я, значит, написав на листочке свою бумагу, пошла в подвал в машбюро и обнаружила там теток, которые, завернувшись в платки, пьют чай, и говорю: «Мне б бумагу распечатать». Они говорят: «А нечем». Я говорю: «Как нечем, вы же печатные машинки». «Мы электрические печатные машинки». «Тьфу ты, черт, прогресс там, где его не надо». Зарплата, помню, была у меня 400 000 неденоминированных рублей, но платили ее вовремя, что по тем временам была большая редкость. В «РИА Новости», где я оказалась после Тульской администрации, зарплату вовсе не платили, но это все меня только веселило. Когда вам двадцать лет и у вас нет детей, которых вы должны кормить, то все это ужасно развлекает. Обедала я тогда не каждый день, но это вписывалось в образ Растиньяка, покорявшего Париж, — литературные ассоциации очень помогали. Я ж читала это все, что полагается в таких случаях. По Бальзаку полагается так: некоторое время жить на чердаке, греться на свечке, заворачиваться в простыню и состоять в должниках у всех лавочников. Но в московских реалиях последний пункт был невозможен: никто тебе ничего в долг не отпускал...
— Как вы оказались в «РИА Новостях»?
— А потом еще в Государственной Думе!
— О, в Думе!
— Когда я сейчас пытаюсь изложить свою трудовую биографию, я понимаю, что этот мой приезд в Москву совершенно выглядит в глазах нынешних людей неправдоподобным сюжетом. Какие-то связи же должны были иметься могучие, какой-то тайный замысел... Но ничего подобного не было. Просто грамотные люди, владеющие приличным русским языком, тогда нужны были везде. А если они еще и по-английски читать умели, то вообще бесценные кадры. Задним числом это время кажется временем неограниченных возможностей. Анекдот даже был такой: «Читать-писать умеешь? В правительстве работать хочешь?» Это был анекдот про питерских, я не была питерской, но какая-то первоначальная, достаточно случайная рекомендация дальше тебя уже запускала куда-то, если ты вообще хотел работать.
Применительно к 1990-м я часто думаю вот о чем: то поколение, которое сейчас находится у власти, люди 1950-х годов рождения, пресловутые советские бумеры, очевидно косплеят свою идеальную эпоху — 1970-е годы. То есть хотим, как при Брежневе, только без советской нищеты, без дефицита. Понятно, да? Большая страна, порядок, соперничество с Америкой, какая-то идеология на телевидении, государственная поддержка кинематографа, КГБ за всеми приглядывает, диссидентов держат в страхе, но при этом нет очередей и есть туалетная бумага. Хочешь — и за границу можно ездить. Вот они реализовали свой идеал. Пройдет еще некоторое время, и эти замечательные люди сойдут с исторической сцены, сопровождаемые аплодисментами.
— А когда это произойдет?
— У меня другой вопрос (на ваш я ответ не знаю). Когда мое поколение начнет забираться на всякие командные высоты, будем ли мы косплеить 1990-е? Конечно, заглядывая в свою душу и спрашивая, в чем мой социально-политический идеал, что вообще бывает в жизни хорошего, что я начну перечислять? Парламентаризм и свободные выборы, свобода слова, пресса, которая пишет, что хочет, свобода культурной и интеллектуальной жизни без государственного пригляда, даже если без государственной поддержки. Бог бы с ней, лишь бы за руки не держали и не прикрывали всякие источники информации.
— Культура без государственной поддержки — это плохая идея, Катя.
— Не перебивайте меня, я в мечтаниях. Что еще? Свободное творчество масс: предпринимательское, и политическое, и какое угодно — опять же, чтобы поперек не стояли, не держали, особо не контролировали. Минимальное участие государства во всем этом. Государство старается соблюдать правила и следить за тем, чтобы другие соблюдали правила, но само напрямую не руководит: ни прессой, ни культурой. Далее, минимизированное государственное насилие, потому что это убивает творческий потенциал нации. Ну и вообще, все должно быть такое разноцветное, переливающееся, разнообразное. Эстетический идеал города — не пустые сталинские проспекты из фильма «Цирк», а живая жизнь в каждой щели.
— Вы считаете, что все это — про 1990-е?
— Девяностые, Люба, это миф. Как и 1970-е — миф. Я этот миф про 1970-е попыталась изложить в максимально примитивной форме. И вот, как эти ребята пытаются восстановить Брежнева без дефицита, может быть, мы будем возрождать 1990-е, но без бандитизма и войны.
— Подождите, что касается свободы выборов, парламентаризма и так далее, у нас имеется 1993 год и расстрел Белого дома...
— Я пришла на работу в тульскую администрацию в 1996-м, уже после президентских выборов. Но я помню, что такое были местные выборы. Что мэров, губернаторов выбирали, а не назначали. Действующие губернаторы проигрывали пачками, и их сменяли другие люди. Выбирались городские и областные думы. Выбирался федеральный парламент и по одномандатным округам, и по спискам совершенно в иных условиях и с иной степенью свободы, чем сейчас.
Опять же, 1970-е без Брежнева, 1990-е без расстрела парламента. Мы же не говорим об исторических реалиях. И вы небось не об исторических реалиях книжку хотите сделать, а о мифе.
— Нет.
— А что вы хотите, свидетельства очевидцев?
— Их есть у меня. И цельного нарратива не получится — хотя бы потому этих 1990-х в книге ровно столько, сколько авторов и собеседников. Потому ее подзаголовок «Пестрая книга». Нет, для начала я как раз хочу показать, что никакого единого мифа как раз-таки и нет.
— Один современный американский историк, который занимается Французской революцией, на вопрос, каковы были ее последствия, сказал: «Еще рано судить». Вот тут, боюсь, нам еще немножко рано судить. Я не думаю, что мы доберемся до истины — слишком это живая материя для всех, и слишком это мифотворчество живо. Нам бы помогло, если бы была какая-то художественная рефлексия, если бы были какие-то произведения искусства. Ну вот есть «Generation „П“» — роман о том времени. Я помню, как читала его в 1999 году в «РИА Новостях», в здании, изображенном там. Это действительно во многом реалистическая картина времени, но это уже конец 1990-х. Опять же, видите, какие они разные: есть начало 1990-х, про это как раз «Чапаев и Пустота», то, что можно условно назвать «реалистическим» московским планом этого романа. Есть середина 1990-х, есть конец 1990-х, который почти уже 2000-е. Такие исторические циклы не укладываются в десятилетие: это же искусственный отрезок.
— Я всю жизнь борюсь с этими мифологическими рамками по поводу своего периода. Как историк кино я специализировалась на так называемых 1960-х. И я всегда говорила: «Шестидесятые — это на самом деле конец 1950-х». То есть вторая половина 1950-х ровно до 1962 года. А дальше — то, что принято считать 1960-ми. Дальше начинаются настоящие 1960-е, которые к этой мифологии не имеют никакого отношения, вот в чем все дело. Потому что это 1956–1962-й: Карибский кризис, пидорасы на выставке абстракционистов, арест Синявского, арест Бродского, все. Дальше, как ни странно, культурный ренессанс начинается с приходом Брежнева и длится ровно четыре года: с 1964 по 1968 год, то есть по Чехословакию конкретно. Сделаны лучшие произведения, это было самое свободное время, потому что одна идеология закончилась, а другая еще не началась.
— Мне приходило это в голову, как раз именно про 1960-е. Помню, читала книжку Чуковского о художественном переводе «Высокое искусство»: там упоминался перевод Набокова «Евгения Онегина», с критикой, но доброжелательно. А также обсуждались сложности перевода на английский язык «Одного дня Ивана Денисовича». Тогда мне вдруг стало видно, что это совершенно другая советская власть, что мы ее не знаем, потому что она накрылась потом свинцовой крышкой 1970-х. Это накрывание, вы совершенно правы, началось в 1968 году, и у нас все сливается в единый «застой». А это было другое время.
Рассуждать о том, что это была возможность другого поворота, «если бы да кабы», я не очень люблю. И применительно к 1990-м не буду этим заниматься, потому что поиск этих роковых развилок, после которых все пошло не так, приведет нас к Стоянию на Угре — и там мы останемся навеки. Единственное, что следовало бы сказать по этому поводу: время от времени в политической истории открывается окно возможностей, ровно как вы описали — одна норма уходит, а другая еще не пришла. Это окно. Оно, видимо, по природе своей не может быть долгим.
И оно всегда очень по-разному воспринимается. Очень много возможностей для одних и очень много рисков для других. Те люди, которые вспоминают 1990-е как счастье, имеют для этого основания: они получили шансы, которых прежде у них не было. Те люди, которые вспоминают 1990-е с ужасом, тоже имеют за собой очень большую правду. Значит, в этот период, в соответствии с их возрастом, статусом, профессией, складом характера — они могли только терять.
— Юра Сапрыкин в своем тексте для этой книги говорит, что 1990-е — время аномии, отсутствия нормы.
— Совершенно верно, именно так. Отсутствие нормы для общества на самом деле трудно выносимо. Эти периоды любят — да и то больше задним числом — те люди, которые новую норму формулируют. Культурный класс, говорящий класс будут потом вспоминать это время с тоской, потому что они тогда были творцами реальности, хозяевами дискурса. Но общество должно получить новый набор норм, какой угодно, чтобы начать дальше жить так, как ему свойственно.
— А почему вы говорите, что это всегда очень короткий период?
— Потому что тáк долго жить социуму трудно — он стремится к стабильности. И градус этой трудности диктует перемены. Говорить о том, что пришел какой-то злодей и топором эту всю березоньку свободы срубил, а ей бы еще расти и расти, я думаю, не вполне справедливо. Так или иначе, это должно было перейти в следующую фазу — фазу стабилизации. Я думаю, многие ощущают, что это окно скоро вновь откроется, ведь нынешний набор норм не молодеет и не прорастает внутрь — напротив, он все глубже и глубже подвергается эрозии. И поколенческий переход или нам предстоит, или он уже постепенно происходит. Та главенствующая идеологема (в самом общем смысле этого термина — набор норм и представлений о правильном и должном, о себе, своем прошлом, настоящем и окружающем мире), которая сейчас утвердилась, какое-то время назад была вполне органична и приемлема обществом, а потом начала рассыпаться. Так бывает. Ей предстоит быть смененной чем-то другим. Так вот, когда это самое окно откроется, надо его использовать, надо его не пропускать. И еще раз повторю свою моралистическую мысль: окно это снова закроется не потому, что какой-то враг свободы придет, а потому, что этот самый новый набор норм должен будет в свою очередь затвердеть. Очень хорошо, если те, кто хочет в этом поучаствовать, смогут в этом поучаствовать. Рассуждать можно так: это все равно случится, лучше с нами, чем без нас. Вот это, пожалуй, некоторый вывод, который можно сделать. Не то что «не повторяйте ошибок» — участвуйте. Вы все равно сделаете много ошибок, но нет ошибки худшей, чем отстранение от того самого важного, что происходит в жизни общества.
— Если все-таки вернуться к периодизации, то у вас она какая? Когда 1990-е заканчиваются? Вы сказали, в 2005 году.
— С точки зрения социальных индикаторов, пожалуй, именно так.
— А начинаются?
— Здесь вернее говорить не о политическом, а о социальном. Возьмем такие большие явления, как рождаемость, смертность, потребление алкоголя, преступность, миграция. Период социальной турбулентности, перемещений больших масс народа — еще одна примета 1990-х. Та ее часть, о которой очень часто забывают, — изгнание русского населения из республик СССР и частично из национальных регионов самой России. Это было великое переселение народов. А потом за ним пошла вторая волна: приезд всей Евразии в Россию, уже не по национальному признаку и не по политическим причинам, а по экономическим, за трудоустройством. Первый этап где-то проходил с погромами и резней, а где-то относительно мирно: «Уходите в том, что на вас надето, и скажите спасибо, что живые». И где-то можно было успеть продать квартиру, где-то было нельзя, но факт оставался фактом: постсоветское пространство выжимало из себя, выдавливало из себя русское население, и эти люди приехали в Россию. Это не отрефлексированный процесс, он не отрефлексирован ни политически, ни исторически, ни художественно.
— Про это у нас прекрасный текст «Темнеющий воздух» Александра Гольдштейна.
— Как-то это вытесняется, и если об этом говорят, то говорят немногочисленные и преследуемые русские националисты, а они говорят очень однобоко. Точнее, они говорят так, что их, кроме них самих, никто не может слушать: дело даже не в том, что они говорят как-то неправильно, просто они говорят для себя. А это должно быть сказано.
Итак, если мы под обобщенными 1990-ми понимаем этот период больших движений, слома, то это будет, вероятно, с 1989 по 2005 год. Вот это — период мощной турбулентности. А к середине 2000-х, во-первых, начали приходить нефтяные деньги и началось первоначальное потребительское благополучие. С 2005-го плавно растет рождаемость, снижается смертность, начинается рост продолжительности жизни, начинается рост доходов граждан, и это уже, грубо говоря, те граждане, которые расселись. Здесь начинается еще одно недооцененное общественное движение, в котором все участвуют и никто его не замечает, — это русская строительно-ремонтная революция. Старт ей был дан благодаря ельцинской приватизации квартир, о которой нынешняя элита очень жалеет, но дело было сделано: люди действительно стали собственниками. И начался до сих пор продолжающийся строительный бум. На первые деньги люди покупали железную дверь, на вторые — строили забор. Люди начали ремонтировать, строиться, выходить из этой чудовищной советской тесноты и нищеты, и вся Россия покрылась стройкой. Так родился наш монструозный строительный комплекс — страшный лоббист, которому нечего противопоставить, всесильный, оперирующий гигантскими деньгами и создающий тот будущий ад, с которым наши дети будут разбираться, — всю эту перверсивную городскую застройку. Понятно, откуда это произошло: людям нужны были еще-еще-еще квартиры. Народ поехал в Россию сначала из неблагополучных постсоветских мест, потом из провинции в крупные города, а потом уже из всей Евразии в крупные города, — и началась сверхконцентрация населения. Более-менее ровное распределение населения по площадям стало меняться, появились разрывы, пустоты и сверхплотно заселенные очаги. Мы так до сих пор живем.
— Это социальная часть, а политическая?
— К 2005 году, после парламентских выборов 2003-го и президентских 2004-го, сложилась наша электоральная система — система фальсификаций, система административной мобилизации, система ответственности региональных руководителей за голоса. Еще важные вехи: построение «вертикали», о которой начали говорить сразу, уже с 2000 года. А в 2004-м случился Беслан и отменили губернаторские выборы.
— Беслан и отмена губернаторских выборов как-то связаны?
— Это было объявлено в речи по итогам теракта. Тут нет никакой логической связи, но тем не менее было сказано, что, раз у нас такое творится, давайте-ка региональные выборы отменим внезапно. Почему, в какой связи — неясно, но так уж случилось. Итак, после 2004 года мы видим ту систему, которую Павловский называет «Cистемой РФ».
— Если одним словом определить 1990-е... вы произнесли слово «турбулентность» — это слово, определяющее для вас 1990-е?
— Я еще как любитель терминов нашей науки произнесла слово «аномия». Аномия — это распад нормы. Турбулентность — это просто нестабильность. Нестабильность может быть разной: бывает, просто потрясло-потрясло, а потом вас затошнило, но дальше вы едете по той же дороге. Турбулентность — это всего лишь неустойчивость. Это время дыр в пространстве и в социальной ткани, в которые можно провалиться, но которые можно и заместить собой. В этом смысле, возможно, мое поколение нынешнее, сорока-пятидесятилетние, — едва ли не последние, кто были бенефициарами этих возможностей. Те люди, которые младше нас, им показали издалека, как бывает, как можно, а потом дверцу прикрыли. Как сказал мне один из моих магистрантов: «Единственный оставшийся социальный лифт — это YouTube». То есть соцсети: в телефончике можно проявить себя, а все остальное уже закрыто. На каждом шесте сидит свой сверчок, в каждом болоте — свой кулик, а у кулика — свой сынок. Все уже распределено. Скоро будет не так, но пока это так. Важно знать, что период нормализации и устаканивания всегда длиннее, чем период этой самой турбулентности.
— Я знаю, что вы не любите сослагательные наклонения и личные вопросы, но не могу не спросить: вы, Катя, хотели бы в 1990-е вернуться?
— То, что вы лично были молоды и счастливы, совершенно не означает, что время было объективно счастливое время. Вот потому я и не люблю личные вопросы: конечно, это было счастливое время; скажу, что это было мегасчастливое время для меня. Оглядываешься назад: я жила у станции метро «Домодедовская» и только теперь понимаю, как моя мамочка с ума сходила и ждала, чтобы я ей звонила каждый вечер. Точнее, онá мне звонила, чтобы убедиться, что я дошла домой безопасно. Один раз я заходила домой, в подъезд, а оттуда труп выносили. В другой раз меня в лифте встретил какой-то такой качающийся, маленького роста чахлый субъект, — видимо, под наркотиками, — но мне не пришло в голову, что он представляет какую-то опасность для меня, я его отодвинула и дальше пошла. Мне почему-то всегда казалось, что я, во-первых, какая-то очень высокая и могучая девушка и бояться мне некого, а во-вторых, мне никогда не казалось вероятным, что меня кто-то будет преднамеренно обижать.
Я ехала на поезде, следующем за тем, который взорвали на станции метро «Автозаводская» в 2004 году. Я села в первый вагон (ехала утром к девяти на работу в Думу). В предыдущем поезде три первых вагона погибли. Наш поезд остановили, по счастью, на перегоне на поверхности земли — там, где сейчас станция «Технопарк». Уже у всех были мобильные, и быстро стало понятно, что что-то произошло. Как вы понимаете, в утренний час пик поезда ходят с интервалом сорок секунд. Я каждый раз прохожу на «Автозаводской», вижу эту доску с именами погибших и поневоле думаю: «Здесь могла бы быть и я под моей девичьей фамилией». Два часа мы простояли, потом поезд поехал назад, вернулся на предыдущую станцию, двери открыли; станция была окаймлена двумя шеренгами ОМОНовцев, они стояли вдоль двух стен. Помню, это была пятница. Я вышла на воздух и поймала машину. Помню, что этот несчастный мужик на машине меня спросил: «Сколько?» «Какие деньги, — надменно ответила я, — я из метро». И он, видимо, понял, хотя теперь уже я сама не понимаю задним числом, что имела в виду. Я уехала обратно, приехала на свою «Домодедовскую», села в автобус и уехала в Тулу, потому что подумала: «Все равно пятница, на работу я не пойду, поеду-ка я лучше к родителям». Потом еще помню, что неделю, договорившись со своим начальством, ездила не к девяти, а к десяти: мне было как-то не по себе заходить в метро в это время. Про посттравматический синдром мы тогда не слыхивали, и мне казалось, что это меня смущает толпа и давка — до этого все годы не смущала почему-то. Неделю я так проездила, потом думаю: «Что я, психопат, что ли? Поеду к девяти, все трудящиеся на работу к девяти ездят». Я поехала, и в этот день у меня в первый и последний раз в жизни украли кошелек из сумки. И я подумала, что это какое-то подношение подземным богам, что они меня тогда не забрали. Помню, что я жалела, потому что у меня там лежала бумажка, на которой я записывала книжки, которые надо бы купить. Надеюсь, этот список принес вору много пользы. Вот это моя история про максимальную лихость из 1990-х — ранних 2000-х.
— Какой это год?
— Две тысячи четвертый. В смысле терактов год чрезвычайно богатый. А вот в 1993-м году папа завел собаку, добермана, потому что он думал, что нужно какое-то серьезное животное, которое квартиру будет охранять. И это оказалось действительно серьезное животное, я все отрочество с ней гуляла. Так что было это ощущение высоких рисков, но дети ничего же этого не понимают, дети ничего не осознают. И молодые люди, наверное, тоже не осознают, потому что, когда ты ребенок и живешь в семье, за все отвечают родители, и ты не тревожишься, если родители не транслируют тревогу. Я думаю, какие-нибудь дети, которых родители везли в эвакуацию, тоже думали: «Ну, вот так мы теперь живем. Даже здорово, весело, едем куда-то». А когда ты молодой и живешь сам, то ты в таком восторге от всего происходящего: ты-то, понятно, бессмертный, неуязвимый, с тобой ничего не может никогда случиться, все плохое случается с кем-то другим.