Карандаш-бревно, с тупым синим рыльцем, зажатый мясистыми, короткими, страшно сильными пальцами, властно уставился в бумагу, готовый перечеркнуть, перетрясти, расшвырять весь ее чиновнически ясный бисер букв и строк. И вдруг задрожал. Незаточенный конец стал перевешивать, перевесил, и тяжелое синюшное рыльце грифеля уставилось в потолок высочайше непроницаемо.
Великая Россия по плечи влезла в трясину долгов. Прошлогодний заем у германских банков не помог, новый — обещал тяжкую и беспросветную зависимость от Германии, которую владелец синего карандаша любовью не жаловал.
Левая решительная рука отложила чересчур важную бумагу и принесла под синий карандаш другую, из другой стопки. Хотелось хоть немного отвлечься от неприятностей.
Товарищ министра внутренних дел Иван Николаевич Дурново ходатайствовал за некую нигилистку Н. К. Сигиду. Отбывая наказание на Карийской каторге, эта особа оскорбила офицера, и синий карандаш, определяя наказание, начертал на этом деле два слова: «Выпороть ее». И вот товарищ министра соизволил вернуть дело с объяснениями.
Нигилистка, дескать, образованна, заточение, дескать, подействовало на ее нервную систему, и было бы милостиво свести наказание до минимума.
Кровь, вскипая, ударила в голову. Владелец синего карандаша — император Александр III знал, что его ждет за этим взрывом негодования: постоянное, незабвенное, никакой местью не смываемое видение.
Отец старик… старый человек в мундире на полу… на кровавом полу и сам весь… Без ног, без лица… И дикий вопрос врача Боткина, первая задача новому самодержцу:
— Не прикажете ли, ваше высочество, продлить на час жизнь его величества?
Вот с чего пришлось начинать царствие, господа нигилисты! Он помнил свой голос, холодный и внятный. Он приказал тогда вынуть из-под спины отца подушки. И отец сразу отмучился.
Александр Александрович плотно закрыл глаза и досмотрел эту свою пожизненную картину до конца, до последнего кровавого пузыря, лопнувшего на губах убиенного императора Александра II.
Когда картина была досмотрена, Александр Александрович разлепил ресницы и, не поднимая век, наложил на бумаге Дурново синюю резолюцию: «Дать ей сто розог».
Судьба нигилистки была предрешена, ей грозила беспощадная постыдная расправа, которую не пережить, и она ее не переживет, но Александр III уже не только вычеркнул из памяти фамилию Сигида, он твердо забыл все это дело, ибо надлежало вернуться к вопросу государственной важности — к финансовым болезням империи, к задачам, от удачного решения которых зависело настоящее и будущее России.
Отец хотел быть государем и добрым и великим, но все его великое обернулось мерзостями, а доброта без виселицы не обошлась. Довольных в его царствие не было: крестьяне оголодали, дворяне пообносились. Армия — самая жалкая, промышленность — никакая, финансовое положение в таком упадке, что всерьез думали объявить Россию финансовым банкротом. Государство — банкрот. Великая Россия.
Шестьсот пятьдесят миллионов ежегодного дохода постоянно перекрывал семисотмиллионный расход.
Снова бумага о новом займе у германских банков лежала перед государем.
Отец души не чаял в немцах. Во время их войны с французами он жаловал пруссакам Георгиевские кресты, а император Вильгельм удостоился Георгия первой степени. За кампанию 1812 года один Кутузов был награжден этим высочайшим военным русским орденом.
Государь заметил, что мысли витают, и усмехнулся: с каких это пор осторожность и медлительность поселились в нем? В цесаревичах сплеча рубил.
— А почему мы позволяем грабить нас германским банкам? Можно бы и у французов под такие-то проценты занять… Впрочем, французские деньги у Ротшильда, еврея…
Александр III поморщился. Евреев он тоже не терпел. Это была наследственная нелюбовь. Когда старший брат Николай умирал в Ницце, врачи предложили пригласить к больному профессора Траубе, тайного советника, и мать ответила врачам:
«Наследник цесаревич не может принять его услуг».
Она не объяснила причины, но причина была одна — тайный советник принадлежал к нации евреев.
— Дьявольщина! — Государь крикнул проклятие вслух и, обрывая воспоминания, дважды перечитал бумагу и подписал ее.
Теперь следовало бы заняться чтением годовых губернаторских отчетов, но побаливала голова, хотелось подвигаться, и Александр III уступил-таки Александру Александровичу Романову, и они оба покинули кабинет и направились в комнаты царицы.
Александр Александрович не любил Зимний дворец. Музей, а не дом для жилья. Человек в таких залах мельчает, и чтобы чувствовать себя самодержцем приходится наигрывать. Форсированный голос, заученные жесты — театр, а не государственная деятельность.
Поэтому-то Александр Александрович подолгу жил в своем старом Аничковом дворце, загромождая личные свои апартаменты массивной дорогой мебелью. Воздух в его кабинете, который служил ему спальней, был всегда несвеж, кругом тесно от шкафов, кресел, диванов, но слуга, осмелившийся навести порядок в этих комнатах, получил высочайший нагоняй. Александр Александрович боялся пространства.
Государь, однако, понимал: любовь к тесноте — это его личное дело. А потому Аничков дворец был ухожен и украшен со вкусом и с царским достоинством.
Главная лестница оделась в мрамор, стены закрыли безумно дорогие синопские ковры и декоративные картины Робера.
Плафон в зале написал профессор Гун на модную классическую тему: «Исчезающая ночь с появляющейся Авророй».
Был устроен разборный театр, стены которого были покрыты гобеленами, купленными у Скорятина.
Одну из стен малой столовой украшало панно, созданное по высочайшему заказу в Дании, — забота о глазках жены, чтоб грустили поменьше.
Царица Мария Федоровна была датской принцессой Дагмарой. Ее обручили со старшим братом Александра, цесаревичем Николаем, и, когда Николай умер, вместе с титулом цесаревича Александру в наследство досталась и принцесса Дагмара.
Александр Александрович почитал себя знатоком и покровителем искусств. Он купил богатейшую коллекцию Кокорева: Брюллов, Басин, Бруни, Боровиковский, Клодт, Сверчков. Он приобрел картины Ватто и Бламберга, хотя о старых мастерах говаривал с обычной своею прямотой и честностью: «Я должен любить древнюю живопись, ибо все признают старых мастеров великими, но собственного впечатления не имею».
Будучи в Париже, Александр Александрович посетил колонию русских художников. У скульптора Антокольского он купил «Христа», «Петра Великого» и две скульптуры заказал: «Ермака» и «Нестора-летописца». Получили заказы и другие художники: Репину предложено было написать картину «Садко, богатый гость», Савицкому — «Туристы в Бурбуле».
Государь и сам имел склонность к рисованию. Копировал римский вид Тиволи, нарисовал ботик Петра. Жена его тоже была художница, педантичная, упрямая. На одну копию с Мейсонье она потратила год и два месяца, на другую семь месяцев.
Сегодня она тоже занималась живописью под руководством придворного художника Боголюбова.
Вошел император.
Под глазами нездоровые мешочки, лицо усталое. Улыбнулся Марии Федоровне, поцеловал у нее руку.
— Наш Алексей Петрович, — сказала царица, заглядывая мужу в глаза, — сегодня очень грустен. Надо его порадовать, а потому дай слово, что исполнишь вместе со мною доброе дело.
— Велико ли ваше дело, какова его суть?
— Это ты узнаешь тотчас, но сначала скажи — да.
— Когда я был цесаревичем, слово «да» никогда у меня на языке не застревало.
— А теперь?
— Теперь — мы цари.
— Ты устал?
— Не устал. Надоело читать бумаги. Итак, я с удовольствием послужу доброму вашему делу. Но только что это за таинственность?
— Алексей Петрович, передайте ваш рассказ мужу.
Боголюбов был при Александре Александровиче уже много лет, ездил с ним по Волге и заграницу, а потому говорил с государем просто, ибо шаркающих и пресмыкающихся тот не терпел.
— Извините меня, ваше величество, я, точно, расстроен печальным событием, случившимся сегодня подо мною, в академическом подвале. У жены нашего служителя, бедняка, была вдовая сестра. Сестра эта жила подённою работой и кормила двух малолетних девочек. И вот — смерть. Ее сироты оставлены человеку, который сам обременен огромной семьей. Я пришел на помощь, дал деньги на погребение, но теперь нужно позаботиться о детях. Есть у меня душевный русский человек — купец Громов. Постараюсь призвать его к этому Христову делу…
Государь слушал с некоторым напряжением, но без признаков нетерпения. Взглянул на царицу. Мария Федоровна в ответ улыбнулась.
— Ну, Алексей Петрович, — сказала она, — теперь ступайте к моему секретарю Федору Адольфиевичу и скажите, что младшую девочку беру я.
— А от меня, — расслабляясь, заулыбался Александр Александрович, — а от меня, Алексей Петрович, скажите Василию Васильевичу, моему гофмаршалу, что я беру старшую.
И царь с царицею, счастливые и очень довольные собою, пошли завтракать.
Завтрак был званый. Мария Федоровна поцеловала мужа в холодную щеку и, легкая, счастливая, побежала, как в былые годы, в Копенгагене, в принцессах, одеваться. Александр Александрович, улыбаясь, проводил ее взглядом до дверей и пошел на служебную половину к генералу Черевину, начальнику своей личной охраны.
— Как дела с изобретением? — спросил государь своего благодушного генерала.
— Готово.
— Показывай.
— Оно при мне.
— Не вижу.
— Гляди лучше.
Они были на «ты» со времен Балканской кампании.
— Не вижу.
Черевин довольно захохотал, нагнулся и достал из-за голенища сдавленную с боков фляжку. Государь отвинтил крышку, понюхал, крякнул и вернул фляжку генералу:
— Долей. Сейчас за завтраком и опробуем.
— Государь, сапоги нужны особые. Видите, у меня какие голенища.
— Снимай сапоги.
— Но у меня нога больше.
— Снимай, да поскорее. И чтоб завтра же у меня были «особые» сапоги.
Погогатывая, переобулись. Черевин остался в одних портянках.
— Государь, я ведь тоже на завтрак приглашен.
— Гони адъютанта домой, за другой парой. Чуть припоздаешь. Я за тебя перед Марией Федоровной заступлюсь. Так и быть.
Мария Федоровна явилась перед гостями в русском сарафане а-ля Венецианов, в кокошнике и жемчугах.
— В честь вас, истинно русских людей, патриотов, я распорядилась подать исконно русские кушанья, — объявила Мария Федоровна, объяснив странную сервировку стола.
На завтрак были приглашены очень нужные теперь люди: генерал-губернатор Москвы князь Владимир Андреевич Долгорукий, министр внутренних дел граф Дмитрий Андреевич Толстой, председатель Государственного совета великий князь Михаил Николаевич и генерал Черевин, который почему-то запоздал.
Стол рассекало надвое огромное остроносое блюдо, на котором возлежал трехметровый осетр. Вся остальная еда притулилась вокруг этого великана, не столь приметная с виду, но под такими соленьями, под такими укропами, такая огненно-острая и дремуче-кислая, что не выпить под нее водки было никак невозможно.
— Не побрезгуйте вот этой темной, невзрачной на вид похлебкой, — предупредила Мария Федоровна, — это и есть настоящее русское по-хмель-е.
— Похмелье? — удивился великий князь Михаил Николаевич.
— Похмелье! — торжественно провозгласила Мария Федоровна. — Русские уже забыли, что это была такая утренняя похлебка.
— Мария Федоровна сама готовила, — улыбнулся государь. — По рецептам господина Забелина, нашего историка.
— «Домашний быт русских цариц»! — Граф Толстой недаром когда-то был министром просвещения.
Водку пили из братины, по кругу. Александр Александрович пригубил и передал Михаилу Николаевичу, тот — князю Долгорукому, князь — графу.
Мария Федоровна выпила из хрустальной рюмки, с удовольствием глядя на пирующих мужчин.
Никаких особых проблем на завтраке обсуждать не предусматривали, деловая его часть заключалась в том, чтобы участники чувствовали себя за царским столом по-семейному. Это чувство должно было внести в их деловую жизнь особый личный оттенок.
Россия готовилась к событию совершенно особенному — к коронации. Церемония, шествия, служба в Успенском соборе, освящение храма Христа-спасителя, гуляния и пиры — все это продумано, расписано. Полиция, тайная и явная, заполонила Москву. Указы и манифесты отредактированы. Награды оговорены. Настроения народа известны и учтены. Нигилизму нанесен смертельный удар. И последней точкой в этом постыдном для престола затянувшемся деле, последним погребальным пристанищем станет нигилизму крепость Шлиссельбург. И все же пока до коронации оставалось время, государь использовал его на укрепление своей неприступной позиции, подпирая ее и так и этак, чтобы потом ни в чем не упрекнуть самого же себя.
На русском завтраке не обошлось без щей, каши, великого множества пирогов.
Братина сплотила. Приглашенные на завтрак чувствовали, как шевелится в груди безудержная русская удаль.
— Славно! — радовалась Мария Федоровна. — Александр Александрович очень веселый. Я уже стала забывать его смех. В Копенгагене, когда мы приезжаем, дети не отходят от своего «дяди Саши». У них есть очаровательная игра. Все принцы, принцессы: датские, английские, немецкие, — все, как это… набрасываются на него и пытаются сдвинуть с места. А Саша, словно… есть Александрийский столп. Я счастлива, господа, что с вами мой муж молодеет сердцем. У него даже морщинки на лбу разглаживаются.
— Как им не быть, морщинам? — Александр ладонью поглаживает бороду, сильно щурит глаза — озабочен. — Европейский кризис перешел-таки границы нашей империи. В Москве на заводе Берда из четырех тысяч рабочих три тысячи уволены, на Сампсониевском из полутора тысяч уволена тысяча, у Нобеля из тысячи двухсот — ровно половина. В Костроме сокращения на одну треть, в Смоленске — на две трети…
На лице министра внутренних дел графа Толстого решимость и твердость.
— Устоим, государь! Сокращение производства — беда, но еще не катастрофа. Это дело моей чести, государь, не допустить полной остановки фабрик и заводов.
— Спасибо, граф.
Князь Долгорукий поймал мгновение и направил разговор в то русло, где у него была своя, и не последняя, роль.
— В Москве, государь, пострадали одни механические заводы, текстильная промышленность — молодцом! Производство несколько сократилось, но пока что ни один рабочий не выставлен за дверь, разве что за чрезмерную леность и пьянство… Во время вашего августейшего коронования, государь и государыня, в древней столице — москвичи просили меня заверить ваши величества в этом — невозможно будет сыскать ни одного недовольного человека. Праздник и радость. Единение и вера. С такими чувствами Москва ожидает великого события.
— Нигилисты распространяют слухи, будто бы я откладываю коронование из боязни быть взорванным их бомбою. — Александр сказал это спокойно, усмехнулся, покачал головой. — Они плохо знают своих государей. Я всегда готов к худшему и долг перед отечеством и перед престолом исполню до конца.
Граф Толстой встал и поклонился Александру. Это был порыв, и все так это и поняли. Он сказал:
— Молодежь, государь, отшатнулась от безумцев, проповедующих завиральные идеи. Ужас злодеяния показал романтическим натурам, куда их толкают те, кто проклят всем народом первого марта.
— Студентики в Москве пытались организовать беспорядки, — тотчас откликнулся князь Долгорукий, — но боже мой, как их били в Охотном ряду! Еле отняли. Народ, государь, — стеной на страже самодержавия.
— В пятнадцать — семнадцать лет нет заманчивее идеи, той идеи, которая обещает переделать мир. — Александр как-то потяжелел на глазах, и слова у него потяжелели. (Мария Федоровна встрепенулась: Александр Александрович, только дважды пригубивший из братины, был совершенно пьян.) — Господь лучше нас, господа, знает, как устраивать мир, но что касается меня, то если бы господу богу угодно было завтра же положить конец всему, я был бы очень доволен.
Разговор оборвался.
Александр III, для которого составляют экстракты из газет, который сочинениям Льва Толстого и Тургенева предпочитает романы Болеслава Маркевича, император, не способный самостоятельно понять смысл документов — секретарь вынужден тайно готовить для него краткие извлечения с пояснениями о решениях Государственного совета, — этот самодержец-тупица наизусть помнит письмо Исполнительного комитета «Народной воли», которое легло ему на стол 10 марта 1881 года.
«Мы обращаемся к Вам, отбросивши все предубеждения, подавивши то недоверие, которое создала вековая деятельность правительства. Мы забываем, что Вы представитель той власти, которая столько обманывала народ, сделала ему столько зла. Обращаемся к Вам, как к гражданину и честному человеку. Надеемся, что чувство личного озлобления не заглушит в Вас сознание своих обязанностей и желания знать истину. Озлобление может быть и у нас. Вы потеряли отца. Мы теряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России, ждем того же и от Вас».
Он помнил эту бумагу слово в слово до последней фразы: «Полная свобода печати, слова, сходок, избирательных программ».
Нет, он не боится смерти. Он боится умников. Всех этих писателей и читателей, которые могут принести государству вреда больше, нежели война. Он ненавидит слово «конституция». Он верит в порядок. Порядок спасет Россию. От голода, от немощи, от умников.
— И никаких речей! — вдруг говорит Александр III своим гостям, подчеркивая слова резким размашистым жестом: фляга в сапоге пуста. — Мне сообщали: московский голова господин Чичерин собирался говорить. Не надо! Речи вызывают кривотолки. Чтоб никаких ненужных надежд. Все это пустое. Словами людей не оденешь и не накормишь. Нужно работать. Всем и много.
На каждое слово государя граф Толстой кивает. Он согласен. Жить по одной прямой проще и полезнее. Недаром, отвечая на приглашение царя занять пост министра внутренних дел, он писал:
«Угодно ли его величеству иметь министром человека, который убежден, что реформы прошлого царствования были ошибкой, что у нас было население спокойное, зажиточное, жившее под руководством более образованных людей (помещиков)… а теперь явилось разорение, нищенское, пьяное. Недовольное население крестьян, разоренное, недовольное дворянство, суды, которые постоянно вредят полиции. 600 говорилен земских, оппозиционных правительству. Поэтому задача министра внутренних дел должна состоять в том, чтобы не развивать, а парализовать все оппозиционное правительству».
Граф ежемесячно выдавал из казны две тысячи рублей на личную охрану и закручивал гайки. Его называли злым гением России, и все почти, вплоть до министров, ждали освободительного выстрела, но стрелять было некому. Время террористов миновало, революционеры штудировали политэкономию и учили грамоте уже не крестьян, а рабочих.
Граф Толстой был согласен с Александром III, но и у него имелся заготовленный заранее вопрос.
— Государь, на коронации речей не будет, это хорошо. Однако на встрече с волостными старостами от вас, ваше величество, будут ждать слова.
— Я — скажу. Победоносцев готовит текст краткой строгой речи.
Явился опоздавший Черевин, и начали подавать десерт. Государь подмигнул генералу и вновь повеселел.
«С Черевиным надо быть в дружбе», — отметили себе и министр и генерал-губернатор, а председатель Государственного совета терпеливо ждал удобной минуты рассказать анекдотец. О женщинах государь анекдотов не терпел, но вот о купечестве, пожалуй бы, сошло и вполне было бы кстати.
Великий князь Михаил Николаевич, сын Николая I, бывший наместник Кавказа, генерал-фельдцехмейстер, имел репутацию глупого председателя Государственного совета и полностью оправдывал слова жены Наполеона III, Евгении, которая, поговорив с ним, воскликнула: «Но это не человек, это — лошадь!»
Пока императрица делала Черевину выговор за опоздание и пока тот неловко оправдывался, граф Толстой с единственной якобы целью переменить тему, а на самом деле вполне намеренно и с озабоченностью доложил государю о том, что петербургские и московские текстильные фабриканты никак не могут договориться об общих мерах по борьбе с кризисом. Пока дела неплохи, но кризис и волнения всегда идут рука об руку. Все это естественно, противоестественно упрямство промышленных королей, из-за которого могут произойти серьезные беспорядки.
— О, это третье сословие, — встрепенулся великий князь Михаил Николаевич. — Российское, так сказать, купечество… Мне говорили, как у вас в Москве, дражайший князь Владимир Андреевич, — кивнул он в сторону Долгорукого, — у Яра загуляло шестеро купчишек. Погулявши в Яру, они полетели в Стрельню, освежиться. — Великий князь хохотнул. — И освежившись до полного изнеможения, знаете, кинулись составлять проекты. В Стрельне, говорят, устроен тропический сад, не так ли? И, видимо, под влиянием флоры и фауны наши герои придумали поохотиться на львов. И знаете, тотчас и поехали. Причем, один из них по дороге выпал из коляски, совершенно разбил лицо, но не заметил, и его товарищи этого не заметили… Очнулись же они, — Михаил Николаевич сделал долгую паузу, тонко улыбаясь и оглядывая за столом каждого, — в Орле, милостивые государи! Никто из них не мог понять, почему они очутились так далеко от стольного. И, как знать, нашелся ли бы у них хоть сколько-то вразумительный ответ, если бы они не наткнулись вдруг на план путешествия… Очень! Очень!
— Очень! — согласилась Мария Федоровна, которая уже спешила закончить завтрак.
Ей было теперь не до анекдотов и не до политики. Александр Александрович каким-то совершенно таинственным образом, не выходя из-за стола (а за столом почти не прикасаясь к спиртному), все-таки набрался. Было объявлено, что завтрак удался, и он действительно удался, если бы не это маленькое, но вполне загадочное происшествие.
Прошло три недели. И вот Александр Александрович стоял у высокого окна, перечеркнутого с внешней стороны толстыми железными прутьями. Не тюрьма, не крепость — загородный московский дворец Петра. Отсюда должно было начаться наиторжественнейшее историческое шествие царского поезда — въезд в древнюю столицу.
Окно, возле которого стаял теперь Александр III, по преданию, было любимым местом Наполеона. Бонапарт спасался в Петровском дворце от московских пожаров.
Эта историческая памятка покоробила Александра: не углядят ли остряки какой-либо параллели?
Все последние дни государь был молчалив, мягок и печален. Готовил себя к худшему.
Глядя из окна, как выстраивается его поезд, он испытывал легкое недомогание и столь же легкую злобу: когда же все это останется позади? Он был голоден. С утра у него не было во рту и маковой росинки. Если ранят, докторам будет легче.
Так он решил про себя.
Вдруг стекло, а потом и стены и пол словно бы вздрогнули, «Колокола, — догадался государь. — Первый удар от Ивана Великого, потом трижды в Успенском, потом звон у Симонова монастыря и, наконец, удары сорока сороков с семи холмов Москвы».
В комнату вошла сверкающая звездами свита.
— Ваше величество, пора.
Он кивнул. Отвернулся от окна и пошел. Твердо, весь в себе, окидывая взглядом собственно его величества конвой драгун, кавалергардов, но чуть запнулся у золотой кареты жены.
— Ах, скорее, скорее! — прошептала она одними губами, возбужденная и совершенно счастливая.
Тотчас высунулась румяная восьмилетняя Ксения Александровна. Пританцовывая, немножко кривляясь, тоже совершенно одуревшая от собственных нарядов, от нарядов матери, от всеобщего блеска. Он улыбнулся им.
Улыбнулся сыну Николаю, строго и чинно стоявшему возле своего пони. Сын просиял в ответ, и Александру впервые подумалось: «Как знать, может, все и обойдется».
Красная площадь, запруженная нарядным народом, была пересечена посыпанной песком дорогой, вдоль которой шпалерами стояли павловцы в остроконечных киверах.
Грохотали пушки. Под их пальбу поехали драгуны и казаки, пронося серебряный лес пик, поехали кавалергарды в блестящих касках и с серебряными орлами. Полыхнул алыми черкесками царский конвой, и теперь ехал он. Сам. На светлосером усталом, неторопливом коне. Этот конь — старый его боевой товарищ, прошел с ним всю турецкую кампанию.
За ним на пони серьезно семенил наследник. Потом золотым букетом, надушенная и нарумяненная, сверкающая и улыбающаяся, ввалилась на площадь свита. За свитою на шестерке белых коней в золотой карете следовала царица Мария Федоровна, а дочка ее, княжна Ксения, посылала обеими руками воздушные поцелуи, вышибая из преданных подданных слезу восторга и умиления.
Едва царь вступил на Красную площадь, пушки смолкли и грянул «Славу» в двенадцать тысяч голосов детский хор, управляемый ста пятьюдесятью регентами.
Огромное колесо царского праздника пришло в движение. Освящение государственного знамени, говение их императорских высочеств, перенесение регалий из Оружейной палаты в Тронную залу. Наконец 15 мая совершилось священное коронование. К Успенскому собору государь и государыня шествовали под балдахином. Балдахин несли двадцать четыре самых славных русских генерала.
Перед народом, уже в коронах, в порфирах, подбитых горностаем, император Александр III с императрицею Марией Федоровной явились на Красном Крыльце. Александр держал скипетр, на котором длинными синими лучами полыхал алмаз стоимостью свыше двадцати двух миллионов рублей.
Государь на историческом обеде в Грановитой палате поел впервые за все эти дни с охотой и с чувством.
На парадном концерте он даже развеселился. Навел бинокль на ложу иностранцев, которые одни были в черных фраках, и шепнул Марии Федоровне:
— А там собрались нигилисты!
Императрица весело засмеялась, и государь, ободренный успехом шутки, повторил ее громко, для сановников своих:
— А там собрались нигилисты!
— А там собрались нигилисты! — хохотал расшитый золотом, увешанный бриллиантовыми крестами и звездами российский высший театр.
В тот же вечер глядели иллюминацию. Готовясь ко сну, Александр III из всего потока письменных поздравлений выбрал письмо доверительного своего друга и учителя Победоносцева и с удовольствием прочитал:
«Какой сегодня радостный день и вечер для Москвы! — писал обер-прокурор Святейшего Синода. — Вы не видели, какое действие произвел первый удар колокола на Иване Великом, как все в Москве, не исключая солдат, стоявших под ружьем, сняли шапки и перекрестились».
— Господи! — тучнеющий Александр Александрович тяжко опустился на колени и склонил редеющую рыжеватую шевелюру перед образами. — Господи! Неужто Россия спасена от скверны нигилизма! Помилуй меня, господи!