Новая фамилия

I

В ту бессонную для господ Морозовых ночь за тысячи километров от обеих русских столиц в сибирском селе Анцырь Канского уезда не сомкнул глаз совсем не приметный и никем не взятый в расчет человек: ни царем, ни умником Тимофеем Саввичем. Никого тот человек во все свои тридцать с годом не обидел, дурного никому не хотел, а если и хотел чего, так одного хорошего. За это беспокойное свойство — делать хорошее другим, думать о других и бороться ради общего он и был теперь не в Питере и не в нарядившейся в честь царского праздника Москве, а был он здесь, в Анцыре.

Звали его Петр Анисимович. Росту он был малого. Волосы копной, рыжеватые. Нрава веселого. Спину и шею имел крепкие. Рукам его любая работа давалась легко. За что ни возьмется — выйдет как следует, словно всю жизнь этим только делом и занимался. Что по-рабочему, что по крестьянству — все умел.

Срок высылки подходил у Петра Анисимыча к концу, и его начинали одолевать думы, стало быть, и бессонницы. Так и не заснув, он оделся и, поглядев на сладко спящую жену, взял ведро и пошел попробовать женской работы. Корову ему пришлось доить только раз, и в детстве.

Екатерина Сазоновна, жена Петра Анисимовича, проснулась, как всегда, вместе с солнышком, но не сама по себе, а будто бы от какого ветра. Будто бы ходит по избе светлый ветер, а Петра Анисимыча нет, то есть он как бы и есть и близко, и уж очень даже близко, но только нет его дома. Да и ветру бы взяться неоткуда. Зиму встречали — всякую щель конопатили, да и зима, слава богу, позади.

Этак размышляя, Екатерина Сазоновна проснулась до полного сознания и увидала, что ставни крайнего окна хоть и притворены, но вторая рама вынута, и окошко, впервые в этом году, настежь. Петра Анисимовича не было.

Екатерина Сазоновна быстрехонько порхнула по избе, разом натягивая платье и прибирая могучую косу, успевая поглядеться в зеркало и затопить печь, умыться и перекрестить лоб перед образом заступницы, послушать петухов и по солнцу определить: пора ли корову выгнать в стадо.

Время еще было, и Екатерина Сазоновна успела оправить поставленное с вечера тесто — сегодня хлебы печь.

Постель прибрала, подмела пол, кашу варить поставила. Все как молния.

Побежала с подойником доить корову. А коровы — нет в хлеву. Хоть все равно с хозяйством не нынче-завтра распрощаться придется, а сердечко ёкнуло. Выбежала через двор за ворота. А возле ворот на кряже сидит, жмурится на солнышке Петр Анисимович. Рубашка на нем праздничная, расшитая, пиджак, картуз, сапоги чищены, солнце на них, как на самоваре, горит. Сидит Петр Анисимович, прутиком играет, за коровой глядит.

— Доброе утро, Сазоновна! Хотел дать поспать тебе. А ты как всегда — птаха ранняя.

— Корову-то кто подоил?

— Кто?! — Петр Анисимыч и поработать умеет и погордиться.

Поймал жену за руку, притянул к себе и в обе щеки поцеловал.

— Что ты, Анисимович? Люди увидят!

— Са-зо-нов-на! — только и сказал.

Весь век озорник, а тут сказал хоть и не без веселости, но по-особому, и как бы лицо у него затуманилось.

Сазоновна своего-то была повыше на голову почти. Лицом тихая. Не каждый и углядит, как хорошо оно, сколько в нем веры и сердца. На людях что взглядом, что словом — робкая. В походке мягкость, неуверенность.

А за мужем по этапу в Восточную Сибирь не дрогнула, пошла.

Вот Анисимович и сказал ей: «Са-зо-нов-на!»

Ну, а она, счастливая от нежданного поцелуя — хоть и стыдного, на улице ведь, но такого молодого, как в самой молодой молодости, — заметалась вся, всплеснула руками:

— Господи, самовар забыла поставить! — А в воротах задержалась: — Нарядился-то с чего? День-то будний.

— А солнышко-то, Сазоновна! Солнышко-то какое! Май на исходе, глядишь, и нашему маетству конец.

Вот ведь как сказал: не успел самовар зашуметь, явился, будто снег на голову, сам господин исправник.

— Ну, Анисимов, магарыч ставь!

Исправник был из местных, из крестьян, а в Сибири крестьяне и каторжанина за человека почитают. Потому-то, может выбившись в люди, исправник ссыльных особенно не теснил, а при случае и помогал. Помог он и Петру Анисимовичу. Налетел в волость, спрашивает, где такой. Кинулись, а Петра Анисимовича нет. На заимке батрачит. Поскакали на заимку, привезли. Исправник во гневе:

— Почему отлучаешься?

— А как мне не отлучаться? — Петр Анисимович в ответ, криком его взять уже невозможно было. В тюрьмах сиживал, в крепостях, карцерах, этапами ходил. Вот он, глазом не сморгнув, и говорит: — А как мне не отлучаться, когда в день получаю по двадцать копеек. Работаю в батраках как вол, а жену прокормить не могу.

Местное начальство подтверждает: точно, Анисимов работник очень даже хороший, крестьяне его друг у друга переманивают, а денег все же в деревне много заплатить и за хорошую работу невозможно.

Исправник посопел, посопел, да и придумал: пиши просьбу, мол, здоровьем ослаб — неспособным к труду пособие положено, по 6 рублей на человека. Стало быть, всего 12.

Как начал получать пособие Петр Анисимыч, так и вольготней ему стало. Купил ружье, лодку. Корову завел, поросенка. На охоту стал ходить. На Севере бы в чахотку загнали. Удачно попал, земля в Анцыре черная, родит хорошо, лес богатейший, реки рыбные. Одна печаль — далеко.

Собрала Сазоновна на стол. Петр Анисимович за водкой сбегал. Выпил исправник, закусил. О рыбалке покалякал, об охоте. Потомил до полного своего удовольствия, а потом брякнул на стол бумаги:

— Ну, Анисимов, собирайся в путь-дорогу! Да по дороге-то подумай крепко. Сибирь-то, она, мужик, великая. У нас вон и лето, и весна, и осень, а есть края ледовитейшие, где круглый год одна зима, а зимою одна ночь.

Выдал исправник Петру Анисимовичу прогонные и уехал. Хоть и ждали конца ссылки, а тут как бы и опешили. Мая тридцатый уже день, а выезжать можно пятого июня. Недели нет.

Как сидели с женой на лавке, так и не поднялись. Слушали грохот колес улетевшего тарантаса, слушали петухов, а потом выскочил Петр Анисимыч из-за стола и к Лаговскому побежал.

Этого ссыльного в Анцырь только-только перевели, с женой. Хозяйства у них никакого. А человек хороший. Народник, инженер. Пять лет уже мотают его из одной ссылки в другую. На Севере сначала жил; отказался принести Александру III присягу, назначили еще пять лет, отправили в Енисейскую губернию… Сначала в Тасеево, а потом в Анцырь.

Лаговский за товарища обрадовался и тотчас загрустил.

Со своими беду мыкать хоть и не весело, а все ж и не так горько.

— Э, Лаговский, — подпрыгивал вокруг него воробышком взъерошенный от радости Петр Анисимыч, — за нашим братом дело не станет. Погоди, пришлют к тебе. Тесно еще будет.

— Плохо шутишь, Анисимыч. — Черные укоряющие глаза Лаговского, всего мгновение назад добрейшие и растерянные, леденели, отстранялись.

— Да брось ты сердиться! — всплеснул руками Петр Анисимыч. — Я ведь чего прибежал? Лодка у меня хорошая, кой-какое барахлишко, корова. Без коровы здесь совсем худо, а с коровой — ничего. Сена заготовишь — и в потолок поплевывай. Телится хорошо, в феврале. Зимой с молоком. И детишкам хватит, и самому… Так что забирай и хозяйствуй.

Лицо бывшего инженера зарумянилось.

— Как же так, «забирай»! Этак нельзя. Не заплатив, я не могу. А денег тоже нет.

— Ты свое дворянство-то не выказывай. Не обижай простого человека.

— Но я действительно так… не могу. Не могу принять.

— Экое слово глупое — принять. А ты не принимай, а так бери.

— Я должен с женой посоветоваться.

— Во! — присев, хлопнул себя по коленкам возмущенный Петр Анисимыч. — Ну, так бог с тобой! Другому-то я все равно коровушку свою не отдам и не продам, потому что ты со своим «не могу» и вправду «занеможешь». Гони-ка мне, Лаговский, двадцатку за весь скарб, чтоб не думалось… Да не теперь, а когда деньги будут. Когда будут — пошлешь. Я напишу, куда послать.


Распорядившись своим движимым и недвижимым, Петр Анисимыч пригласил чету Лаговских на угощение. Беда говорят, одна не ходит, но радость тоже не без подружек: вечером прикатил желанный гость. Сам Лука Иванович Абраменков.

Лука, высокий, статный, в пенсне, с волосами до плеч, встал в дверях, сияя как солнышко.

И они ему оба, и Сазоновна и Анисимыч, заулыбались в ответ из-за стола так дружно и счастливо, что Лаговские обернулись.

Анисимыч привскочил, оперся руками на стол:

— Ну?

Лука засмеялся.

— С нами?

Лука засмеялся пуще девичьим своим ртом, полным красивых белых зубов.

— Вот ведь! — Анисимыч облегченно вытер со лба пот и сел.

— Да ты хоть гостя-то пригласи! — весело ужаснулась Сазоновна.

— Какой он гость! Этот гость брата родного роднее. А? Лука?

Лука подошел, обнял Анисимыча, обсмотрел, поцеловал его, и все складно, верно.

— Мы с ним по одному делу, — пояснил Лаговским Анисимыч. — Я здесь, он в Устьянске.

«Удивительно, — подумал Лаговский. — Этот человек, кажется, еще ни одного слова не сказал. Вернее, только одно-то и сказал, а уже и симпатичен и умен».

— Тебе в Устьянск надо еще возвращаться? — спросил Анисимыч.

— Нет. Весь я тут. Всего моего багажа — сундучок с книгами да сумка с бельишком.

— Вот и славно! — обрадовалась Сазоновна. — Анисимыч уже нанял телегу до Канска. А Лаговский тарантас у писаря берет. Проводит.

— Анисимыч, давно я песен твоих не слыхал.

— Ну уж нет! — замахала руками Сазоновна. — Он тут до того допелся, что донос написали.

— Точно, — согласился Анисимыч, — мол, каждый день «Марсельезу» пою. Из Красноярска ротмистр приезжал.

— Вижу, обошлось.

— Обошлось.

— Пой, Анисимыч. Мы теперь люди вольные.

Анисимыч тотчас и грянул:


Я хочу вам рассказать,

Как нас стали обирать

Дармоеды-кулаки,

Полицейские крючки…


Голос у него был оглушительно-заливистый. Все так и пригнулись, как он грянул.

Сазоновна ладонью закрыла ему рот.

— Ты что, сдурел? Мы уедем, а им-то жить!

Анисимыч виновато закивал, чуть склонился, да пуще прежнего, аж телок на улице с веревки сорвался:


Из-за оооо-строва

На стрееееее-жень,

На простор…


Тут все облегченно засмеялись, а Анисимыч спел первый куплет и сказал:

— А первую-то сам сочинил, когда еще в коломенской части сидел. Страшное дело. Книг не давали. Даже Евангелия не давали. Карандаша, конечно, не было. Спичками на стене чертили, потом свинцовыми обертками из-под чая…. Лука, помнишь, как перестукивались? Он один и умел среди наших перестукиваться.

Лука сказал вдруг:

— А пошли-ка, братцы, наловим на прощанье тайменей да хариусов и соорудим ушицу.

— Это самое, — вскочил Анисимыч. — Дело говоришь, такой ушицы в России не откушаешь.

Затеплился над рекою костер. Полетели искры в чернильное небо. Сидели, смотрели, молчали.

— А ведь хорошо, — сказал Лука.

— Хорошо, — согласился Лаговский.

Анисимыч покрутил горящей веточкой. Понюхал, как пахнет смолка, тихонько вздохнул:

— От хорошего, говорят, хорошее не ищут… А я, Лука, решил, это самое… К Зимину пойду, либо к Морозову. Оно, конечно, на фабрике воздуха не те, не здешние, прямо сказать… Да ведь, это самое… Коли уж тут заворошилось, — покрутил горящим прутиком над головой, — так никуда от себя не денешься. Правду говорю, Сазоновна?

— Правду, — ответила Сазоновна, сидевшая поодаль от костра вместе с женой Лаговского.

— И сам мучаешься, и жену мучишь, а дети будут — так и детей. Да уж ничего не поделаешь, потому, это самое, — стезя. Коли сам понял всю неправду, надо, чтоб и другие поняли. Не то — покоя тебе не будет. Коли сам понял и молчишь — значит, предатель ты.

Из-под нависших бровей глянул на Луку.

— Я с тобой, Анисимович. В Петербурге с нашими бумагами делать нечего.

— Вот я и говорю: к Зимину — там у меня отец, или к Морозовым. К Викуле, к Тимофею… или как их там! У них целое гнездо. Как думаешь, Лука, всколыхнем?.. Трудно будет, до страсти. Это не Петербург. Орехово — край гусляков. Суровый народ. Сам в себе… Чего молчишь, Сазоновна?

— А чего ж говорить. Уха вот, думаю, поспела. Пора ложки вынимать.

— Молодец ты у меня, Сазоновна.

— Да я и сама знаю, что молодец.

Засмеялась вдруг, да счастливо так. Всем и полегчало. К ведру с ухой придвинулись.


В Канске в честь отъезжающих в Россию на квартире ссыльного врача Аппельберга был устроен прощальный обед. Говорили, как всегда, много. О судьбе Российской империи, о новом царе, гадали о тех силах, которые должны прийти на смену народникам, «Земле и воле», «Народной воле», вспоминали друзей из «Северного союза русских рабочих».

— Мы здесь потеряли связь и с Петербургом и с Москвой, — сетовал Аппельберг. — На вас теперь вся надежда. Я дам тебе, Анисимыч, письма к своему московскому родственнику. Возможно, он поможет установить связь с Плехановым.

— Почему «возможно»? — Анисимыч маленько нахмурился.

— Орест женился, а женившись, порвал с организацией… Не хмурься, Анисимыч. Одно тебе могу гарантировать твердо: Орест — не провокатор. Человек он весьма и весьма порядочный.

Петр Анисимыч поднял на Аппельберга уж такие вдруг тяжелые глаза, что того в краску кинуло.

— Анисимыч, ты мне не доверяешь?

— Доверяю, — опустил голову. — Неохота на дьявола нарваться. Они ведь все «хорошие ребята». Так в душу влезут — роднее жены и брата… А ну их!..

Встрепенулся, глаза засветились, щербатый рот до ушей.

— Дело прошлое, тайны теперь уже нет: мы ведь с Сазоновной как бы крестные «Северного союза». На нашей квартире объединялись, Халтурин был. Обнорский. Делегаты с Нарвской заставы, с Выборгской, с Невской… Халтурин, помню, кинжал мне свой подарил. Он человек дела. Плеханов мне показал, где она — правда, а Халтурин за эту нашу правду научил биться.

— Давайте-ка братцы, — Лука Иванов поднял бокал, — давайте-ка за наших! За всех наших, где бы они ни были: на свободе, или на Каре каторжной.

Все дружно поддержали его, потом пошло застолье, вместо десерта Аппельберг предложил только что пришедшие свежие, месячной давности газеты.

Набросились! Все газеты писали о коронации.

— Глядите-ка! — воскликнул Петр Анисимыч, которому достались «Московские ведомости». — Нашему близкому другу «Андрея Первозванного» пожаловали — выше не бывает.

— Это кто же — твой близкий друг? — полюбопытствовал Аппельберг.

— Как кто? Граф Дмитрий Андреевич Толстой!

— Ну, а что же ты хочешь? Министр внутренних дел — опора царя, надежда отечества.

— А Победоносцеву что? — спросил Лука.

— Победоносцеву? — поискал Петр Анисимыч. — Есть и Победоносцев. Отныне этот господин — кавалер ордена святого Александра Невского.

— Лакеям самодержавия — святые ордена святой Руси! — Аппельберг поморщился. — И хватит о всей этой сволочи. В Москве вот новая выставка художника Верещагина. На Софийке, в доме Торлецкого. В Малом театре — «Горе от ума», после спектакля актер Горбунов прочтет сцены из народного быта. В Большом — балет в постановке господина Петипа… Хотя бы на один денек, одним глазком…

— Вы поглядите, какое объявленьице! — Петр Анисимыч даже привскочил. — «Бриллиантовое колье роскошной работы известного московского ювелира, весьма пригодное для парадного дамского наряда в предстоящую коронацию». Стоит всего-навсего шесть тысяч рублей. Сазоновна, берешь?

Все засмеялись, но невесело.

Лука, стрельнув по лицам умными глазами, заполняя паузу, прочитал вслух:

— «Расписание дней празднеств, обеденных столов, поздравлений и парадов по случаю священного коронования их императорских величеств.

8 мая, воскресенье. Выезд из Петербурга и приезд в Петровский дворец»…

— А я, это самое, — прервал Петр Анисимыч, — имел честь с его камердинером беседовать. Ей-ей, не вру!

— Это когда же ты успел! — удивился Аппельберг.

— Я много чего успел! Кто из вас у Казанского собора в семьдесят шестом году с переодетыми жандармами дрался? А я успел.

— Стало быть, ты, Анисимыч, участник первой русской политической демонстрации?

— А как же? Плеханова слушал. Под красным знаменем стоял. Человек сорок тогда наших арестовали. Чего успел? Я даже шефу жандармов Мезенцову предупредительные письма носил. Дурачком, это самое, прикинешься и несешь. Подкатывает, помню, рысак Варвар…

— Знаменитый рысак, — улыбался Аппельберг, — на нем Крапоткин из тюрьмы бежал, да и когда Мезенцова убили, на Варваре Кравчинский уходил.

— Одним словом, Варвар он, Варвар. Ну, значит, подкатывает на нем дама. Красавица, конечно. Останавливает коляску возле меня: «Пожалуйте». Сажусь. Дает она мне письмо и возле третьего отделения высаживает. Несу я это письмо через парадный подъезд, передаю адъютанту: «Будет ли ответ?» Адъютант письмо принял, понес куда-то, через минуту слышу: «Негодяй! Ответа не будет. Пошел вон!»

— Анисимыч, ты же про другое хотел рассказать! — возроптал Аппельберг.

— Про камердинера, что ли? Тут, это самое, когда мы на Новой бумагопрядильной фабрике устроили забастовку, рабочие стали говорить, что надо прошение наследнику подать. Лука, помнишь?

— Ты лучше скажи, Анисимыч, сколько мы за это дело оттрубили здесь?

— Это само собой. Помнишь, прошение нам Родионович написал… Ну, пошли подаватъ бумагу. Толпа здоровая, весь Невский запрудила. Тут, это самое, примчался помощник градоначальника Козлов. Я у него на пути и оказался: «Ваше превосходительство, народ желает говорить с цесаревичем. Просит улучшить положение рабочих». А он мне свое: «Разойдитесь. Если вам не нравится на фабриках, поезжайте на родину, откуда приехали». Я ему говорю: «Ваше превосходительство, зачем вы нас из города гоните? Где же нам, говорю, голову приклонить? С родины нас нужда вытурила. Мы ведь должны подати платить». — «Ах, говорит, подати платить! Взять его!» Тотчас меня схватили и — во дворец, в пожарное отделение. Тут и пожаловал камердинер этот самый. «За что, спрашивает, вас арестовали?» Я ему: так и так. «Грубостей не говорили?» — «Нет». Ушел. Минут через пятнадцать прибегает Козлов и давай орать: «Не только в Сибирь, но и за Сибирь загоню!» А тут опять появился этот самый камердинер и говорит Козлову: «Извольте к цесаревичу». А мне что? Сижу. Прибегает, это самое, Козлов. Белый как снег, ласковый, нежный. «Голубчик, говорит, цесаревич ничего сделать не может. Пока он еще не имеет на это прав. Поди и скажи рабочим: если хотят, пусть работают, а не хотят, пусть ищут, где лучше. Насильно заставлять работать их не будут».

Я пришел на фабрику и говорю: «Ребята, держись! Наследник комиссию обещал прислать, дело наше по правде разберут».

Тут в «Новостях» статью о нашей стачке пропечатали. Акции Новой бумагопрядильной стали падать, и хозяева поспешили отступить.

— Ну, теперь-то прав у бывшего цесаревича предостаточно, — сказал серьезно Аппельберг, — только дела еще хуже пошли. Рабочих тысячами на улицы выбрасывают.

— Приедем домой, разберемся. Правда, Лука?

— Правда, Анисимыч. — Лука встал, улыбнулся виновато, но и радости не скрывая. — Пора нам. До Красноярска не близкий путь.

Все разом поднялись. Пошли объятия, слезы, торопливо писали адреса, надежно прятали письма.

По Сибири ехать еще тысячи и тысячи верст, но думами и Лука, и Анисимыч, и Сазоновна были уже дома, в России.

II

Из Красноярска в Ачинск, из Ачинска в Мариинск, из Мариинска в Томск — все лошадьми. Из Томска пароходом до Тюмени, потом опять лошадьми до Екатеринбурга, от Екатеринбурга поездом — в Пермь, из Перьми пароходом до Нижнего Новгорода, от Нижнего поездом до Москвы и еще раз поездом до Орехово-Зуева. Тут и дороге конец.


Местечко Орехово-Зуево для того и явилось, видно, на белый свет, чтоб человек отсюда, отмучась, шел прямо в рай.

Но многих насчет рая брало сомнение. Что в Зуеве, на левом берегу Клязьмы в Московской губернии, что в Орехове, на правом, во Владимирской, кабаков и питейных заведений столько поставили, что потекли еще две реки. Обе зеленые, глубины немерянной. Тонуло и пропадало в этих реках людей видимо-невидимо.

Никто в Орехово да Зуево силком не тянул, сами шли пропадать.


Казенный казарменный стол, взятый от окна и втиснутый между железными высокими кроватями, на которых и сидели, принял всех, самых близких и самых дорогих людей.

Тесно было, душно, но хорошо.

Уселись за пиршество с утра и уже поустали есть, а все сидели, все поглядывали друг на друга — вон ведь как славно среди своих.

Петр Анисимович, высвобождая затекшие плечи, откинулся назад на прямые руки и, в который раз оглядывая вытянутый прямоугольник каморки, огромное, перекрещенное многократно окно, полати над дверью, широко раздувая ноздри, втянул в себя воздух и с удовольствием покрутил буйной своей головушкой.

— На подневольном-то приволье все думалось мне: чего-то не достает. А чего, не мог понять. А тут, в духоте, сердце как бы на место встало. Лука, дух чуешь?

Все потянули носами, засопели, засмеялись.

— Страшенная духота! — отирая лоб, сказал Лука. — Пойдемте на Клязьму. День пропадает.

— Ты погоди, погоди! — остановил его Анисимыч. — Духота — это верно, но есть в здешнем воздухе, это самое, чего вовек и нигде не забудешь.

Сазоновна запустила длинные пальцы в рыжий стог пышных его волос и, застеснявшись нежности, выказанной при всех, оттолкнула чуток:

— Мудрец!.. Спой лучше.

— Для моей песни — в казарме тесно.

И, как всегда, разом, без передыху, вспугивая птиц с деревьев под окном, взвился замечательным своим козлетоном:


Как на улице Варваринской

Спит, храпит мужик Камаринский.


— Свят тебя, свят! — замахал руками отец и зажал уши.

Лука Иванов, зная фокус друга, повалился от смеха грудью на стол.

— Ну, силен!

— Могу и кое-что потише:


Отпустили крестьян на свободу

Девятнадцатого февраля.

А земли-то не дали народу —

Вот вам милость дворян и царя.


— А ну, довольно! — Отец, толкнув стол, вскочил. — Катерина, поди глянь! Не слышал ли кто?

Сазоновна вышла.

Отец, не глядя на сына, сказал:

— Пока у меня на квартире живешь, не моги! У нас ушей и глаз довольно. На каждого есть и уши и глаза… Так что смекай. Одуматься пора, тридцать лет с годом. Не маленький.

— Верно, — вздохнул Анисимыч, — не маленький.

— Отец прав, — сказал Лука. — Лихачество — глупости сродни.

Вернулась Сазоновна, все посмотрели на нее.

— В коридоре пусто.

— Вишь, пусто. И не буду больше. Съезжу в волость, получу паспорт и к Морозову, с шеи твоей долой, отец.

Отец обиделся:

— Не о том речь.

— Говорю, не обижайтесь! Пошли, Лука, погуляем… А ты, Сазоновна, собери меня в дорогу, завтра и поеду.


— Начало лета, а кусаются, мерзавцы, как перед осенним издыхом. — Писарь, багровый от гнева, гипнотизировал беспомощными, жидко разведенными, еле голубеющими глазками черную муху, которая только что прошла по голому от учености темени и теперь сидела на девственно чистом развороте паспорта.

Рука у писаря дернулась к мухобойке, сотворенной из палки, гвоздика и дырявой стельки, но муха тотчас поднялась, пробежалась по темени писаря и, приглашая погоняться, села на грудь императора. Император глядел со стены на подданных без снисхождения.

— Вот что, братец, приди-ка ты завтра! — взмолился писарь, обмякая и растекаясь по присутственному креслу киселем. — Сам видишь, в пяти книгах смотрел — нет тебя. Будь любезен, братец.

— Не могу я завтра, — ответствовал проситель, человек роста малого, но телом — пружина и таран, а глазами — тертый озорник! Неуживчивые глаза, себе на уме. На что ни поглядят, тотчас и сообразят нечто. Городская, столичная свобода.

И поизмывался бы писарек всласть над просителем, ненавидя эту человечью свободу и достоинство, потягал бы его, глядельщика, постоял бы он у него до упаду, насиделся бы до изнеможения, но в ту минуту, когда злое вызрело в писаре, из-за тесовой перегородки боком выпростался через дверной проем волостной старшина Ануфрий Харлампиевич. Двенадцати пудов, без сапог, поддевки и медали; головою до потолка в упор, рыжий, как мартовское солнце.

Глянул Ануфрий Харлампиевич на просителя, углядел и взрокотал яко с небес:

— Коли паспорт ему — выдай. Пущай в городах смрадят!

— Слушаюсь, — привскочил с кресла писарь, кланяясь, как крестясь, мелко, торопко и многократно…

— За жалованной пошел, — сообщил писарь с патриотическим восторгом, любовно глядя на затворившуюся за великаном дверь. — От государя покойного за военное геройство жалован ежедневной чарой. И новым государем замечен. На царском обеде в кремлевских садах, по случаю коронации, не только присутствовал, но и преуспел. Было со всей матушки России шестьсот тридцать волостных старшин, а наш Ануфрий Харлампиевич как в еде, так и в питейном деле был наипервейший, без всякого на то сомнения. Вровень никто с ним не шел, а всякие попытки угнаться предупреждал решительно.

— Фигура! — искренне и щербато разулыбался проситель.

— Вот именно-с, — расцвел писарь. — Фигура-с. А потому слово Ануфрия Харлампиевича для нас — закон и благоговение.

Перо, подхваченное со стола, нырнуло в чернильницу и…

— Послушай, братец, — опять приходя в замешательство, затосковал писарь, — у тебя ведь и впрямь нет фамилии. Как же можно написать тебе в паспорт фамилию, как ты этого требуешь, когда ты бесфамильный.

— Не я — закон требует. И разрешение исправника у меня на то есть.

— Разрешение-то есть, и у Ануфрия Харлампиевича — желание поскорее от тебя избавиться, но мне-то как быть?

— Пиши уличную нашу фамилию. Нас по-уличному кличут Мосеенки. Пиши Мосеенок, Петр Анисимович.

— Угу!.. Пожалуй, это можно. — Писарь потер ладонью темя, опять обмакнул перо в чернила, поглядел на это перо, не будет ли кляксы, и красивыми круглыми буквами начертал: «Моисеенко».

В груди Петра Анисимовича заметался ежик. Сграбастать бы паспорт и давай бог ноги, пока писаришка ошибку не разглядел или бы урядник не нагрянул — не давать, мол, паспорта такому-сякому.

«Моисеенко» — сверкает в паспорте новенькая, никому не ведомая фамилия. Чернила сохнут медленно, и надо не сплоховать, не выказать радости: у чиновных крючкотворов и радость небось на подозрении.

«Господи, до чего же тягучи твои минуты!»

Но все идет своим чередом. Чернила просохли, паспорт вручен.

— До свидания.

— Будьте здоровы.

Как бы нехотя притворена дверь, по улице — вразвалочку. А ноги и впрямь ватные, от радости.

Прощай, смоленщина-деревенщина, гласный надзор, исправники, жандармы. Поищите-ка теперь, господа, ссыльного бунтаря Анисимова! Сколько будет угодно, господа. Канул Анисимов, а с Моисеенко вам заводить знакомство заново.


* * *

Соседи по вагону были говоруны, и Петр Анисимович, опасаясь нарваться на шпика, захватил место у окошка и то подремывал, а то и притворялся, что дремлет.

Ехали все больше мужички. О сенокосе толковали, прикидывали, каков будет урожай, парнишку разыгрывали. Ехал парнишка по чугунке первый раз в жизни, ехал поступать в ученики к владельцу башмачной лавки, купцу третьей гильдии господину Заборову.

— Старуху-то целовал? — спросили мужики паренька, перемигнувшись между собой.

— Какую старуху? — удивился парнишка.

— Да ту самую, сопливую. Кто первый раз по чугунке едет, обязательно должен старую чмокнуть.

Парнишка все вертелся, но тут притих, с тоскою поглядывая в окошко.

Новоиспеченный Моисеенко перестал спать.

— Не дрейфь! Старуха трепачей любит, а ты, я погляжу, языком попусту не мелешь. Правду я говорю? — спросил у рассказчика.

Мужик улыбнулся, потрепал парнишку за вихры.

— Не обижайся. Необидчивому жить легче. Дорога длинная, скуки ради чего только не нагородишь, да и наслушаешься вдосталь всякого.

Парнишка заметно повеселел.

«В чужие люди едет, — подумал о нем Моисеенко, — ему теперь любое хорошее слово как родня».

И сказал:

— Ты, паренек, коли у Заборова твоего худо будет, в Орехово-Зуево, на фабрику, приезжай. У нас, ткачей, работа трудная, зато не пропадешь. Я вот делу-то учиться не ленился, и теперь — больно уж здорово. Как встану к станку, так любому хозяину — нужный человек. Добрый плохо заплатит, пойду к злому, у злого надоест — вернусь к доброму.

— Ишь ты, хваткий какой! — ощерил в улыбке красные десны мужик-рассказчик.

— Фабричные все такие! — неодобрительно откликнулся седой старик.

— Зато за себя постоять могут! — возразил ему молодой.

Посыпались вопросы: куда, откуда да так ли уж хорошо на фабрике?

Моисеенко подосадовал на себя: хотел проехать тишком да молчком, а собрал общество. Того гляди, жандарм пожалует.

Но поезд уже бежал мимо московских домов. Мужики засуетились. И Моисеенко поспешил сойти первым, поймав на прощание доверчивый и тоскующий взгляд мальчишки.


В Москве у него было одно только дело. Нужно было передать письма Аппельберга. Адресат проживал на Ильинке.

От вокзала топать да топать, но посчастливилось — попался кабриолет, который доживал на грозных московских мостовых последние свои деньки.

Городское начальство, дабы снизить процент происшествий — из кабриолетов выпадали, — указало: новых не делать, старых не чинить. На Ильинку доехал за десять копеек. Нашел дом, квартиру. Открыла ему прислуга. Открыть открыла, но цепочку с двери не сняла: кто да зачем.

Моисеенко рассердился:

— Хозяина позови!

Однако пришел не хозяин, а хозяйка. Молодая, строгая.

Дверь открыла, но дальше порога не позвала. Оглядывала подозрительно.

— Позовите мужа, — самым вежливым голосом попросил Моисеенко, — у меня к нему дело. Письма.

— Но муж занят. Он по утрам работает.

— Как хотите. Я уйду и больше не приду, а письма выкину.

— Ах да, письма! Но откуда?

— Из Сибири! — грянул в ярости Моисеенко.

— Тише, тише! — бледнея, дама поднесла руки к своему рту и плотно прикрыла его обеими ладошками;— Я… сию, сию минуту.

Метнулась в комнаты, зашептала на всю квартиру:

— Эдуард, к тебе, от Ореста!

Сразу же вышел быстрый крепкий господин. Глянул посланнику в глаза, пожал ему руку, пригласил:

— Прошу ко мне!

— Ну, уж нет! — заартачился Петр Анисимович. — Вот вам письма, и будьте здоровы.

— Да не сердитесь! Вот уж право! Пойдемте посидим. Расскажите, как там…

— Недосуг мне, господин хороший. — Поглядел в потолок, на люстру. — Живут и там. Хариуса едали? Очень сладкая рыба.

Сунул в руки господину сверток с письмами и вышел, крепко прикрыв за собою дверь. Хоть и знал, что зря ушел, господин-то симпатичным показался, но уж все равно.

На улице вспомнил, что пора бы и поесть. Ильинка, правда, не та улица, чтоб и дешево и сердито. Улица фабрикантов и фирм. Вон какие окна: на тройке заехать можно. Во времена матушки Екатерины на Ильинке торговали самыми модными вещами. Голландские высокие лошади цугом несли витиеватые кареты с толстыми гранеными стеклами на дверях. Кучера в пудре. Гусары и егеря на запятках. Перед экипажами скороходы. А в витрине оповещение: «Господин Бергуан рекомендует новейшие духи «Вздохи Амура».

Протопал Петр Анисимович мимо прошлой и нынешней роскоши, сердитый страсть, и отмяк только, когда очутился между Владимирскими и Проломными воротами — на толкучке.

Своя стихия.

Мужички, мещаночки, рабочий люд.

Торговки, сидя на огромных горшках, зазывали отведать горячих щец.

Подошел к одной.

Поднялась с горшка, сняла крышку. Плеснула в чашку два половника с гущей, добавила жижи, кусок хлеба выдала; и за все горячее удовольствие — две копейки.

Поел, «спасибочко» не забыл сказать и двинул на Красную площадь к Верхним рядам, где помещалась пирожная биржа. Тут и пирожники сновали, гладко чесанные, с ящиками на ремнях через плечо. Пять копеек — пара.

Сыпались привычные прибаутки:

— Дяденька, у тебя пироги с тряпкой!

— Ах, сукин сын! Ты, может, за две копейки-то с бархатом захотел?

Здесь Петр Анисимыч задумался маленько. Нужно и жене подарочек купить и отцу, да и новую фамилию обмыть не грех.

До Бубновской дыры ближе всего. Нырнул.

Двадцать ступенек вниз — и вот они, знаменитые бубновские каюты. Стол, четыре стула, невеселые газовые рожки.

Здесь пивали самые знаменитые московские пьяницы. Пивали на спор по шестидесяти рюмок за вечер. Пивали приказчики и купцы. Иные так и сиживали здесь с утра, зарабатывали бубновский почет. Многолетний посетитель у Бубнова имел скидку.

В бубновской дыре гудело, как в улье, но Петру Анисимовичу гомон не мешал. Он думал сразу обо всем. О мальчишке, который уже небось получает подзатыльники от приказчиков купца третьей гильдии Заборова. Вспомнил прислугу с барынькой и самого барина, которому письма передавал, богатейшую Ильинку, растрепай-толкучку, пирожников. Кремль, соборы. Сколько там попов, генералов, начальников. И вся эта тьма-тьмущая богатых и богатеньких людей и людишек сядут, как на фабрику-то он пойдет, на его шею и поедут.

Анисимыч невольно потрогал рукою крепкую короткую шею свою и даже похлопал по ней.

— Чем господин удручен-с?

Анисимыч и не заметил, как официант поставил перед ним заказанное и как у самого края стола, сидя на краешке стула, примостился тип с зелеными впалыми щеками и фиолетовым носом. Глазки глянули на него заискивающе, со страхом и с мольбой.

«Черт с ним! — подумал Анисимыч. — Одному все равно скучно».

— Давай-ка, приятель, за то, что пока одному мне ведомо.

— Имею честь с изобретателем? — В глазах так и замелькали счастливые звездочки, а дрожащая рука тотчас ухватила фужер. Ухватила, но поднять не смогла — ходуном. — От волнения-с, — пояснил виновато тип и пустил на помощь другую руку.

Выпил, сморщился и порозовел.

— Теперь хорошо. И руки уже так дрожать не будут. Иной раз только с помощью полотенца и заглотнешь.

— Это самое, как же это?

— А так. Обернешь руку с рюмкой и тянешь через шею, а иначе — никакой возможности… Вы-то, я вижу, человек не из местных.

— Бог миловал.

— Это вы правильно говорите… Бубновская дыра — погибель души, сердца, всей жизни. А впрочем, и вся-то жизнь — дрянь… Многие прибегают… — Он щелкнул по графинчику. — Да-с, многие! — понесло пьяницу. — Идешь по Сретенке, а они — метут. И заметьте себе, обоего пола. В цилиндрах попадаются и, знаете, дамы. Самые настоящие. И метут-с.

— Это самое, чего-то я не пойму. Кто метет?

— Наш брат, господи! Перепьют, лягут, ну и в участок, а наутро — Сретенку мести.

Анисимыч поделился было яичницей, но тип отмахнулся с отвращением:

— Нет, избавьте! Не могу и глядеть! С вашего позволения, еще бы. — Он опять щелкнул по графинчику…

— Я провожу вас, — увязался благодарный пьяница за Анисимычем, когда тот закончил свой обед. — Вам будет интересно. Я тут всех знаю — старый, очень старый воробей… Вот-с видите? Два господина. Один, что повыше, — Сугробов, бас. Чудный бас, великий, но тоже… Наш. А с ним Петр Антонович Мамонов. Купец. Этот наоборот. То есть во всех смыслах наоборот. Трезвенник, к тому же тенор. За то, что поет, за допущение, так сказать, на клирос регенту по три рубля каждый раз платит, а мальчикам — хору — по двадцать копеечек каждому.

Шли Гостиным двором. Крутились мальчики, приказчики, зазывая, кланялись. Народ, народ. Туда, сюда.

— А вот-с, обратите ваше внимание, тоже по-своему весьма знаменитый человек. Господин Червяков. Вон видите, у самых глаголей[1] лавочка. В крылатке, высокий. Вечная крылатка, вечный цилиндр. Даже в лютый мороз — цилиндр. Каждый раз опечатывает свои шкафчики более часа. Помолится, уйдет, а через десяток минут обязательно вернется проверить печати. И так раза три. Уйдет и тотчас воротится… И на этого обязательно посмотрите. Меняла Савинов. Чудак из чудаков! Не пьет, упаси бог! Ест, как воробей. Но вот наступает день. Савинов берет тройку и с утра до вечера катает по Красной площади. Это зимой, а летом у него другое. Наденет белый костюм, на голову — колпак, тоже белый, сядет на Тверском бульваре на лавочку и палец показывает. А на пальце у него перстень, с огромным, с очень-очень дорогим бриллиантом… Как тут не запьешь.

Тип остановился и, заглядывая Анисимычу в глаза, совершенно по-собачьи, с преданным восторгом, спросил:

— Копеечку бы.

Анисимыч дал и ушел. Быстро купил традиционный платок — Сазоновне, табаку — Луке, отцу же, чтоб задобрить старика, пошел икону выбрать.

В лавке стояли старик с сыном. В добрых поддевках, приглядывали дорогую икону. Купить икону было нельзя, иконы не покупали, а выменивали. Так и говорили:

— Я желал бы выменять вот этот образ.

Продавец снимал картуз и назначал цену. Коли заламывал, выменивающий произносил опять-таки условную фразу:

— Покройте голову и возьмите половину божеской цены. Пока Анисимыч выбирал, выбрали икону и эти двое. Продавец запросил ни много ни мало — двести рублей. Сын вопросительно поглядел на отца и сказал:

— Можно дать: арц, иже, покой.

Отец сердито шевельнул бровями.

— Нет! Довольно будет: твердо, он.

У купцов тайный язык в моде был. Возьмут свою фамилию, скажем, Мельниковы, и каждую букву обозначат цифрой, от одного до десяти. При людях цену между собой обговаривают, а какая цена, никто, кроме них, не знает.

Поговорили этак, и положил перед продавцом старик девяносто рублей. Тот подумал и взял деньги.

— А мне за рублишко, — попросил Моисеенко. — Николу…

Загрузка...