Усаживаясь в свое рабочее кресло, государь зацепился мундиром за угол стола и выругался, а усевшись, выругался еще злее.
Отчеты губернаторов — горою, гора — укор.
Потянулся к фолиантам, взял верхний том. Из Средней Азии доносили, что хлопок растет прекрасно, и если расширить посевные площади, то со временем вывоз хлопка из Англии можно будет прекратить.
В 84 году засевали всего триста десятин, в 85-м — тысячу, а в 86-м засеяно уже двенадцать тысяч.
— Опять текстильная проблема! К черту! Эти остолопы позволили оправдать стачечников.
Покойная жизнь наступила? Неужели не понимают: дай поблажку — и нигилизм пойдет прорастать, как сорная трава. Нигилизм живуч.
Тело покрывается холодным потом.
Это случилось, могло случиться всего два месяца назад, 13 марта. Он возвращался с ежегодной панихиды по Александру I в Петропавловском соборе. На обратном пути в Гатчину ему на станции доложили: «Готовилось покушение на вашу жизнь. Враги вашего величества арестованы».
И опять перед глазами мучительное видение: кровь, развороченное взрывом человеческое тело. «Не прикажете ли, ваше высочество, продлить на час жизнь его величества?»
«Бедный отец! В 66-м в него стрелял Каракозов. Потом в Париже — Березовский, поляк. Потом Соловьев — пять раз. Отец петлял как заяц. Потом взорвали поезд, слава богу, не тот, со свитой. Потом сделали взрыв в Зимнем дворце.
И отец все это терпел и, наконец, был убит.
Что ж, господа, вы достигли того, чего желали! Хотелось новых времен. Новое время явилось: Шлиссельбург построен и открыл для вас свои двери».
— Я не Александр Второй, я Александр Третий.
Он выскочил из-за стола, вытянул из-под кровати пятипудовую гирю, выжал одной рукой.
«Что же нужно еще сделать?» — спрашивает он себя, стоя перед зеркалом. На него из зеркала смотрит усталый человек, с залысинами, с мешками под глазами.
Издан рескрипт о дворянстве. Подтверждено: сословие дворян остается главной опорой самодержавия.
Отмена крепостного права, по мнению Александра III, повредила России, но старого не вернешь. Чего он мог, так это начертать на докладе о праздновании 25-летия со дня отмены крепостного права: «Никаких 25-летних юбилеев я не признаю и праздновать особенным образом запрещаю».
На следующий день Дурново поспешил разослать циркуляр: «Я — управляющий министерством внутренних дел, признаю необходимым воспретить печатание не только никаких рассуждений, но даже известий, касающихся предстоящего дня 25-летия освобождения крестьян».
«Что же нужно еще для укрепления власти и порядка в стране? Подачка рабочим сделана. 3 июня принят новый закон о найме рабочих… Но всего этого мало, нужна цепочка мероприятий по удушению не только самого нигилизма, но даже духа его».
Александр просматривает экстракты из газет.
«Вчера в старом богоспасаемом граде Владимире раздался сто один салютный выстрел в честь показавшегося на Руси рабочего вопроса… С народными массами шутить опасно» — так пишет возмущенный судом присяжных и самой морозовской стачкой редактор и хозяин «Московских ведомостей» Катков.
«Процесс (судебный) вызвал к себе огромный интерес в России, где он, несомненно, явится исходным пунктом нового фазиса рабочего движения» — так пишут в зарубежном журнале «Социалист».
— Нет, нигилизм не умер!
Государь берет очередное послание обер-прокурора Святейшего Синода, своего учителя Победоносцева:
«В Российском государстве не может быть отдельных властей, не зависимых от центральной власти государственной. Необходимо дать председателю безусловное право устранять публичность по некоторым делам и умножить разряды дел, по закону производимых в закрытом заседании.
Необходимо принять решительные меры к обузданию и ограничению адвокатского произвола… Давно уже пора принять меры против этого сословия, которое всюду, где ни распространялось, представляло величайшую опасность для государственного порядка…
Учреждение присяжных в уголовном суде оказалось для России совершенно ложным, совсем несообразным с условиями нашего быта и с устройством наших судов… От этого учреждения необходимо нам отделаться…»
Стачечников оправдал суд присяжных. Если этот суд вреден государству, зачем он? «Запретить» — мчится по бумаге синий карандаш императора.
В Москве на Земляном валу, в переулке Трех святителей, в доме под золотой крышей — обморочная тишина.
Не слыхать хозяев, не видать слуг.
Тимофей Саввич закрылся в своем дубовом кабинете. Не отворяет ни слугам, ни детям, ни самой Марии Федоровне.
Он сидит в кресле за столом, а на столе — вся коллекция замшелых бутылок.
В полночь стена с книгами раздвинулась, и в кабинет вошла Мария Федоровна. Тимофей Саввич сидит впотьмах.
— Ты знала и эту мою тайну, — усмехается он. — Ты все знаешь, чего же тогда боишься? Я старообрядец, я не посмею убить себя.
— Принесла тебе чаю, Тимофей Саввич.
— Чаю можно. Я всю коллекцию… того. Без всякого наслаждения.
— Голубчик ты мой! Ну чего ты, все уже позади.
— Э, не-ет! Того, что пережил я, с избытком хватит на всю оставшуюся жизнь. Я… перед ними… на коленях! О господи, как я ненавижу этот рабочий скот! До ломоты в зубах ненавижу!
— Но ведь… все кончилось. Убытки давно перекрыты прибылью. За дело, дружок мой! За дело. Оно излечит.
— Нет! — вскакивает на ноги Тимофей Саввич. — Никогда! Я все решил. Я продаю мои фабрики. Все продаю. Все дело. Будем жить на проценты с ценных бумаг.
Мария Федоровна ставит кресло перед столом, садится удобно, надолго.
— Ты подумал о дочерях? Тимофей Саввич, у нас четыре дочери, и все они замужем за щелкоперами, все они без капитала и хороших видов на будущее. У нас, Тимофей Саввич, два сына, и один из них неизлечимо болен.
— Я от своего слова не отступлюсь. Отныне фабрика не мое дело.
— Но чье же? Сергей не может, Савва в Англии, и он ведь очень молод.
— Я повторяю: мануфактуру нужно продать.
— Нет!
В голосе Марии Федоровны такая власть, что Тимофей Саввич закрывает лицо руками.
— Оставь меня. Я ничего не хочу знать и ничего делать не буду. Я старый человек.
— Хорошо. Дай мне слово, что не наделаешь глупостей. У тебя в столе револьвер.
Он открыл стол, достал револьвер, положил возле чернильницы. Она взяла.
— Я сегодня же телеграммой вызову Савву.
Тимофей Саввич промолчал.
Ответ Саввы Тимофеевича был короток:
«Мануфактуру возьму на себя при одном условии: никто не должен вмешиваться в мои дела».
Мария Федоровна ответила:
«Согласна».
Запущенный, забытый богом, царем и властями городок Белозерск.
Ноябрьское небо до того отяжелело от влаги, что уже не в силах тащить груз облаков, и улеглось на землю. Сыро, скучно и горько.
Волков выкашливает легкие в Вологде, впрочем, теперь, наверное, уже в пути, его гонят в Усть-Сысольск.
Сазоновна по пути в Кириллов сбила ноги, не может идти, а здесь, в Белозерске, только дневка. С утра в путь. До Архангельска не менее пятидесяти дней ходьбы. Вот-вот грянет зима.
Вдруг к арестантам прибежал молоденький розовощекий тюремный доктор:
— Вы ткач? Моисеенко? Вы действительно Моисеенко? — и зарделся. — Я приказал дать вам и вашей жене подводу для проезда. Простите, что не сразу распознал.
Вечером доктор прислал ужин и два рубля денег.
«Вон куда весть дошла!» — подумал Моисеенко и весело подтолкнул Сазоновну:
— Не пропадем! Люди не дадут пропасть, коли знают, что ты за других пострадал. На Руси нас, страдальцев за чужую беду, испокон века любят.