Разбойник Чуркин

I

Устроились.

Петр Анисимович Моисеенко, званием крестьянин — фабричные все в прошлом крестьяне, — был принят на фабрику Морозова ткачом.

Посмотрели — умеет. Дали пару дряхлых двухаршинных станков, основа миткаль, и работай. Подмастерье, обязанный налаживать станки, тоже смекнул: новый ткач — умелец. Показал, где лежат гаечные ключи, — налаживай сам, не ленись.

Екатерину Сазоновну взяли на ту же фабрику, только станки дали попроще, аршинные.

Лука уехал. Ему тоже нужно было получить паспорт. Поехал в Гжатский уезд, на родину.

У Морозовых — сдельщина. Работал Петр Анисимович, старался себя показать. Да плохо-то он и не смог бы. Первые сработанные куски были сданы в контору и записаны в расчетную книжку.

На следующий день Моисеенко позвали к браковщикам. Пришел, а там — очередь. Ткачи и ткачихи в затылок стоят, и Сазоновна тоже тут.

— Тебя-то зачем сюда? — удивилась: знала, что Анисимыч отменный ткач.

Плечами пожал. Непонятное что-то делается. Браковщик выкрикивает номер станка, ткач или ткачиха подходят, книжки заранее открыты, браковщик товара не показывает с порчей, пишет штраф — и гуляй.

Ткачество, конечно, дело тонкое: тут может и близна быть — это когда нитка оборвется, а ткач не углядит; недосека, плетюна, то кромка нехороша, то товар нечист.

Сазоновна впереди мужа стояла, подала книжку, ей записали, она глянула — и глаза на мокром месте: много, видать, содрали.

О морозовских штрафах Анисимыч слыхал, а теперь вот и на своей шкуре довелось испытать. Ткачи ругаются потихоньку, ткачихи многие плачут, но ни одного слова поперек.

— Моисеенко!

Подошел.

— Давай книжку.

— Для чего?

— Записать штраф. Кромка нехороша.

— Ах, кромка… Товар покажите.

— Какой еще товар? Нет товара!

— Товара нет и книжки нет. Кромка у меня хороша. Подписано мастером Шориным.

— Мы знать ничего не знаем! Штраф должен быть за порчу.

— За порчу — правильно, штраф положен. А за хороший товар вы должны записать премию. Если вывешенные правила не брехня. Книжку я вам не дам, штрафа не признаю, с тем и до свидания!

Повернулся и пошел. Браковщик мимо чернильницы ручку ткнул, перо дзинь — сломалось. Звякнуло на весь коридор, так тихо было. Глядят ткачи на мужичка лихого — не понимают. У ткачих страх в глазах.

Моисеенко мимо очереди спокойно прошел, не пыжился героем, сочувствия или одобрения у бедных штрафников не искал.

Сказал и сказал. Пошел себе и пошел. И за работу.

Стали ткачи к станкам его подходить. Удивляются.

— Как же ты на этих допотопных работаешь? Они ж брошенные были… А работа хороша. Али основу сменили?

— Основа та же. Где подтянул, где подвинтил — тянет помаленьку.

— Мы и глядим, в разговоры пустился. Такому ткачу, пожалуй, и поговорить можно. Видать, знаешь себе цену. Семья-то, однако, большая?

— Сам да жена.

— Вот оно! Тогда, конечно!

— А что конечно-то?

— Да то! Я, к примеру, любой штраф стерплю.

— Работать не можешь?

— Работаю не хуже твоего, только у меня по лавкам шестеро. Погонят — куда я?

— У меня хоть четверо, а тоже…

— Тут, у нас, давят, не стесняются. Терпим.

— Оттого и давят.

— Прыткий ты больно! Ты пойми, куда нам, голытьбе, кинуться? В петлю — грех, да и детушек оставить в безотцовщине нехорошо. В деревню вернуться — с голоду подохнешь.

Корявый, как клещ, ткач хихикнул:

— А хуть мы и есть кормильцы! Мед, что ли, бабам да деткам от нас?

— Одно горе, — согласились ткачи. — Наломаешься, а тебе еще штрафом по башке. Ну и в кабак… А потом бабу свою гонять. Детишек колотить. Все вино на своих же и выместишь.

Кто-то шепнул:

— Шорин идет!

Не то что разбежались — шмыгнули россыпью ткачи, как мыши.

В груди Анисимыча заныло.


* * *

В тот день перебирались от отца из Дубровки на новое жилье, в морозовскую казарму, в Орехово. Пожитков было хоть немного, но пришлось нанять телегу, из Дубровки до казармы верст семь-восемь.

Ехали вдоль Клязьмы.

Августовское, вечернее небо словно куполом накрывало утомившуюся за день тихую землю и само было спокойное, синее. Только в самом зените, над головой, собирались крошечные комочки белых облаков.

— Как цыплята, — сказала Сазоновна.

Анисимыч задрал голову, поглядел, вздохнул. Показал за реку, на простор Малиновских лугов:

— Видишь парок?

— Вижу белое.

— Туман, — сказал возница, — не вредный, парной. Лето, чай!

Телега скрипела одним колесом, и, словно бы в ответ, в лугах заскрипел торопливо, в перегонки, коростель.

— Вода в реке небось теплая, — сказал Анисимыч.

— Как молоко парное, — согласился возница.

Был он стар, потому и говорлив.

— А я вот годов, никак… — Анисимыч поймал себя на слове и замолчал.

— Чего говоришь-то? — не понял возница.

— Не купался, говорю, давно. Все забота да работа.

— Сними портки да поди искупайся. Река-то вон она.

— А и верно! — засмеялся Анисимыч. — Вон она, голубушка… Ты и впрямь остановил бы. Пойду скупнусь. Когда еще время выпадет?

— А я? — спросила Катя.

Поглядел на нее. И правда — не Сазоновна, а Катя. Волосы в две косицы заплела. Молодая совсем чего-то. Рада, что теперь угол свой будет.

— Да и ты ступай, — милостиво разрешил старичок. — Небось никто не подглядит. Ночь скоро. А мне, по годам моим, без надобности зырки пялить.

Раздевались, отгородясь ивовым кустом.

— Песок-то мокрый, рекой пахнет! — сказал Анисимыч, звонко шлепая комаров. И тотчас опять воскликнул радостно: — Тепло!

Медленно зашел в воду, присел, поплыл.

— Чего копаешься так долго?

Она засмеялась у него за спиной. Обернулся.

— На середке! Да как же ты, это самое?

— Нырнула!

Он погнался за ней, а она убегать не стала.

— И чего это я тебя все Сазоновной зову? — покаялся Анисимыч. — Катя. Катерина. Нравится?

— А мне по-всякому нравится, лишь бы ты мне говорил.

— Иву чуешь? Листом так и благоухает.

— Поплыли к берегу, — попросила, — стыдно все-таки. Старик ждет.

Поплыли. Медленно, чуть разводя руками. И река тоже лилась ровно, бесшумно, но сильно.

— Вон как снесло-то! — удивилась и ужаснулась Катерина. — Как же это я теперь?

— Принесу!

Выхваляясь перед женой силой, Анисимыч на саженках пошел навстречь течению и хоть и запыхался с непривычки, но одолел. Силенка, слава богу, была.


* * *

Приехали в казарму поздно. Помочь разгрузить вещи вышли соседи, молодые парни Матвей Петров да Ефрем Скворцов. Они и работали на одной с Анисимычем фабрике, в одной смене.

— Чуркина не повстречали? — спросил резвый на язык Ефрем.

— Какого Чуркина? — удивилась Катя.

— Разбойника.

— Разбойника?! А он что же, тутошний?

— Наш! — гордо сообщил Ефрем. — Гусляцкий. О нем теперь в газетах пишут.

— Ага! — поддакнул Матвей. — Мы аж в библиотеку, хотя и неграмотные, ходим. Там один читает про него, в газетах.

Сердце у Анисимыча дрогнуло.

«Надо сходить в библиотеку, — подумал, — поглядеть, каков народ».


* * *

На следующий день, не откладывая задуманного, Петр Анисимович пошел записываться в библиотеку. Читателей набралось человека три-четыре, зато слушателей человек с тридцать.

Сам он взял «Вестник Европы», сел подальше и не столько читал, сколько поглядывал. Скоро пришел молодой конторщик, чтец, спросил газету «Московский листок» и стал читать собравшимся новую порцию из бесконечного романа о разбойнике Чуркине, стряпню редактора «Листка» господина Пастухова.

Глава была не так уж и плоха, и Моисеенко, отложив свое чтение, стал слушать, вглядываясь в лица рабочих.

— «Однажды пристав первого стана господин Протопопов, — читал конторщик, — благодушествуя за чайком, сидел в своей квартире, размышляя, куда бы отправиться поиграть в пеструшки, как вдруг к нему входит рассыльный и докладывает:

— Ваше благородие, мужичок из деревни Дубравы вас спрашивает.

— Что ему нужно?

— Не могу знать. Тайна какая-то есть до вас.

— Пусть войдет.

Немудрый, взъерошенный, одетый в зипун мужичонко ввалился в кабинет пристава, отвесил ему поклон и остановился у двери, выжидая вопроса.

— Что скажешь, любезный? — спросил его Николай Алексеевич.

— К вашей милости с докладом пришел.

— О чем такое?

— Чуркин в нашей деревне появился.

— Врешь ты!

— Провалиться на сем месте, правду говорю! Я с ним вчера вместе был.

— Где, у кого?

— У моего соседа, Василия Федорова Тонкого — он ему сродни доводится, — вот об этом и доложить вам пришел.

— Спасибо, братец, я тебе за это заплачу.

— Если вам угодно изловить его, то надо сегодня ночью, а то, пожалуй, уйдет куда-нибудь.

— Непременно, сейчас едем, — сказал пристав и приказал запрягать лошадей, а мужичку саморучно налил водки, выдал за труды трешницу и сказал: — Поймаем, так прибавлю.

— Благодарим покорно, мы не из-за денег стараемся, а больно уж он нам надоел, ваше благородие.

— Ну хорошо, ступай на крыльце подожди меня, мы вместе поедем.

Мужичок, почесывая затылок, удалился. Пристав стал собираться в дорогу. Зарядил револьвер и послал в трактир за сотским. Тот явился и получил приказ быть готовым к отъезду…»

Чтец сделал остановку для отдыха, а слушатели побежали тотчас в коридор перекурить. Моисеенко тоже вышел со всеми.

Матвей Петров углядел его, поздоровался за руку.

— Слыхал? Сильная штука!.. Ты вот грамотный, как думаешь, поймают?

Ткачи с любопытством поглядывали на грамотея из своих: угадает или нет?

— Должно быть, это самое, — сказал Моисеенко, — не поймают.

— Так ведь — шепнули. Он-то, Чуркин, ничего не ведает. Может, с ночного дела, спит, как ангел.

Матвей Петров возмутился:

— Скажут же, ангел. Какой же он ангел, коли разбойник.

— Да так, к слову, — отмахнулся говорливый ткач и опять пошел в наступление на Моисеенко. — Ты вот что, любезный, скажи. Ты и вправду грамотный?

— Читаю, пишу, считаю.

— А мог бы, как он, — на конторщика кивнул, — вслух?

— Отчего же не могу — могу.

— Н-да, — недоверчиво покрутил головой. — Так, значит, говоришь, не поймают?

— Не поймают. Коли поймают, роману конец, а это сочинителю Пастухову не выгодно. Ему за каждую газету деньги платят.

— Илюха ты, Илюха! — похлопывали приятели говоруна по плечам, гасили окурки, откашливались, приглаживали ладонями волосы.

Начиналась новая порция пастуховщины:

— «Перед вечером, упомянутая деревня Дубрава, — поплыл ровный голос конторщика, — расположенная под косогором, показала свои макушки. Пристав приказал кучеру сдержать лошадок и спросил своего соседа:

— Где твоя изба — среди деревни или с краю?

— В середине, ваше благородие. А вы мне позвольте слезть у околицы, а то увидят с вами — со света сживут, а то и избу сожгут. Народ у нас аховый, скажут: доносчику первый кнут, — попросил мужичок.

— Что ж, можно, слезай, а потом приходи в деревню.

— Как не прийти, приду. У Василия Федорова потаенные места во дворе есть. Чуркина, пожалуй, и спрячут, а я вам все тайники покажу.

Становой пристав в полной надежде на поимку Чуркина въехал в деревню и у первой попавшейся девочки спросил:

— Где тут Василий Федоров Тонкий живет?

Девчонка, увидав начальство, вместо ответа дала стрекача и скрылась в подворотне покачнувшегося набок домика.

В окнах избушки показались лица любопытных.

На улицу вышел деревенский староста, указал ему отыскиваемый домик, находившийся не в середине деревни, как донес становому его проводник, а почти что на краю ее.

— Собери, братец, несколько крестьян и приведи их ко мне сюда, — дал приказ его благородие старосте.

— Для каких надобностей? — полюбопытствовал тот.

— Не твое дело, про то я знаю, тебе что приказано, то и исполняй! — крикнул на него становой.

Собрались православные, атаковали по распоряжению начальства домик.

Василий Федоров, который не понимал, в чем дело, обратился к приставу и спросил:

— Ваше благородие, чего вы у меня ищете?

— Чуркина — он тут проживает.

— Да я его и в глаза-то никогда не видел.

— Рассказывай мне басни. Говори, где он, весь дом взрою! Ребята, ищите везде, осмотрите чердаки, подполье! Он теперь не уйдет! — кричал Николай Алексеевич понятым.

— Напрасно беспокоитесь, батюшка! Никакого Чуркина мы и не знаем, — ввязалась в разговор шустрая бабенка, жена хозяина дома.

— Как не знаете! Он вам родственник!

— Что вы, кто это вам сказал? — спросил Василий Федоров.

— Ваш сосед, Степан Акимов.

— У нас в деревне и мужика-то такого нет.

— Как нет? Я с ним вместе сюда приехал.

— Какой он из себя?

— Так, невзрачный, рыженький.

— Кто ж бы это был такой? — глубокомысленно задал себе вопрос староста деревни. — Кажись, у нас рыжих совсем нет.

— Он сейчас за околицей остался. Подите приведите его сюда, — горячился его благородие.

Мужички отправились по указанию и, возвратясь, доложили:

— Не нашли, ваше благородие.

— Следовательно, меня обманули, провели, негодяи».

Глава кончилась. Конторщик сложил газету.

— Вот, елки-палки! — первым вскочил Илюха. — Вот вить! Вот оно как!

— С носом пристав-то! — выкрикнул восхищенный Матвей. — Как он ему: «Провалиться на том месте, я с ним вчера был». А сам трешницу взял, и поминай как звали.

Загалдели, замахали руками, гурьбой пошли за конторщиком, спрашивая о чем-то. Настроение у всех лучше не надо: как же — пристава провели.

Моисеенко поднялся было следом, но не пошел. Вгляделся наконец в содержание «Вестника Европы». Сразу бросилось в глаза: «Стенька Разин», драматическая хроника».

Открыл, прочитал первые строки и забыл обо всем на свете.

Разин говорил:


Хоть церкви хороши,

Но в них нельзя жить постоянно людям,

А потому и строить их не след,

Пока в домах повсюду недостаток.

Палаты ваши — хитрая постройка,

Я видел их, хоть сам в них не живал,

Но на Руси от стариков слыхал,

Что, кто в палате каменной селится,

В том сердце тоже в камень обратится.


— Вот что надо вслух читать! — обрадовался находке своей Петр Анисимович.

II

Вдруг пошел по фабрике слух: приехал молодой хозяин фабрику на свой лад переделывать. Штрафы отменяются, старых продавцов из фабричных лавок — долой: проворовались; старых директоров фабрик и мастеров-шкуродеров — долой. Кто по совести работает, тому и платить будут как положено, по совести. Сколько выработаешь, столько и получишь.

Слухи ползли, а Савву Тимофеевича что-то никто ни разу не встретил, и в доме хозяйском огней как будто не прибавилось.

А между тем слухи были не совсем ложны.

Савва Тимофеевич жил в эти дни на загородной даче, километрах в двадцати от Орехова, на Клязьме.

В конце июля выпали сильные, с грозами дожди, и теперь в сосновых борах, распирая землю крепкими, хрустящими шапками, выбирались к свету в великодушном множестве белые грибы.

Савва не показывался на фабрике. Фабричный инспектор Владимирского округа доктор Песков где-то подзадержался, и Савва ничуть об этом не горевал. Отшельничать ему позволили только одни сутки, а на вторые прибыло общество. Директор правления Никольской мануфактуры Михаил Иванович Дианов с женой и двумя хорошенькими дочками, Анастасией и Варей.


* * *

Катались на лодке по Клязьме.

Белый песок дикого пляжа под луною мерцал и светился. Сосновые боры, неподвижные, черные, когда река поворачивала вдруг, тоже мерцали.

— Как луч на броне! — сказала тихо Варя. — Вы поглядите, бор — это словно воинство, поднявшееся в полночь из-под земли.

— До полночи еще два часа, — улыбнулся Савва.

— Ах, как вы не понимаете! При чем тут часы? Это — образ! Вы, наверное, не любите и не понимаете стихов.

— Отчего же? «…У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том»!..

— Оставьте! Не смейтесь! Как вам не стыдно! — вскричала, рассердившись, Варя.

— А я не смеюсь. Я люблю это: «У лукоморья дуб зеленый…»

— Любите на здоровье.

— Господи, давайте помолчим! — попросила жалобно Анастасия.

Помолчали.

— Нет, я не могу! — воскликнула Варя. — Я не могу молчать! Такая луна — и без поэзии!


Я поклоны творю пред иконою

И не слышу, как сладко поют

Соловьи за решеткой оконною,

В том саду, где жасмины цветут…

Но когда, после долгого бдения,

Я на одр мой ложусь, на меня,

Сладострастием вея, видения

Прошлой жизни встают ярче дня.


Вот вам! Вот! И вы, конечно, не знаете, перу какого поэта принадлежат эти удивительные строки.

Савва медленно развернул лодку, поглядывая то на серебряный хвост за кормою, то на сердитую Варю.

— Ладно, — сказал он, — чтобы заслужить вашу милость, я тоже прочитаю стихи.

Голос у него был с хрипотцой, прочитал он не громко, но вкладывая в слова стихов весь тот сумбур, которым гудела его круглая, крепкая голова, и потому стихи прозвучали странно, до того странно, что обе девицы всполошились.

В этом «совсем мужике» было столько загадочного, столько серьезного — упаси бог, не о деловитости речь, а о высшей духовной серьезности, — что им тоже ничего не оставалось, как влюбиться. А прочитал им Савва следующее:


Нет, нет — наш путь иной… И дик и страшен вам,

Чернильных жарких битв копеечным бойцам,

Подъятый факел Немезиды;

Вам низость по душе, вам смех страшнее зла,

Вы сердцем любите лишь лай из-за угла

Да бой петуший за обиды!

И где же вам любить, и где же вам страдать

Страданием любви распятого за братий?

И где же вам чело бестрепетно подъять

Пред взмахом топора общественных понятий?

Нет, нет — наш путь иной, и крест не вам нести:

Тяжел, не по плечам, и вы на полпути

Сробеете пред общим криком…


— Чьи же это стихи? — спросила виновато Варя.

— Аполлона Григорьева.

— Григорьева?

— К сожалению, теперь это забытый поэт.

— Еще! Пожалуйста, еще что-нибудь. Если помните…


Над тобою мне тайная сила дана,

Это — сила звезды роковой.

Есть преданье — сама ты преданий полна,—

Так послушай: бывает порой,

В небесах загорится, средь сонма светил,

Небывалое вдруг иногда,

И гореть ему ярко господь присудил —

Но падучая это звезда…


— Давайте устроим сейчас дома гадание, — предложила Анастасия. — Сейчас самое время вызывать духов.

— И вызовем вашего Григорьева.

«Э, черт!» — выругался про себя Савва.

Он ловко и быстро причалил к берегу, помог девицам выйти из лодки.

— Так что же, погадаем? — опять спросила Анастасия.

— Нет, — сказал Савва. — Я не люблю.

Молча проводил растерявшихся девиц.

Разбудил кучера, приказал везти себя в Зуево, в игорный дом.

Вся дорога была лесом, и Савва с удовольствием поглаживал в кармане щеголеватую рукоятку револьвера.

«Дуры восторженные!» — выругал он девиц, чтобы поставить на этом происшествии точку.

Тащиться ночью лесом — не лучшее времяпрепровождение, но сидеть одному или, еще хуже, с этими птахами — он не мог.

Наконец засветились огни фабрик.

Слышно было, как стучит машинное сердце его владений. Работала ночная смена.

Переехали мост.

Зуево.

Прокатил мимо спящих деревянных домиков. Через окна был виден теплый свет лампад.

— К «Приюту весны»? — спросил кучер.

— Нет. Туда, где играют.

По берегам тракта, выводившего из Зуева на Владимирку, стояли знаменитые зуевские увеселительные дома. Они процветали вдали от московской полиции, ибо своей откровенной мерзостью притягивали самые тугие кошельки.

Хозяин игорного дома, некий Лачин, был в ту ночь в настроении. Играли довольно крупно и в то же время пристойно.

Савва взял карту, но ставку сделал совершенно мизерную. Лачин, который теперь все свое внимание уделял отпрыску властителей местечка, улыбнулся не без ехидства. Савва проиграл и тотчас полез в бумажник и поставил все, что у него было с собой. Прокатился по залу шепоток, наступила соответствующая моменту тишина, подняли карты. Выиграл отпрыск.

Он взял выигрыш. И сразу же покинул картежников.

Сыграл на китайском бильярде. Опять по маленькой. И опять первую игру проиграл.

И снова были поставлены все деньги. И снова — выигрыш.

— Не желаете ли на настоящем бильярде? — предложил Лачин. — У меня прекрасный, совершенно новый бильярд. Как раз для такого случая.

«Для какого такого случая?» — подумал Савва и согласился.

Хозяин почтил гостя и сам сыграл с ним.

Подыгрывая Савве, он предложил ставку самую ничтожную и выиграл, но так, что партнеру должно было показаться: виновата судьба.

— Вторую? — Глаза у Лачина выражали подобострастие и готовность.

— Нет, — сказал Савва. — На сегодня хватит. Буфет у вас есть? Чаю хочу.

— Пожалуйте. — Лицо у Лачина стало вежливым и ледяным.

В нем закипела ненависть к сильным мира сего. «Мерзавец! Молокосос! Приехал, сорвал куш в две минуты — и чаю захотел!»

— Господа! — обратился Лачин к игрокам. — Скучно, господа! Не угодно ли со мною, на бильярде? Ставлю десять тысяч.

Это был вызов Савве, но тот словно бы и не слышал. Даже и не обернулся.

— Угодно! — откликнулся вдруг пожилой (ему бы внучат нянчить) полковник.

Все игры тотчас прекратились. Были сделаны ставки: на полковника и на Лачина. Игра пошла.

Видимо, слишком большое возбуждение Лачину вредило, а может, он заманивал, но проигрыш был полный, безнадежный.

— Ставлю еще десять! — сказал он так спокойно, словно уже вернул проигранные деньги.

Но и вторая партия осталась за полковником.

— Сорок тысяч!

Бильярд — не карты, блистательный игрок Лачин нарвался на игрока выдающегося. Он проиграл сорок тысяч, но остановиться уже не мог.

— Мы не эти! — приговаривал он, кивая в сторону буфета. — Мы — истинные игроки. Природные-с.

Следующей ставкой был игорный дом, и через полчаса его новым хозяином стал неизвестный москвич-полковник.

— Кажется, пропал, — слабо улыбался гостям белый как снег Лачин. — В маркеры теперь. Если возьмут.

— Возьму, — серьезно пообещал полковник.

— Ан нет! — вскричал вдруг Лачин. — Нет-с, мы еще продолжим. У меня еще есть шансик.

— Что же вы можете поставить? — спросил полковник.

— Жену, сударь! Собственную! Красавицу!

Творилось совершенно неподобающее и немыслимое, но никто не захотел вмешиваться.

Полковник пожал плечами:

— Приведите вашу жену сюда. Пусть она знает.

Лачин метнулся было, но госпожа Лачина вышла из буфетной. Очень красивая, в черном бархатном платье. Ей, видно, сообщили о проигрыше мужа. Вышла, села у окна, спиной к залу.

— Вот-с… — прошептал Лачин и мелко засмеялся. — Так что извольте!

Игра была самая ничтожная. Кий у Лачина срывался. Дважды подряд промазал. Наконец все было кончено.

— Едемте отсюда! — Жена Лачина встала с кресла, взяла полковника за руку и увела.

Зацокали по булыжнику подковы тройки.

Игроки спешили разойтись.

— Да нет же, господа, оставайтесь! — уговаривал их Лачин. — Уверяю, ничего такого не позволю. Не подведу. Я же маркером оставлен. Вы ведь слышали.

Из буфета вышел Савва. С нехорошим любопытством разглядывал Лачина. Потрогал карман с раздувшимся бумажником. Усмехнулся и пошел на улицу. На мосту через Клязьму вытащил пачку ассигнаций и бросил на дорогу.

— Кому-то нынче счастье привалит, — сказал кучер.

Савва не ответил.

Остановил пролетку в тени деревьев, чуть в стороне от фабрик. Смотрел, как, ежась от утреннего свежего ветра, шли «на заработку» рабочие, делатели его денег.

III

В те августовские дни в семье Моисеенко случилось прибавление, приехала к ним на житье осиротевшая дальняя родственница Танюша. Одиннадцать годков, в деревне никому не нужна, у всех свои дети. Посоветовался Анисимыч с Катериной, решили взять воспитанницу.

Приехала, в уголок забилась. Позвали обедать — отщипнула хлеба, как воробей. Объесть, видишь ли, благодетелей страшится: научил кто-то.

Поглядел Анисимыч, поглядел, взял денег из жестяной банки и ушел. Вернулся — не видать из-за свертков. Ситцу принес на платье, сладостей, кукол.

— Да куда ж ты, целых пять! — ахнула Катерина.

— Ничего, пусть играет! Ишь какие нарядные! Теперь у нас в каморке праздник.

Танюша как обняла свое богатство, так и замерла. Не верит ни глазам своим, ни ушам, ни тому, что от взрослых людей не одни только подзатыльники получать можно.


На фабрике переполох. Чистили, красили.

Работающих малолетних детей прогнали домой.

«Может, и впрямь молодой Морозов заводит новые порядки?» — подивился Моисеенко, но скоро все разъяснилось. На фабрику прибыл окружной инспектор. Чистый, внимательный господин, ходил, смотрел, спрашивал: кто ты, мужчина или женщина, грамоте умеешь или совсем не учен, каков заработок? О жилье спрашивал, просил книжку заборную показать.

Гаврила Чирьев смеха ради показал:

Заработал он 34 рубля 92 копейки, а в лавке за продукты взяли с него за месяц 37 рублей 63 копейки.

Поглядел господин хороший на человечий муравейник, повздыхал, с тем и ушел. Тут как раз обед.

Обедал в перерыв Петр Анисимович дома. Вышел с фабрики, идет задумавшись, вдруг кричат:

— Дяденька!

Сначала не понял, что ему.

— Дяденька! — отчаянно так.

Оглянулся, мальчишка за ним бежит. Остановился и дух никак не переведет.

— Это я!

— Вижу, что ты! — А сам никак не поймет.

И вдруг осенило. Да ведь это вагонный дружок, что сопливой старухи на чугунке боялся.

— Здравствуй, дружище! Какими ветрами занесло?

— Я, дяденька, третий день тебя ищу!

Глазищи голодные, а радости в них — будто самого господа бога повстречал.

— Пошли! — сказал Моисеенко. — Путника сначала кормят, а уж потом и спрашивают.

— А я и так скажу. Ушел я от господина Заборова… В рабочие бы мне! Я сметливый, сильный. А ты, дяденька, сам говорил: рабочий человек не пропадет.

— Устроим! — пообещал Петр Анисимыч. — Ты скажи, зовут-то тебя как?

— Анисим!

— Ишь ты! А меня — Анисимычем. Петр Анисимов Моисеенко.

Устроить парнишку на фабрику оказалось не так-то просто. Инспекция! Все отмахиваются. Свою мелкоту приходится прятать. По закону детям разрешено работать с двенадцати лет по восемь часов в одну смену. Ночные работы детям запрещены. А их, детишек до двенадцати лет, сколько угодно у Морозова.

Анисиму двенадцать уже стукнуло, но в конторе слышать ничего не хотят. И, как на грех, на второй день инспекции — сразу две аварии: ставильщик, двенадцати лет, упал на веретено и бедро пропорол, а другому ставильщику, постарше, раздробило обе кости на правом предплечье. Руку отрезали.

Растерялся Петр Анисимыч, но тут прибыл на фабрику молодой Морозов. К нему и подошел.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте! Чего желаете? Какая будет жалоба?

— Жалоб нет, но есть просьба.

— Какая же? — смотрит внимательно, ободряет взглядом.

— Паренек ко мне прибился. Ехал в учение в купцы, но торговля ему не по душе, хочет ткачом быть… А здесь не принимают.

— Сколько лет?

— Тринадцать.

— Неужели он не понимает, что доля свободного купца счастливее доли рабочего. По крайней мере, сытно, чисто и не так тяжело.

— Может, и сытно, но не так чисто.

— Да? — подпер одной рукой другую и подбородок на ладонь положил. — Ин-те-рес-но.

Савва стоит, смотрит на ткача, думает что-то, и все стоят — директора, мастера, — все стоят и тоже будто бы думают.

— У этого рабочего… как вас? — спросил Савва.

— Моисеенко.

Савва повернулся к директору Дианову:

— Примите на работу протеже ткача Моисеенко. Мальчику тринадцать лет… Он, вместо купеческой, избрал судьбу рабочего… Господин Моисеенко, мальчик ваш родственник?

— Нет.

— Примите и устройте на житье в приюте. Я очень прошу. Савва Тимофеевич неспроста в разговоры с рабочими при всех пустился. Для фабричной администрации — пример: вот как надо с фаброй говорить, как с равными. Для рабочих этот разговор — памятка: молодой хозяин добрый, чего ни попроси, не откажет. Истинный благодетель. Для инспекции — намек: Морозовы никого не боятся. На других фабриках во время инспекции детей прячут, а на Никольской — взяли и приняли мальчика. Так вот и решилось дело.


На Никольской мануфактуре «Товарищества Савва Морозов, сын и К°» было занято одиннадцать тысяч рабочих.

— На фабриках вашего отца, — одобрительно сказал Савве инспектор Песков, — процент грамотных людей довольно высокий — двадцать три процента.

Савва поглядел на доктора исподлобья и разговора не поддержал.

— Школа у вас лучшая из всех фабричных школ. В классах светло, просторно. Вечером горит газ. Водяное отопление, есть вентиляция. Учебных пособий в изобилии, по воскресеньям учителя устраивают чтения с туманными картинами.

— На промышленных выставках ученики нашей школы всегда получают призы, — сказал Савва.

— И библиотека у вас прекрасная. Семь тысяч томов против тысячи томов у Викулы.

Савва улыбнулся самодовольно, но глянул на инспектора опять-таки исподлобья: к чему вести пустые разговоры, коли все хорошо.

Господину инспектору самодовольство Саввы не нравилось, он был рад испортить настроение юнцу капиталисту, а потому сказал, не скрывая насмешки:

— В школе у вас учат работать на станках разных систем — это прекрасно, но именно на вашей мануфактуре инспекция обнаружила серьезное нарушение закона. На ваших фабриках широко используется детский труд.

Савва покраснел и, кажется, рассердился.

— От десяти до двенадцати лет — прямое нарушение закона — у вас работают десять мальчиков и семь девочек и плюс на отбельной фабрике два мальчика и одна девочка. От двенадцати до пятнадцати лет — триста девяносто пять мальчиков, триста три девочки и на отбельной соответственно пятьдесят и три. Вы скажете, что двенадцатилетние имеют право работать. Имеют, но не в ночные смены. У Викулы Морозова — вашего дядюшки — детей в работе занято в два раза меньше. На банкаброшах и ленточных машинах у вас работают исключительно девочки. Присучальщики, ставильщики, холостовщики — сплошь мальчики.

Савва молчал.

— А вот бани, общежития у вас действительно хорошие. — Инспектор Песков позволил себе улыбнуться: сбил спесь.

Савва понял это, поднял на инспектора рысьи глаза и, глядя ему в лицо, сказал с нарочитым высокомерием:

— Вы забыли сообщить мне, господин доктор, о нашем приюте для младенцев. Так вот, у нас, единственно у нас, есть при больнице приют с колыбельной на семьдесят коек. При детях смотрительница и двенадцать нянек.

— Савва Тимофеевич, я был в вашем приюте. Этот опыт пока действительно единственный на всю губернию. У вашего батюшки прекрасное сердце. На постоянном попечении в приюте восемь детей, отцы и матери которых умерли, работая на Никольской мануфактуре… Вы сами подумайте, одиннадцать тысяч рабочих, а приют на семьдесят детей.

— Вы хотите мне сказать, что товарищество мануфактуры пускает пыль в глаза? — Он смотрел на инспектора в упор, не мигая.

— Может быть, это самое я и хотел сказать, — спокойно, не отводя взгляда, согласился доктор Песков.

У инспектора типичное лицо честного человека, большой лоб с залысинами, рыжие брови, рыжая борода с проседью.

Савве тоже нравится быть честным, но он не признает этого права за другими. Его бесит господин инспектор, но надо терпеть. Каждый шаг, каждая беседа — это Савва знает точно — будет пересказана отцу.

— Для нескольких тысяч семейных рабочих приют на семьдесят коек мал, — соглашается Савва, — но ведь это первый опыт. Вам, господин инспектор, легко быть совестливым человеком, а моему отцу, при крайне ограниченных средствах, приходится думать о существовании всех одиннадцати тысяч. Их надо накормить, дать им жилье, научить их детей грамоте. Их нужно лечить, их нужно удержать от модного ныне безверия. Нужно следить за ними, как за малыми детьми: пресекать драки, пьянки, распущенность.

Инспектор Песков холодно кивнул, выслушав речь, и положил перед молодым хозяином расчетную книжку:

— Посмотрите, пожалуйста.

— Расчетная книжка.

— Вы когда-нибудь читали этот документ?

Савва пожал плечами:

— Разумеется.

— Боюсь наскучить, но я вынужден еще раз прочитать вам вступительную часть… Это имеет отношение к нашему разговору.

Инспектор Песков открыл книжицу и ровным голосом, без интонации и подчеркивания, стал читать:

— «Принимая настоящую книжку, я добровольно соглашаюсь на вычеты, в скобках — штрафы, из причитающегося мне жалованья за порчу производства, происшедшего из небрежности и ненадлежащего внимания моего при работе оного, в следующем размере: при обработке миткаля, а именно по усмотрению конторы за близны, недосеки, подплетины и разводку — не менее 5 и не более 50 копеек. За неровный бой и подделку набора — от 10 копеек до 1 рубля, за рассек берда — от 5 до 25 копеек, за разнообразную ширину миткаля — от 10 до 50 копеек, за подкладку ремня — от 25 копеек до 1 рубля, за вырывание из краев нитки и за порыв полотна — от 10 до 50, за нечистоту полотна и кромок — от 10 до 50. При этом за порчу и потерю инструментов полагаются следующие вычеты: за челноки — от 25 до 50, за щипцы — 20, за крючок — 5, за отческу — 25, за масленку — 50, за чистельную щетку — 25, за газовую горелку — 10. Кроме того, полагаются штрафы: за обметание машины на ходу — от 15 до 50, за шалости во время работы — от 10 до 25, за сидение на ящике и машинке — от 10 до 25, за разнообразное количество путанки, происшедшей от небрежности, — от 10 копеек до 1 рубля, за обжиг основы от газового рожка — от 1 до 3 рублей, за обжиг основы от несоблюдения смазки станка — от 1 до 3 рублей…»

Савва терпел это чтение до конца.

— Ну, кажется, довольно. Далее идет перечень штрафов за прогулы, — сказал инспектор Песков.

— Не знаю, для чего вы затеяли это. Вы хотите устыдить меня? Мне стыдно, но… Если хотите знать мое личное мнение на предмет: я за то, чтоб рабочие получали больше! — Савва схватил книжку и потряс ею над головой. — Я за то, чтоб рабочие всегда были сыты, чтоб всегда были в силе и здоровье. Да, если хотите, эта книжка — безобразие. Но безобразие вынужденное. Мы не только передовой Англии, мы отсталой Персии не составим конкуренции, если наши люди не научатся работать. Когда настанет мое время, я дам рабочим все: больницы, школы, театры, и потребую одного только — прекрасной работы.

— Но разве может эта книжка способствовать повышению производительности? Она воспитывает, по-моему, один только страх.

— Да, страх, — согласился Савва, — я об этом думал. — Он опять глянул на инспектора остановившимися рысьими глазами. — Родиться бы на сто лет позже! Я, господин инспектор, и теперь уже боюсь, что моя жизнь заранее не удалась. Если бы я родился на сто лет позже, не знаю, кем бы я был, но был бы счастливей… Впрочем, я никогда не отрекусь от самого себя и со спокойной совестью потащу тот воз, в какой меня запряжет мое время. «Я, мое, мне» — не улыбайтесь. Без этих слов не было бы прогресса, как не было бы его без моего деда и отца, которые ради прибыли…

Савва остановился, как над пропастью.

— О штрафах, производящихся на вашей мануфактуре, я доложу губернатору, — сказал инспектор Песков. — Об использовании незаконного детского труда — тоже.

Савва пожал плечами:

— Я доложу об этом разговоре моему отцу.

Они пожали друг другу руки без удовольствия, но не без симпатии: оба были сильными людьми!

IV

Мария Федоровна приняла Савву в кресле. Глаза у нее были красные, но она ему улыбнулась и сделала знак наклониться, пришлось встать перед матерью на колени. Она положила ему на плечи маленькие, но жесткие руки, поцеловала в стриженую макушку и слегка оттолкнула:

— Ступай! — В горле у нее что-то булькнуло.

Савва встал и ушел не оглядываясь. Оглянуться — все равно что на нечистую силу: мать не простит увидавшему слезы ее.

Ему ничего еще не сказали, кроме этого «ступай», — с поезда он сразу прошел к матери, — но кресло, красные глаза, поцелуй в макушку — все предвещало долгую разлуку с домом.

В кабинете Тимофея Саввича было темно, прохладно, тихо.

Тимофей Саввич, торжественный и прекрасный, улыбнулся сыну глазами и глазами указал на кресло у стены.

Савву словно громом стукнуло. В кресле у стола сидел господин Лачин! Попятился, куда указали, сел и только теперь увидел, что в кабинете не только Лачин, здесь директор Никольской мануфактуры Дианов, управляющий Назаров, муж младшей сестры и какая-то баба.

— А эта женщина, вы говорите, провидица? — спросил Тимофей Саввич Лачина.

— Так точно! Очень сильное впечатление производит-с. Для всех заблудших — наивернейшее лекарство.

Баба, с удовольствием восседавшая в мягком кресле, поняла, что пришел ее черед, отерла платочком вспотевшее жирное лицо.

— Свету мало!

Дианов поднялся и раздвинул шторы.

— Вот так-то лучше! — обрадовалась провидица. — Теперь я, пожалуй, и пророчество вам скажу.

— Шарлатанка, — пробормотал Савва Тимофеевич, очень тихо, никто его не слышал.

Но провидица поглядела на него хитрыми бесстыжими глазами и как бы что-то запомнила. Потом она засуетилась и, мелко перебирая кисти на своих шалях, заговорила невнятно, торопко, проглатывая окончания слов:

— Взирай с прилежанием, тленный человече, как век твой проходит, и смерть недалече. Текут время и лета во мгновение ока, солнце скоро шествует к западу с востока, готовься на всяк час, рыдай со слезами, да не похитит смерть с твоими делами. Аминь!

Сказала все это и с облегчением перевела дух.

— Послушай, милейшая, — не скрывая насмешки, обратился к бабе сидевший в дальнем углу Назаров, — у меня в имении увели лошадь.

— Кобылу сивую?

— Вот именно, кобылу и сивую.

— Коли бы ты вчера хватился, была бы она в Татьянином бору, к сухой березе привязана. А теперича посылай в соседний уезд, коли сегодня пошлешь, завтра твоя будет, а нет — и не ищи тогда.

Все обратились к Назарову, проверяя эффект ясновиденья.

— Татьянин бор действительно рядом.

Директор мануфактуры Дианов, осторожничая и тревожась, спросил прорицательницу очень уж всерьез:

— Сны меня что-то в последние дни одолели. Скажи, пожалуйста, не случится ли что на этих днях со мной худого?

— Да уж случилось.

— А что же?

— Дача у тебя сгорела.

— Да когда же?

— А вот теперича и догорает как раз.

Дианов до того вытаращил глаза, что все невольно, хоть и грешно было, засмеялись.

— А скоро ли конец света? — спросил Тимофей Саввич.

Баба зорко посмотрела на него: не шутит ли. Старшой Морозов глядел серьезно.

— Про то знать одному богу дано, — ответила провидица. — А сердцем чую: скоро.

— Откуда сама-то?

— Мы — петушинские… А вот оне, — кивнула на Лачина, — в Зуево уговорили переехать. На квартире живу.

— Домишко тебе выстроим, а ты, матушка, уж постарайся. Побереги рабочих моих от соблазнов, непослушания и всякого злодейства. Главное, чтоб не бунтовались.

— Мне бы садик.

— Лачин, ты и впрямь пригляди матушке хороший дом на каменном фундаменте. И чтоб сад был.

— А выезда матушке не надобно? — спросил Савва.

— Выезд у меня есть, сынок, — кротко откликнулась пророчица, — меня грешницы возят.

— Господин Лачин, — сказал Тимофей Саввич, — я доволен вами… Деньги за труды получите у Михаила Ивановича Дианова. И впредь у него будете получать. На дому.

— Премного благодарен.

— А мне-то будут платить? — вдруг спросила провидица.

— Подойди, матушка, к столу и напиши желаемую тобой сумму.

Матушка начертала что-то на бумажке.

— Ну что ж, матушка, сойдемся. Старайся, и мы тебя не забудем. — Старшой Морозов тоже что-то быстро начертил на листе бумаги.

— Знаешь, что это?

— Нет, батюшка!

— А это, матушка, знак Астарота — владыки Востока, сообщающего посвященным прошедшее и будущее. Пантакли, защитительные заклинания от злых духов, тебе, матушка, ведомы? «Я есмь Альфа и Омега, первый и новейший, живущий и умерший и вновь живущий из века в век, имея ключи смерти и ада».

— Нет, батюшка, — попятилась пророчица.

— Тебе в Никольском наговорят, что Морозов колдун. Так ты не верь. Врут… Ну, с богом!

Тимофей Саввич кивнул Лачину. Тот откланялся, взял под руку ошеломленную чародейством фабриканта провидицу, и они пошли из кабинета.

В дверях баба, однако, замешкалась, глянула через плечо на Савву и сказала ему загадочку:

— А ты, петушок, сердце рисуй. Научись сердечко рисовать. Пригодится.

Дверь за Лачиным и бабой затворилась, и Тимофей Саввич захохотал.

— «Я есмь Альфа и Омега»! — смеялся и длинными пальцами трогал глаза, словно промокал выступившие слезы. — Теперь о моем колдовстве будут знать в Никольском и мал и стар…

Савва поднялся:

— Отец, где мои документы? У меня ведь мало времени!

— Подожди, Савва, одну минуту. Последний вопрос, господа. Что вы думаете о Лачине?

Назаров передернул плечами.

— Человек ничтожный… с очень широкими связями в преступном мире.

— Стало быть, Чуркины нам уже не страшны? Господа, я прошу вас присматривать за бывшим поручиком. Его поручиком выгнали из полка?

— Поручиком, — сказал Дианов. — Но боюсь, как бы эта провидица…

— Михаил Иванович, — старшой Морозов стал серьезен, — вы же сами докладывали: недовольство среди рабочих, хотя и разрозненное, неопределенное, но сильное. А ведь кризис не убывает! Нам, боюсь, придется урезать заработную плату.

Если не прямо урезать, то с помощью штрафов… Нет, господа, в такое время и пророчицы хороши, и Лачиным платить будет за что. Я приглашаю на обед.

Все поднялись, пошли к дверям.

— Савва, а мы задержимся.

Тимофей Саввич снова опустился в кресло, а Савва стоял вполоборота, у двери.

— Как прошла инспекция?

— У тебя были Дианов и Назаров…

— А я твое мнение спрашиваю.

— Государственная инспекция в лице инспектора Пескова высоко оценила бытовые услуги, имеющиеся в распоряжении рабочих мануфактуры. Похвалы заслужила школа, где готовят рабочих для фабрики… Если хочешь знать мое мнение, то школа — это единственно приемлемое учреждение на мануфактуре «Товарищества».

— Замечания были?

— Инспекция отметила незаконное использование детского труда и чрезмерное увлечение администрации штрафами. Инспектор Песков сказал, что обо всем доложит губернатору, а я ему сказал, что доложу о его замечаниях тебе.

Тимофей Саввич нахмурился: он посылал сына на инспекцию с надеждой, что вольнолюбие молодого хозяина придется по вкусу строптивому инспектору Пескову. А сынок в амбицию пустился.

Тимофей Саввич силен. Он любит говаривать: «Уездный Покров — моя подметка». Такому ли человеку перед инспекцией шапку ломать? Но инспектора публикуют свои отчеты. Не дай бог, в газетах шум поднимется. Лишняя болтовня — лишняя трата денег. Господин инспектор ради своей тощей честности обозначит некий пустячок, а подмазывать придется самого губернатора. Губернатор — не исправник: не сунешь в руку. Придется к губернаторовой жене на именины подарочек нести. Тонкое и дорогое дело.

— Говорят, хозяин игорного дома в Зуеве, — сказал вдруг Тимофей Саввич, — жену проиграл?

— Да. Этот мерзавец Лачин поставил и проиграл жену.

— Так это был Лачин? — почему-то и не очень даже наигранно удивился Тимофей Саввич. — Да, я, конечно, знал это. Я знаю, тебя воротит, но одно дело чувствовать, а другое — хозяйствовать. Ты меня из гордости, из своего бизоньего упрямства никогда не спросишь, почему я принял Лачина на службу, почему в моем кабинете очутилась эта прожженная баба. Так я тебе скажу сам. Настоящий хозяин должен знать о своих рабочих всю подноготную, он должен предупредить саму возможность появления среди рабочих нигилизма, который так страшен правительству. И действительно, страшен… Бунт — это гласность. Это убытки и убытки. Что же касается господина Лачина, мне, купцу, лестно, когда у меня на службе потомственный дворянин. Мерзавец, но и работа ему дадена омерзительная: подслушивать, подглядывать, избивать, а то и убивать.

— Отец, я пришел за документами. И не хочу знать твоей кухни. Избавь меня от этого знания.

— Не избавлю, сынок! Не имею права избавить. Ты наследник не только моих капиталов, моего дела, но и моей кухни. Без этой кухни не будет повиновения работающих на нее.

— Отец, твои рабочие — рабы. А труд раба жалок.

— Но кто же виноват? Я? Нет, сын, виновата паровая машина. Чтобы побежали приводные ремни на всех этажах фабрики, чтобы разогнать должным образом всю эту махину, нужны не одни сутки. Значит, остановить паровую машину без ущерба для кармана не только капиталиста, но и рабочего — нельзя. А потому рабочий вынужден маяться в ночной смене. Потом, не выспавшись, подменять денного во время перерыва на завтрак и на обед… Я даже доволен твоим недовольством, сын. Это верный признак, что ты не проглядишь в Англии их заграничных новшеств. Учись у них всему. Они родоначальники промышленности.

— Ты в них — как в бога.

— Я хотел бы, чтобы и эта моя вера стала твоей, — торжественно провозгласил Тимофей Саввич.

Загрузка...