Подготовка

I

В мужской уборной табачный синий дым и тяжкая ругань до смерти уставших мужчин.

Моисеенко достал папироску, попросил огонька. Огонька дали, но кто-то заворчал:

— Эко нас набилось! Шорину доложат — даст разгон.

— Пусть только покажется! — рявкнул огромный, плоский, словно его через машину пропустили, ткач. — Пусть он только покажется — утоплю. В этой вот дыре утоплю.

Один криком кричит, да остальные молчат. Совестно друг дружке поглядеть в глаза за эту молчанку.

Были в уборной Ефим и Матвей.

Ефим протиснулся к Петру Анисимычу.

— Анисимыч, ты — грамотей. Делать-то что, ради бога, надоумь. Девчонка у меня народилась. Чахленькая. А жена совсем никуда. На глазах помирают. Их бы подкормить, а на что? — Выхватил из-за пазухи расчетную книжку: — Ты погляди. Три рубля заработку, а штрафов взяли рубль двадцать восемь копеек. Только не подохнуть.

Моисеенко взял книжку, а сам исподволь разглядывал ткачей: нет ли чужого.

— Надо что-то делать! — потряс кудлатой головой плоскогрудый ткач. — Терпения больше нет.

— А что сделаешь? — ответили ему. — К мастеру ходили, к самому Тимофею Саввичу ходили.

— Когда же это? И что он вам сказал? — спросил Моисеенко.

— Перед покровом были у него. А чего сказал? Правду сказал, только от нее не легче. Просили штрафы убавить, а он говорит, не убавлю, а еще и прибавлю, потому как товар некуда сбыть.

Плоскогрудый ткач поднял на Моисеенко детские, незлобивые глаза.

— Мы-то ладно, работяги. К нему подмастерья ходили. Посильней нас люди, а он им говорит: у меня убытку пять миллионов. Коли разорюсь, с голоду не помру. У меня дом в Москве, торговля, как-нибудь доживу остаток дней моих, а вы ведь все с голоду передохнете.

— Правду сказал, — откликнулись.

— Может, это самое, и правильно, — сказал Моисеенко, как бы раздумывая. — Кто его знает? Только читал я государственный журнал «Отечественные записки». При покойном государе такой журнал в самом Петербурге выпускали. Так там было написано, что каждый русский рабочий в год вырабатывает на тысячу четыреста семьдесят семь рублей. Вот и сосчитайте: нам по десятке за месяц — сто двадцать рублей за год, а Морозову с каждого из нас в карман — тысячу триста пятьдесят семь целковых.

— Какое там по десятке! — заорал Ефим. — Теперь-то уж и шести рублей не заработаешь…

— Тише вы! — шикнули. — Тише!

И вдруг из-за стены, из женской уборной, припустился на них по-казарменному задиристый женский голос:

— Бабье вы! Стенку-то эту зря поставили, потому как вы не мужики, а бабы! «Тише! Тише»!.. Кот на крыше! Забились в нужник и друг перед дружкой выступают. Нашим кащеям начхать на вашу болтовню пустомельную!

И тотчас кто-то из женщин засвистел пронзительно, по-мальчишески. И топот ног. Разбежались.

— Во как нас! — засмеялся Моисеенко. — Поделом. Уж больно все мы себе на уме. Будто и вправду ждем чего-то: то ли пока бабы взбунтуются, то ли манну небесную. Говорят, в старинные года сыпалась с небес. Только попроси.

Сказал и ушел работать.

Вовремя ушел: в уборную спешили подручные мастера Шорина.

— Работать! Сейчас всех перепишем. Штрафу с бездельников — рубль, а с курильщиков — три.

Ладно бы только пригрозили, но ведь и переписали.


Вечером Моисеенко опять читал в одной казарме «Стеньку Разина». Только попросил роздыху, какая-то женщина и скажи:

— Про Стеньку слушать куда как интересно, да только, говорят, у тебя есть книга получше этой. В той книге, говорят, про нас, рабочих, написано и что рабочие в год на тыщу рублей вырабатывают. Правда аль нет?

— Правда, — ответил Моисеенко, — я действительно читал, в журнале «Отечественные записки», что каждый рабочий в год, это самое, только не на тысячу, а на тысячу четыреста семьдесят семь рублей вырабатывает.

Поднялся шум, на шум хожалый явился.

— Скоро праздник великий, рождество Христово, а вы про Стеньку-разбойника читаете. А ну-ка все по каморкам али в церковь!

И лампу погасил.

На следующий день Моисеенко позвали в контору. Вежливый, хорошо одетый человек пригласил сесть, приказал подать чаю и за чаем, разговаривая о литературе, весьма одобрительно отозвался о способности ткача читать вслух драмы.

— Я вам скажу совершенно доверительно, — конторщик слегка наклонился и как бы и голос приглушил, — был у меня разговор с молодым хозяином, Саввой Тимофеевичем, тет-а-тет, разумеется. Молодой хозяин предлагает создать из рабочих-любителей нечто вроде постоянного театра. Это отвлечет народ от пьянства, и вообще это прекрасно. А как вы думаете?

— О хорошем деле только разве по большой злобе плохо сказать можно.

— Вы умный человек, Моисеенко. Умного человека по глазам видно. Мы тут подумали и решили предложить вам, щадя ваш талант и склонность к чтению, а также учитывая теперешнюю сложную, очень сложную обстановку. Театр — это ведь тоже не сразу, а когда схлынет волна кризиса, когда жизнь войдет в спокойное русло… Так вот, мы выхлопотали вам, господин Моисеенко, место в продовольственном магазине.

Конторщик прямо светился, до того ему нравилось быть благодетелем.

«Так, — думал Моисеенко, торопливо перебирая в памяти события последних недель. — Стало быть, за мной следили. Стало быть, и провидица являлась на чтения не случайно. И хожалый вчера вот вмешался. И встречали и заработок срезали. Домашним способом хотят приручить».

Углядев на лице ткача озабоченность, конторщик, все еще улыбаясь, сказал:

— Я понимаю, предложение весьма неожиданное. Подумайте, но на вашем месте, признаюсь, я бы и размышлять не стал. Вас по уровню жизни ожидает разительная перемена: ткач — и торговец!

— А я уже и теперь решил. — Моисеенко со всей приятностью на улыбку ответил улыбкой. — Я ткач. Я только это и умею. А торговцем быть боюсь, тотчас просчитаюсь. Я, это самое, в грамоте не больно силен. Читать читаю, а вот считать — увольте.

— Значит, вы отказываетесь от предложения? — удивился конторщик.

Моисеенко развел руками.

— Ну что ж, прощайте! — Конторщик резво встал.

Моисеенко кивнул, подхватил шапчонку — и за дверь.

«Теперь держись, браток, — говорил он себе, сбегая по железным литым ступеням со второго этажа. — Гляди в оба».

Сазоновне ничего не сказал, но глубокой ночью явился вдруг к нему на дом Гаврила Чирьев.

— Прости, Сазоновна, за поздний час! — поклонился Гаврила сидящей на постели Сазоновне, заспанной, непричесанной, в торопливо натянутом платье. — Я, Анисимыч, сказать тебе пришел. Только вот при Сазоновне — нет, не решусь.

— Сазоновну нечего, это самое, пужаться. У меня секретов от нее не бывает.

— Нет, Анисимыч, не могу.

— Коли такое дело, на полати, что ли, полезем. Там и пошепчешь.

— Да погодите, мужики! — встряла Сазоновна. — В кубовую пойду. За кипятком. Чайку заварю.

Только за Катей закрылась дверь, Гаврила, соскочив проворно с табуретки, встал перед Анисимычем на колени:

— Прости.

— Это самое, что за новость такая?

— Богом тебя прошу, Петр Анисимыч, прости.

— За что простить-то?

— За все! За бабу-провидицу. Я ж ведь сам за нею бегал, как ты пришел читать в казарму. За то, что в контору ходил о тебе рассказывать.

Петр Анисимыч сдвинул рыжеватые брови, бороду в кулак и к окошку отвернулся.

— Анисимыч, — заплакал вдруг Гаврила, — ведь коли бы не это — без руки-то кому я нужен со всем моим гнездом неоперившимся? За это и взяли сторожем, каморку дали. Прасковья, царство ей… коли бы узнала, кем я стал, прибила бы небось. А я слаб. Мне бы тоже в речку кинуться, да не смогу… Ты можешь и прогнать меня, но я тебе скажу: сторожись, глядят за тобой. Дворовый приказчик по всем казармам прошел, где ты читал. Расспрашивал. Я ведь ради Прасковьи пришел, ради памяти ее. Один ты и был нашим другом. Один ты, сам бедняк, от себя отрывал ради нищеты нашей.

— Встань, Гаврила. Садись к столу.

— Нет. За твой стол мне совесть не позволит сесть.

— Спасибо, однако, что сказал. — Анисимыч глянул на безрукого горемыку пронзительно. — Ты вот что, Гаврила. Понимаю — выхода иного у тебя не было, но совесть в тебе, это самое, есть, совесть-то! Вот ты и будь на нашей стороне. Нашу, рабочую, пользу соблюдай, когда докладывать-то станешь. Пусть они думают, что ты их и душой и телом, а ты — нашим будь. Нашим на их службе.

— Ох, Анисимыч! Лютая, скажу тебе, доля у христопродавца. Никогда не забуду, что не плюнул ты в харю мне, что в мерзости моей не оттолкнул. Только скажи, чего делать?

— Пока ничего, а когда надо будет, скажу. За кем, кроме меня, следить-то тебе велено?

— Еще за Волковым.

— Не знаю такого.

— Адвокатом его зовут. Как и ты, за слабых вступается.

— Вот ты мне его и покажи при случае.

— Покажу, он человек новый, на пасху нанялся.

Вошла Сазоновна:

— Ты чего стоишь, Гаврила? У нас конфеты есть, пирога кусок, с капустой.

— Нет, пойду. Спасибо. — Опустил голову и вышел.

— Чего это он? — поглядела Катя на мужа.

— Совестью болен.

Сазоновна погасила свет и легла.

— А вот если бы я у тебя лавочником был? — спросил вдруг Анисимыч.

— Если бы да кабы.

— Ну, а если бы вот взял бы да стал? Больше бы ты меня любила?

— Больше, как я люблю, любить нельзя, — серьезно и печально сказала Катя. — А вот если бы ты в лавке торговал?

Задумалась. Анисимыч так и затаился.

— Правду тебе скажу, — будто издали долетел голос Кати, — если бы в лавке торговал, меньше бы любила, а то и совсем не любила бы.

— Это что ж выходит, чем бедней, тем милей? Выходит, это самое, не меня любишь, а мою бедность, что ли?

— Да ведь тогда бы любить тебя было не за что. Ты за правду борец, а тогда бы за один карман свой страдал. А таких страдальцев ой как много.

— Так тебе, значит, подавай особого!

— Особого. Каких много — не надобны.

— Да когда ты замуж за меня выходила, я был дурак дураком. Темный, как горшок в погребе.

— Так я ведь тоже, как горшок, была, а с тобой мне и посветлее. Сам ты посветлел, и я от тебя.

— Вон как непросто все! — удивился Анисимыч, заложил руки за голову и задумался.

И Сазоновна тоже лежала руки за голову, глядела в потолок и думала. И за себя, свое, женское, привычное, и за мужа, о его заботе, через которую, как бы дело ни повернулось, — ему тюрьма, ей слезы, и холод, и голод, и горькая ее любовь святая. И, подумав так, она поцеловала его, сильно, и Анисимыч затосковал сердцем о ней. Потому как разлука их не за горами, и кто его знает, каковы эти будут горы, перешагнет ли она их, отыскивая своего принца в лаптях на краю земли.


Теперь после работы и во время обеденного перерыва Моисеенко ходил на железнодорожную станцию. Дела своего он никому не хотел поручить, да и оказалось оно не слишком сложным.

Ему нужно было точно знать, какими силами располагают местные власти. При фабрике был полицейский надзиратель Пашка Васильев, здоровый мужик двадцати шести лет от роду. Был он незлобив и непамятлив на обиды, кулаки имел огромные и решительные. Хулиганистые его боялись, а народ — не сказать чтоб любил, кто же полицейских любит, но за спиной фигу ему не показывали. Пашка по пустому делу в каталажку не потащит.

Вся карательная сила находилась в Орехове при станции, и, как Моисеенко выглядел и подсчитал, полицейских и жандармов было тут никак не больше двенадцати человек. Жандармы выходили к поездам, прогуливались по вокзалу, сонные, важные. Ничего-то для себя опасного в ореховском воздухе они не чуяли, и Петр Анисимыч вполне успокоился: столь бравые и сытые молодцы, когда настанет время действовать, наверняка попрячутся.

Пришла озорная мысль заручиться поддержкой у самого Шорина. Прикинулся простаком, залетел к нему в контору.

Человек немолодой, грустный, пьющий на английский манер, запершись у себя дома, в одиночестве и до полного беспамятства, он, нарушая все правила, таясь, как школьник, читал на работе книжку о Робинзоне Крузо. За этим чтением и застал Анисимыч мастера, заскочив к нему вдруг, без стука.

Шорин вздрогнул, закрыл книжку, спрятал в стол и покраснел. Он тотчас опамятовался, хотел заорать на ткача, но тот как-то уморительно шаркнул ножкой и пролепетал:

— Александр Иваныч, к вам-с. Защиты ищу.

— Защиты? — удивился Шорин.

— Защиты-с. Работать нельзя. Это самое, дворовая администрация на меня косится за то, что книжки читаю-с.

— Какие книги?

— Беру в библиотеке и читаю. Так что дайте мне расчет, коли неугоден.

— Погоди трещать! — вспыхнул Шорин. — Я тебя знаю, ты же лучший у нас ткач. Иди работай, а на дворовую администрацию плюнь. Вечно чего-нибудь выдумают. Для того и устроена библиотека, чтоб книги брали и читали. Работай и будь спокоен — ничего тебе не сделают за пристрастие к чтению.

«Так, — отметил себе Петр Анисимыч. — Этот тоже ничего не чувствует. Для него недовольство рабочих — привычное дело. Меня он теперь запомнил — в случае чего, хорошим свидетелем будет».

Прямо от Шорина в уборную пошел. Народу было немного, но говорили уже все смело, сходились на одном — с таким запуганным народом ничего поделать нельзя.

— Не поделаешь, пока не делаешь, — вставил словцо Моисеенко, — а станешь делать, так и сделаешь.

— Ты нас коришь, а сам все в сторонке, — упрекнул его все тот же здоровенный плоскогрудый ткач.

— Коли не языком болтать, а дело делать, тут я с вами. А дело, это самое… фабрику нужно остановить. Другого выхода нет. Если фабрику остановим, то и господин Морозов этого не скроет и никаким сальцем не замажет. Начальство московское приедет. Да и мы сложа руки сидеть не будем. Подадим прошение губернатору или телеграмму пошлем на высочайшее имя. Тогда только и возьмутся разбирать наше дело, весь штраф незаконный вернут.

— У Лепешкина на Вознесенской фабрике забастовка, — сказал красивый, видный из себя ткач.

Петр Анисимыч знал, что этот на третьем этаже работает, молоденькие ткачихи на него поглядеть бегают, а он мужик серьезный, все вокруг жены своей, станки у них рядом. У кого язык злой, не забывают прошипеть: «Лопух, кралю выискал». А жена у него, верно, как воробушек. И волосы у нее серые, и глаза, и лицо. Без доктора ясно, что болен человек.

— У Лепешкина, говоришь, забастовали? — переспросил Моисеенко. — Молодцы! Умеют, значит, за себя постоять. И нам так-то вот надо. Сами за себя не вступимся, никто о нас и не вспомнит.

Говорил жестко, глядя на этого ткача. «А ведь он тоже болен, — догадка пришла. — Вон какие розы на щеках чахотка распустила».

— Праздники близко, — вздохнул плоскогрудый ткач, — проводим праздники, тогда и возьмемся.

— Шорин идет! — замахал руками Ефим.

Разошлись, а ткач, тот, что с третьего этажа пришел, хотел, видно, с Моисеенко словом перекинуться, замешкался и в дверях на мастера налетел.

— Почему гуляешь во время работы? — прикрикнул Шорин.

— К браковщикам ходил, штраф неверно записали.

— Сколько?

— Тридцать шесть копеек.

Шорин достал книжечку.

— Фамилия?

— Волков.

— За то, что шляешься, и за то, что жалуешься, — штрафу тебе семьдесят две копейки. Поди скажи об этом старшему браковщику. Учти, я тебе это записал. Не пойдешь — еще вдвое оштрафую.

— Я скажу браковщику, как вы велели, но ваши действия — беззаконие и прямой грабеж.

— Что?!

— Я говорю, что ваши действия — беззаконие и грабеж.

— Больно грамотный?!

— Читать и писать умею.

Поклонился и, не оглядываясь, ушел.

— Мерзавец! — Шорин зыркнул глазами на Моисеенко.

— У меня, Александр Иванович, станки заправляют.

— Мерзавцы! — рявкнул Шорин и помчался в свою конторку.

«Ах, вот он, Волков-то! — вспомнил Моисеенко Гаврилу Чирьева. — Не робкого десятка!»


Близилось рождество. Дети ждали подарков, взрослые — обнов.

И фабричное начальство тоже приготовило рабочим подарочек — срезанный ордер, по которому в харчевой лавке получишь шиш.

Ордера — это его фабрикантского величества деньги. На царские где хочешь купишь и чего хочешь, а по ордеру — изволь покупать в харчевой лавке, и то, что продадут. С деньгами и рабочий — вольный казак, хоть на день, да вольный, а с ордером — как на привязи.

Ради праздничка приказчик харчевой лавки Иван Кузьмич Гаранин объявил, что рабочие слишком много должны, а потому товары и продовольствие нельзя им выдать.

Петр Анисимыч с Катей на рождество в Ликино ходили, к своим. Зимой день короткий, потому пошли утром, отобедали — и в Орехово.

Идут по Никольской, а улица — ходуном. В праздники Орехово всегда малость покачивает, а тут под каждым забором по двое, по трое. Возле пьяных — женщины. Поднимают родненьких, тащат.

У фонаря — детина: уперся в столб руками, раскачивает.

А на снегу — сын он ей, видно, — старушка на коленях, плачет, просит, крестится.

Оторопь взяла Анисимыча, а у Сазоновны глаза уже на мокром месте.

— Бесстыжие вы, мужики. Мучители проклятые!

Глядит Анисимыч, Матвей с Ефремом обнялись, бредут вслед за ногами.

— Стой, ребята!

— Анисимыч, здорово! Гуляем!

— С чего гуляете-то?

— А куда ее, трешницу? — замахал руками Матвей. — На нее не оденешься, не обуешься, не прокормишься. Вот и порешили — пропить! Поддержи, Анисимыч! — Ефрем из-за пазухи бутылку достал. — Полбутылки — твое, полбутылки — наше. Нам уже хватит. Мы хоть на ногах, но хватит. Меру знаем.

— Недосуг мне, ребята!

Подхватил Анисимыч Сазоновну — и в казарму, а сам что кипящий паровой котел. Поставил Сазоновну перед иконой:

— Катерина, перед всеми святыми клянусь! Не забуду этого дня Тимофею Саввичу! Не прощу! Клянусь, поставлю и я его на колени за то, что он рабочего мордой в снег и грязь тычет!

II

Сразу после рождества, 28 декабря на фабрику приехал сам Тимофей Саввич. Веселый, крепкий, борода белая, а лицо без морщин, налитое, коричневое от южного солнца: в самом конце ноября из Крыма вернулся.

Расцеловал Михаила Ивановича Дианова, директора фабрики, пожал руки всем, кто стоял поближе, кто пришел к поезду.

— Перво-наперво ведите в школу. Мне Савва Тимофеевич хорошо о ней говорил.

— Может быть, с дороги отдохнете? — осторожно предложил Дианов.

— Нет! Нет! В школу!

Пока Тимофей Саввич здоровался с начальником железнодорожной станции, пока в санки усаживался, а Дианов уже мигнул. Уже помчались, нахлестывая лошадей, в школу. Чтоб, упаси бог, какого непорядка не случилось.

Каково же было удивление Морозова, когда, подъехав к школе, он увидел на ступенях крыльца весь личный состав учеников и учителей, который, как только лошади встали, грянул «Славься! Славься!» из знаменитой оперы Глинки «Жизнь за царя».

Тимофей Саввич хотел было рассердиться, увидав, что в школе предупреждены о его визите, но после такого «Славься!», когда слезы от умиления сами покатились, как можно сердиться-то.

Тимофея Саввича повели в классы, показали прекрасные чертежи и рисунки, показали мастерские. Учащиеся встали за учебные станки и принялись весело и ловко делать то, чему научены. Потом они поднесли своему благодетелю действующий ткацкий станок, который умещался на ладони.

— А ведь и вправду ткет! — изумился Морозов. — Славно, господа! То славно, что на моей фабрике живет завет, данный нам издревле: мол, «может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать». Хвалю за усердие, великое прилежание и мастерство… Учителям жалую половину оклада и 500 рублей на приобретение для школы пособий и прочего.

Ученики, бывшие в учебном классе, снова грянули «Славься!».

И Морозов покинул школу размягченный, хотя и несколько задумчивый, впрочем, задумчивость эта была приятной и для него и для устроителей спектакля.


Тимофей Саввич снова отказался от обеда, спросил только крепкого чая и сел разбирать в конторе дела. Финансовый итог года был уже и ранее известен, но теперь, на месте, просматривая столбцы цифр, Тимофей Саввич совершенно был утешен и на вопрос приказчика харчевой лавки Гаранина, как быть с должниками, нахмурился и сказал строго, как отец:

— Не ради пропойц, губящих не только душу свою, но и семью свою, а ради их детей и жен объявите, что Тимофей Саввич одну треть долга прощает — берет на себя.

Голова откинута, в лице серьезность и великая доброта. Дианов спохватывается. Он восхищен, и все тоже восхищены заботой большого человека о самом низшем классе, о людишках.

Михаил Иванович Дианов знает, что все это одна игра, что решение простить треть долга в харчевую лавку принято не теперь, а две недели назад, в Москве, правлением «Товарищества», что мера эта вынужденная: рабочие не могут купить залежавшиеся на складах товары, сбыть которые можно только этим несчастным, а иначе выкидывай.

И чтобы поубавить в хозяине благотворительной спеси, Дианов предлагает ему решить весьма щекотливый, вполне, можно сказать, неприличный вопрос.

— Как нам быть, Тимофей Саввич, с теми рабочими, — спрашивает он, — на которых наложены штрафы в размере половины заработка? Думаю, что инспекция сразу же обратит на это внимание.

— Должен вам сообщить, — улыбается в ответ Морозов, — что институт фабричных инспекторов теперь не будет играть той роли, какую мнил себе. Отчеты им печатать уже запрещено. Но вопрос тем не менее вы поставили серьезный. Решить его надо. Рабочих, у которых штрафы весьма велики, я предлагаю уволить… и тотчас принять на работу заново.

— Стало быть, вы предлагаете поменять им расчетные книжки?

— Стало быть, предлагаю…

Тимофей Саввич захлопнул объемистый гроссбух.


Утром Морозов обходил свои владения корпус за корпусом. Когда об этом узнали на ткацкой, к Моисеенко прибежал Ефим:

— Анисимыч, дай твой товар! Он у тебя, как всегда, хорош. Я с ним к браковщику, он мне штраф запишет, а хозяин тут как тут!

Из-за спины Ефима выглядывал Матвей. Плоскогрудый ткач тоже рядом.

«Что ж, пускай еще раз удостоверятся в том, что и так ясно», — решил Моисеенко и поменялся с Ефимом товаром.

Обрадованные ткачи побежали к браковщику. Все вышло, как задумали: браковщик повертел товар и записал штрафу сорок копеек. За что — не сказал.

Тут как раз и появился Тимофей Саввич. Ефим — к нему, поклонился и товар протягивает. Тимофей Саввич взял товар, поглядел, улыбнулся:

— Хорошо сработано. Очень хорошо!

— Вот и я говорю, — засуетился Ефим, — а браковщик мне за этот товар сорок копеек штрафу записал!

— Ну что ж, — легко откликнулся хозяин, — значит, знает, что можешь и лучше работать. Ты этот кусок вон как ловко сработал, а ты еще постарайся. Ведь небось можешь?

— Могу, — пролепетал Ефим.

— То-то! Ну, ступай трудись. Слышал объявление, что я простил треть долгов в харчевой лавке?

— Слышал.

— Ступай трудись. Хозяин вас не забудет, коли вы о его выгоде помнить будете. Хороший товар — хороший сбыт; стало быть, и рабочему прибыль. Мне лишних денег не надобно, все лишнее на вас и пойдет, на новые теплые казармы, на школу для ваших детей, на больницу.

— Хозяину, Тимофею Саввичу, благодетелю, ура! — крикнул стоящий за спинами рабочих Шорин.

— Ура! — завопил Ефим.

— «Ура», говоришь? — подтолкнул Ефима Моисеенко, когда хозяин прошествовал в соседнее помещение.

— И сам не знаю, отчего крикнул! — почесал в затылке Ефим.

Все сгрудились вокруг Моисеенко.

— Чего стоите? — спросил он их. — Хозяин работать велел, стараться. Для того и штрафы пишут, чтоб старались.

Плоскогрудый ткач отодвинул Ефима и протянул Петру Анисимычу плоскую, как блин, руку:

— Я с тобой, Анисимыч.

— Зовут-то тебя как?

— Шелухин я. Солдат.

— Собраться нам надо, мужики. Обговорить что и как. Вроде бы ждать больше нечего.

— Нечего, — согласились ткачи. — Ты только скажи, когда собраться.

— Скажу.

III

Петр Анисимыч Моисеенко как пошабашил, перекинулся с Сазоновной словечком, попросил почистить его станки и пошел прямо с фабрики в Ликино, к Луке Иванову.

Лука жил на квартире у местного мещанина. Здесь же снимали углы и воспитанница Петра Анисимыча Танюша и брат его Григорий, а всего под крышей собралось тринадцать человек — терем-теремок.

Танюша Петру Анисимычу обрадовалась.

Побежала в честь дорогого гостя за ситником. Хозяйка корову пошла доить, хозяин еще с двумя постояльцами в церковь отправился, детишки — на печи. Очень все удобно выходило.

— Поговорить, Лука, надо, — сказал Петр Анисимыч, усаживаясь за стол, под иконы, чтоб дверь была на виду.

— Неужто все надеешься поднять на волка своих овец?

Петр Анисимыч нахмурился.

— Чего сердишься? Орехово — не Петербург. Там студенты помогали, революционеры, а мы с тобой и требований написать как следует не сумеем.

— Сумеем! Все сумеем, Лука! Твоя голова, моя смелость! Но я расшибу! — трахнул кулаками по столу, вскочил. — Разворочу!

Головки ребятишек вынырнули из-под занавески на печи: чего это дядька шумит?

Лука улыбался.

Петр Анисимыч сел на лавку, покосился на него зло.

— Ты все улыбаешься! А меня злость за глотку, как волк, держит. Намедни сам прибыли-с! Тимофей Саввич, его хапужское величество! Ефим, дурень, с моим товаром — а сработано отменно — подбегает и говорит: «Поглядите-с». Поглядел. «Очень хорошо», — говорит. «А вот, мол, за это «хорошо» штраф браковщик записал». — «Ну что ж, отвечает, старайся. Наверно, можешь лучше сработать». Так-то. А ты, это самое, улыбочки свои… Да не будь я Петька, батьки Анисима сын, через неделю разворочу всю эту проклятую трясину!

— Горячку не пори! — Лука встал, прошелся по избе. — Ты в герои-то не рвись! Герой — для бунта хорош, а стачка — борьба нервишек. И надо, чтоб они у хозяина лопнули.

— Ну, а кто ж еще-то? Если я первый слово не скажу, никто не скажет.

— Ищи, Петр, вожака. Я тебя не за спинами прятаться зову, но руководить. Сам же говоришь, без тебя дело не пойдет, а тебя схватят — все погибло.

Моисеенко ерошил обеими руками рыжеватую свою шевелюру.

— А ведь я, пожалуй, это самое, знаю вожака… Красивый парень, ткачихи за ним в огонь и в воду… С мастером он тут на моих глазах схлестнулся.

— Вот это другой разговор… А теперь надо подумать о требованиях.

Вернулась Танюша. Собрала ужин и сама села. Лука вопросительно поглядел на Петра Анисимыча.

— Танюша — свой человек, — подмигнул воспитаннице Петр Анисимыч, — она умеет и слушать, и молчать тоже умеет.

— С требованиями, чтоб все грамотно было, в «Северный союз русских рабочих»[2] нужно обратиться, — продолжал Лука.

— Милый ты мой! — Петр Анисимыч даже в ладоши ударил. — Стачка не сегодня-завтра, а ты хочешь тайную переписку затеять. Да и через кого? Или мы не знаем, что надо от хозяина потребовать? Во-первых, чтоб прекратил безобразие со штрафами. Во-вторых, чтоб за день прогула вычитали определенную сумму денег, а не заработанное за три дня. У нас ведь как? Пять дней прогулял — пятнадцать работай бесплатно. И уволиться нельзя. Вот тебе, это самое, еще пункт: об увольнениях.

— Что ж, основные требования ясны. Частности нужно на месте обговорить. На сходке. Полиции в Орехове много?

— Да нет… Конечно, как дело заварится, нагонят. Владимир не за горами… И давай сразу договоримся: если меня возьмут — все руководство берешь ты. Потому прошу тебя, приди на сходку, чтоб ты своим человеком у нас был…

— Когда сходка? Где?

— Я еще не говорил с рабочими, но место высмотрел. «На песках» — в трактире клиентов всегда немного, и все наш брат, рабочие. — Прикинул. — Приходи на богоявление. И вот что: спрячь все письма, какие от товарищей из Сибири приходят.

Сердечко у Танюши колотилось: ах, как она любила своего дядю Петю. И как же ей было страшно за него. Ведь его за стачку в тюрьму посадят, а он не боится. И ведь никто ему не велит все это делать, о чем теперь он говорит с Лукой Иванычем, и ведь не для себя все это он — ради людей. Людям будет лучше, а ему-то? Он-то за людей в тюрьме будет сидеть. И никак ему, никак не поможешь, не отведешь от него беду.

…Бешено раскручивались шпули, летал челнок, бежали нити, и вот уже течет медленная река сотканной материи. Все как бы порознь, а слилось в единое. Стоп! Нитка оборвалась…

Как в жизни. У всякого существа и предмета своя скорость, всякое существо и предмет рождается, живет, иссякает. В движении всеобщем скрытый смысл. Все переходит в другое состояние, как вот эта слабая нить, которая через мгновение станет бязью.

Зернышко — в хлопок, хлопок — в нити, нити — в ткань, ткань станет рубахой, рубаха согреет человека. Зерно, сидя в земле, не осознает всех своих будущих превращений. Даже человеку невозможно охватить мыслью все эти превращения.

— Дядя Анисимыч! — Ваня перед ним, приютский. — Тебя на третий этаж зовут, в уборную…

— Сазоновну мою знаешь?

— Как не знать.

— Будь другом, позови. Нитки рвутся.

Пришла Катя.

— Погляди за машинами. В случае чего, Ваню пришли.


В уборной третьего этажа вокруг Волкова — целое собрание. Увидели Моисеенко — к нему.

— Анисимыч, чем твои станки заправлены?

— Бязь работаю.

— А мы целый месяц молескин, неладная его взяла бы! На кусок целых десять дней уходит, а цену положили один рубль двадцать пять копеек за кусок-то!

— Что же вы раньше думали?

— Расценок не было!

— Анисимыч, — сказал Волков, — ты обещал взяться за наше дело. Довольно с нас!

Лица у всех темные, злые. А злоба — первый враг забастовки.

Улыбнулся Анисимыч во весь широкий свой рот, так улыбнулся, что все увидели — щербатый он. Потому его Щербаком и звали за глаза.

— Скажу, что делать! Нужно получить зарплату пятого числа и взять в лавке харчей недели на две. На все деньги.

Шелухин, плоскогрудый ткач-великан, гневно взметнул руки-лопаты над головой.

— Чо ждать?! Чо ждать?! Получать-то чо?! Айда к Шорину!

Толкаясь, ткачи повалили за Шелухиным. Моисеенко прижался к стенке, пропуская всех, а Волкова ухватил за рукав и вытянул из толпы.

— Подожди.

Они были теперь с глазу на глаз.

— Это самое, то, что они пошли, — пустое дело… Таким хождением ничего не выходишь.

— Ну, если бы один пошел, а то все.

— Еще хуже будет… Ты, это самое, не горячись. Горячиться время не пришло. Как пошабашим, подходи ко мне, вместе из фабрики пойдем… Сам-то ты откуда?

— Из Серпухова, а так-то где только не работал… В Серпухове на фабриках у Карпова и Строкова был, потом — в Москве шорничал, жил в аптеке на Никольской. Квартиры не было. Намаялись. У Морозова, ничего не скажешь, жилье хорошее… Жена у меня ткачиха. Вот и перебрались.

— Ты вот что, как люди придут — утихомиривай. Случится бунт — все пропало… Бунт — стихия, а нам, это самое, нужно подумавши. Забастовка — кто кого, а нам надо, чтоб мы его, Морозова. Понял? Потому деньги надо получить. Так и говори. Получайте деньги, наберите харчей, тогда можно и работу бросить.

— Слышишь? — остановил Волков Анисимыча.

Со второго этажа возвращались от Шорина те, кто работал молескин.

— Что-то быстро они!

В уборную пришел один Шелухин, остальные разбежались по своим машинам.

— Рассчитали меня, — сказал Шелухин, дрожащими руками приглаживая желтые тощие косицы взмокших волос. — Я только заикнулся про молескин, а Шорин кулаком по столу и пальцем мне в грудь тычет: «Твоя фамилия Шелухин. Ты уволен». Наши так и брызнули из конторки.

— Ну, держись, Александр Иваныч! — Моисеенко вдруг ловко, с присвистом, плюнул. — А ты, Шелухин, не дрейфь. Сейчас чем хуже, тем лучше. Себе они яму копают. Помяни мое слово — себе!

Загрузка...