Потекла, закрутилась не дающая роздыху фабричная жизнь.
По ночам трещали колотушками сторожа.
Часа в четыре, в самый сон, громыхали сапогами хожалые по коридорам, останавливаясь перед дверями каморок и выкрикивая одну фразу: «Вставайте на работу!» Это поднимали тех, кто шел «на заработку», так называлась утренняя смена, начинавшаяся в пять часов.
С работниками поднимались и женщины: в казарме стирать было нельзя. Набирали белья в корзины и шли на постирушку в баню.
Катя похудела, но была весела, подружками обзавелась, ходила к ним в лото играть. Только однажды кинулась в слезы.
Сосед по этажу, похожий на клеща ткач Гаврила Чирьев, явился домой пьяней вина, пинками избил семилетнюю дочку, изрубил топором казенный стол, изорвал и изрезал все платья жены и детишек. А было у него их пятеро.
Прибежали хожалые, надавали Гавриле тумаков, семью выбросили из казармы вон.
Жена Гаврилы Прасковья бросилась к директору Назарову, валялась в ногах и была оставлена на работе. Самого Чирьева предупредили в последний раз, но жить семье в казарме отныне было воспрещено, а это беда.
В казарме о топке думать не надо: тепло, куб с горячей водой, уборная, хоть общая, но тоже теплая. В кухне — плиты, духовки, чего хочешь вари, чего хочешь пеки. На частной же квартире, может, простору и больше, а хлопот втрое, да ведь и дорого.
Как Чирьевых-то из казармы выкинули, Моисеенко вышел в коридор с мужиками покурить. Опустившись на корточки, спиной прислонясь к стене и сидя на пятках, мужики говорили о беде Чирьева, о жизни вообще.
— Чего там! — сказал Моисеенко. — Скоты так не поступают, как поступил Гаврила. Только вот вопрос: с чего это он взбеленился?
— Известно с чего! — откликнулся Ефрем. — У него баба хоть и пятерых родила, а все красавица и работает на красилке.
— Так что с того?
Ефрем удивленно развел руками: не понимает человек.
— Назаров там директором, Сергей Александрович, — пояснили Петру Анисимычу. — Этому жеребцу двадцать пять лет, и он ни одной красивой работницы не пропустил.
— Значит, начальству все в Орехове позволено и сходит с рук? — спросил Моисеенко.
Промолчали.
— Нет, мужики, так жить, как вы живете, нельзя.
— Сами знаем, что так нельзя! — крикнул худущий, переведенный из-за туберкулеза на легкую работу кочегар. — И так нельзя, и деваться некуда.
Разошлись удрученные.
На работе на следующий день Ефрем прибежал к Моисеенко перекинуться словечком.
— Анисимыч, наш-то Гаврила — цветочки! Вот в восьмой казарме мужик вчера отчубучил! Слыхал?
— Не слыхал.
— Жена ему денег на водку не дала. А он и догадайся! В столе дырку прорубил, просунул голову и топор положил рядом. Жена, не знамши, входит в каморку. А на столе — мужняя голова. Так и вдарилась без памяти. — Парень засмеялся и побежал рассказывать происшествие другому товарищу по смене.
В курилке Моисеенко снова заговорил о Гавриле Чирьеве, о том, что рабочие Морозова слишком уж терпеливые: хозяин на шее сидит и, видно, скоро и на голову сядет.
Слушать такое ткачи слушали, но сами в ответ — ни полсловечка.
Судьбину горькую ругать — это одно, к этому привыкли, а чтоб хозяина? Хозяин работу дает — кормилец.
Опять позвали Моисеенко в контору к браковщикам. Браковщик, лысый, румяный, круглый — кондитер, и только, — вскинул небесные глазки на ткача:
— Моисеенко? Книжечку пожалуйте.
— Покажите порчу на моем товаре.
— Пожалуйста!
Ткачихи, стоящие за спиной, держа в тощих руках горькие свои книжицы, замерли.
Браковщик развернул товар.
— Вот-с, извольте, не чист.
— Точно, не чист, — согласился спокойно Моисеенко и медленно спрятал книжку в карман. — Перепутали вы что-то. Этот товар не на моей машине сработан.
Розовые щеки полыхнули.
— Молчать! Молчать!
Моисеенко опять медленью достал книжку, рука толстячка рванулась, но ухватила воздух.
— Покажите мой товар и запишите мне за хорошую работу премию.
— Что?! — У браковщика в горле пискнуло от бескрайнего возмущения. — Вон! Вон! Берегись у меня.
— До свидания.
Моисеенко шел мимо обычной серой очереди ткачей и ткачих, и опять смотрели на него, не понимая и со страхом, но были и другие взгляды. Были злые — ишь какой особый выискался! Были кротко-радостные — нам за себя так не постоять, но, слава богу, есть все-таки люди поперечные злу. Увидал он и новое. Увидал женщину, с плотно сжатыми губами, всю в себе, не человек, а пороховая бочка.
«Эта браковщика-то и прибить сегодня может», — подумал.
Едва начал работу, подошла к нему Прасковья Чирьева. Она и вправду была очень хороша собой. Смуглая, как горянка. Брови к переносице, глаза карие, жаркие. На смуглых щеках румянец. Ямочка на подбородке.
— Анисимыч, будь человек, поди к моей машине. Погляди. Рвет нитки: то близна, то недосека. А мне теперь каждая копейка дорога.
Смотрит затравленно. Хорошие ткачи к чужой беде глуховаты… Да ведь и то — работа сдельная. Каждый о себе думает.
— Я тебе, Анисимыч, магарыч…
Засмеялся:
— Магарыч? Детям портчонки лучше купи.
Наладил ей оба станка.
А из-за соседнего уже другая ткачиха на него поглядывает. Пожилая, старуха почти, а может, и не старуха. Фабрика соки быстро сосет. Сам к ней подошел, помог.
Почет и уважение от ткачих на этаже заслужил, хоть свой заработок в тот месяц получился не больно велик.
Пришла зима.
Товары в лавке вздорожали: что заработаешь — проешь. Как-то Катя в сердцах сказала:
— В Анцыре, на краю света, и то лучше жилось.
— Люди здесь, Катя, как самая непроглядная северная ночь, — ответил Анисимыч. — Мы вдвоем работаем на три рта, а концы с концами только-только сводим. А у многосемейных что делается? Разуты, раздеты, голодны. Зашел я намедни к Гавриле Чирьеву на квартиру, а его ребята похлебку из картофельной кожуры варят. В деревне свиньи лучше едят.
— Сколько дал-то?
— Да сколько было, столько и дал… Жалеешь денег, что ли?
Она обняла его:
— Не денег. Тебя. Почернел ты, на маету фабричную глядя.
— Катя, что делать — ума не приложу. Здесь не рабочие, а рабы. Сами себя за людей не почитают. Ни гордости в них, ни сердца — один страх. У Морозова, вишь, хоть жесткий кусок, хоть черный, а все еда… Уходить надо отсюда! Смирновы в Ликине больше платят. До пасхи доработаем — и расчет. О себе пора подумать.
Ничего ему не сказала Екатерина Сазоновна. Только словам его нисколько будто бы и не обрадовалась. Сдавать, что ли, забияка ее, народный ходатай, начал? О себе вспомянул.
Однажды после работы прибежал Петр Анисимыч в библиотеку. Там целая толпа.
— Чего ждете?
— Да вот, читальщик наш пропал. А больно охота узнать, как у Чуркина дальше дела-то пошли.
Один из толпы спросил:
— Не ты ли, летом еще, говорил, что не хуже конторщика читать можешь?
— Давай прочту, поглядишь.
Все согласились, и Петр Анисимыч взял у библиотекаря «Московский листок».
Продекламировал несколько абзацев обычной пастуховщины о приключениях удалого разбойника. Слушали. И тогда Моисеенко «прочитал» свое:
— Чуркин был таким же фабричным, как все мы. Жил он на фабрике у Морозова, и было ему так же «хорошо», как всем нам.
Слушатели переглянулись, но стало им куда как интересно: Чуркин-то свой!
— Не вытерпел Чуркин измывательства мастеров, — «читал» Моисеенко, — не вынес бессовестных морозовских штрафов, и вот, поди ж ты, захотел быть разбойником-грабителем.
— Он бедных не грабил! — не сдержавшись, крикнул ярый слушатель Матвей Петров.
Ефрем тотчас поддержал дружка:
— А то, что богатых грабил, — не беда, у них много.
— Тише вы! — цыкнули на них мужики постарше. — Вишь тут какое дело! Не мешайте человеку правду читать!
— Ну так, это самое, — продолжал, глядя в газету, Моисеенко, — Чуркин хоть и простого роду атаман, а для черного народа все ж воли добывать не захотел. Об одном себе думал да о своей шайке. Так-то вот! Мы тоже, это самое, шею свою гнем и ничего для самих себя делать не хотим. Все думаем: авось да небось. А никто о нас, грешных, не позаботится. Хозяину, что ли, мы нужны со своим горем?
— А ведь верно! — сказал, сокрушаясь, старый ткач. — Кому мы нужны? Рука в ремень попадет, и вместе с собаками по улице гоняй.
— Это самое, — «читал» упрямо Моисеенко, — Чуркин-то, разбойник, организовал свою шайку и живет свободно, а мы не можем организовать хотя бы маленький кружок для защиты себя. А ведь надо бы! Давно надо.
И тут Петр Анисимыч закрыл газету. Слушатели сидели ошарашенные. Библиотекарь из-за своего стола пристально поглядел на чтеца, но ничего не сказал.
Стали подниматься. Расходились неторопливо. Думали, перекидывались словами.
Стучало сердце у Моисеенко. Весело стучало. И вдруг он услышал разговор:
— Хорошо бы и нам что-либо сделать.
— А как? Приняться-то как?
В разговор решительно влез Ефрем:
— Надо бунт устроить! Без этого ничего не получится.
— Сопляк! — сказал с горечью старый ткач. — Да знаешь ли ты, что фабрика у Морозовых от всяких бунтов заколдована?
— Это верно, — согласились. — Морозов — колдун.
— У них весь род колдовской. Что Викула, что Тимофей, а сын у Тимофея и подавно. Такое умеет варево сварить: капелька попадет на тебя — и готово: дурак дураком. Чего он захочет, то и сделаешь.
Вся радость улетела. Пришел Моисеенко домой, словно его в прорубь окунули. Лег и молчал. К еде не притронулся.
— Ну, что стряслось? — спросила Катерина, когда он маленько обмяк.
— К Смирнову на пасху уйдем, — только и сказал.
Прихватил-таки браковщик Моисеенко. Кромка не больно хороша получилась. Брак малый, а содрал браковщик так, словно весь месяц ткач товар портил. Дал Петр Анисимыч книжку, покосился на обычную очередь горестных женщин, а ткачихи глаза отводят: единственный их защитник сдался. Поглядел Петр Анисимыч, сколько ему записали, и засмеялся вдруг:
— Во как! За копеечный убыток шкуру содрали! Ну, да ладно. Жалую свои кровные нашему хозяину-благодетелю. Пускай на них в пасху шампанского выпьет за мое здоровье.
Браковщик зверем выпучился — никогда такой дерзости не слыхивал, а ткачихи будто и повеселели. Смешок, как снежок. Реденький, холодный, а все не так уныло.
После работы пошел Петр Анисимыч в Зуево, к Гавриле Чирьеву. У того опять прибавление в семействе, еще один сынок народился. Ну, хоть и бедность, голь перекатная, а все же праздник — новый человек.
Крестили в Орехове парнишечку. Анисимыч — крестный. А парнишечка словно бы и чует, что бедняк он безголосый. Его поп шарахнул в воду, словно кутенка, — молчит. Ни разу не пискнул.
Стал поп запись в книге церковной делать, да как вдруг закричит на Моисеенко:
— Кто отец этого ребенка?
Гаврила Чирьев полшажка вперед:
— Я.
— Мерзавец ты! — говорит поп.
Петр Анисимыч, конечно, смолчать не смог.
— В чем дело, отец духовный?
— Они еще спрашивают, нехристи окаянствующие. Ребенок зачат в великую семидесятницу. Ему теперь прощения на том свете не будет.
Поп рычит, а у Петра Анисимыча тоже голос слава богу!
— Тихо, батюшка! Сам-то небось не веришь в тот свет. Никем еще не доказано, что тот свет существует, ни одним философом.
У попа все слова и разбежались.
— Чего, чего, чего? — А потом как затрясется, как замашет руками. — Да я, да я! Я в контору донесу!
Моисеенко схватил ребенка и бегом на улицу, а там — хохотать.
Гаврила тоже смеется. Просмеялись этак, а потом и задумались. А что, если и вправду не поленится поп в контору сбегать?
Клязьму переходили по льду. Снег был синий, вечерний. Звездочка уже горела в небе. Петр Анисимыч развернул маленько куклешку:
— Спит.
— У нас все ребята спокойные, — сказал Гаврила.
Моисеенко и рассвирепел:
— Ишь чем хвастают! Спокойные они! Морозов на этом спокойствии золотишко кует. Их по морде — молчат. Их в прорубь — молчат. Молчат, как животины безответные, бессловесные.
— Скажешь тоже! — обиделся Чирьев.
И тут они увидели толпу.
Возле трактира «На песках» стояли крестьянские розвальни, но крыты они были богато волчьими шкурами с волчьими оскаленными мордами. Вместо лошади — все в черном, с белыми неживыми лицами — женщины. В санях — тоже женщина. Шуба на ней обычная, рыжая, на голове черная грубая шаль, из-под шали — белый батистовый платок.
— Вижу! Вижу! — тонко вскрикивала сидящая в санях, хватая руками себя за голову и раскачиваясь. — Быть голоду, быть мору! Припадите же к стопам всевышнего. Он спасет, защитит, даст вам и жизнь и хлеб.
Из трактира вышел хмельной, послушал бабу, рукой махнул.
— Все врешь!
— А ну-ка, погляди на меня! — сказала быстро провидица.
— Ну и погляжу! — хорохорился пьяный.
— Так, так, так, — тотчас уличила смельчака провидица. — Бабу свою уморил чахоткой, деда запинал, все три твои дочки — по улицам «женихов» ищут, но и самому тебе, старому мерину, жизни осталось три полных луны. Ступай!
Мужик икнул, попятился, пустился рысью наутек, а люди как-то съежились, как-то придвинулись друг к дружке.
Вдруг, вырвавшись из толпы, подлетела к провидице растрепанная молодуха:
— Скажи! Все скажи! Всю правду!
— Обворовал он тебя и еще семь раз обворует. А потом будет твой, — не глядя на молодуху, скороговоркой сказала провидица.
— И мне скажи! И мне! — загалдели мужики и женщины.
— Вороные мои! — вдруг по-разбойничьи, в четыре пальца, засвистела провидица.
Женщины, запряженные в сани, тотчас тронули. Толпа качнулась, раздалась, пошла вслед за поездом.
— Вижу! — кричала провидица. — Вижу! Идите все в церковь. Молитесь сорок дней без устали. Не то — беда грядет. Вижу черное! Черное! Молитесь!
Люди падали в снег, крестились, плакали.
— Кто это? — спросил Моисеенко у Чирьева.
— Не знаю.
Гаврила стоял, скинув шапку.
— Надень. Лысину застудишь. Или, может, тоже побежишь поклоны класть?
— Так она вон как! Всю правду рассказывает.
Поглядел на него Петр Анисимыч сбоку. Ничего не сказал. Обиделся на Чирьева. Так обиделся, что и на крестинах лишнего часа не посидел.
Домой бежал мимо молельного дома старообрядцев. Те как раз с молитвы шли. Каждый сам по себе. Не то что смешинки, слова не проронят.
Петра Анисимыча даже ознобом прошибло. Те же рабочие люди, да не те, выходит. Викула и платит хуже, и казармы у него хуже, школа — хуже. А все они за хозяина стоят, как цепные псы. Плохо о Викуле скажешь — прибьют.
Пришел Петр Анисимыч домой, а дома — новое дело. Сазоновна ревмя ревет.
— Ты чего?
— Обобрали.
— Как так?
— Вон погляди! — на расчетную книжку показала.
Поглядел. Таких штрафов написали, что за харчевую лавку и вполовину не расплатиться.
Воспитанница в уголке, напуганная.
— Вытирайте слезы! — приказал Анисимыч. — Али на Морозовых свет клином сошелся? Али мы работать не умеем? До пасхи — рукой подать. Отработаем, и — вольные птицы.
Широкая масленица будто обухом по башке, будто снежным заледенелым комом трахнулась и на Зуево, и на Орехово, да ведь не рассыпалась веселой снежной пылью, а так — пришибла, придавила.
Петр Анисимыч праздник справлял у отца в Дубровке, вернулись домой под утро. Разоспался Анисимыч. И стала вдруг ему сниться буря: свистит ветер, крыши оторвались, гремят, дома рассыпаются. Такая карусель мерзкая. Проснулся, головой потряс, а все равно свистит, ревет. Что за чудо? В окошко глянул, а вдоль чугунки несусветная ревущая толпа: зуевские с ореховскими силой меряются.
Наскоро оделся, на крыльцо вышел. А на крыльце тесно от зрителей. Женщины, старики, дети на побоище глядят. Тут как раз Матвей да Ефим, соседи его из молодых, приволокли под рученьки Гаврилу Чирьева. Он хоть теперь и зуевский, а пришел биться за своих, ореховских. В отместку, видать, и шарахнул кто-то его кирпичом по голове. Кровь, — женщины причитать. Тут на крыльце-то Прасковья его стояла, тоже не поленилась, с дитем битву пришла смотреть.
— Тащите Гаврилу ко мне! — сказал ребятам Петр Анисимыч.
А Прасковья на него волчицей:
— Наших бьют, а вы по каморкам отсиживаетесь! Мужики тоже. Да я за Гаврилу передушу проклятых!
Дите кому-то сунула, платок сорвала — и в бой. Женщины ее перехватили, и все на Моисеенко глядят. Как будто это он Гаврилу по башке угостил. Да и Матвей с Ефимом на него воззрились: это как же, такой крепкий мужик от битвы в стороне и за своего, казарменного, не бежит тотчас головы врагам отворачивать.
А на чугунке страсть что делается. Поезд идет, а драчунам и дела нет. Машинист — на тормоза, паровоз оборался, пар, шип. Трели кондукторских дудок, жандармы в свистки свистят, а драчуны месят друг друга. Не подойти к ним и объехать невозможно. Зуевцы ореховцев через дорогу теснят.
Петр Анисимыч сделал Гавриле перевязку. Опять на крыльцо вышел, а там уже бабы-патриотки порты напялили и товарок ждут, чтоб на помощь мужикам своим идти. Делать нечего, надо драться, не то «позорить» будут на весь город. Кинулся Анисимыч во главе бабьего отряда к железной дороге. Ореховцы увидали, что помощь идет, поднатужились, а зуевцы в замешательство пришли, подались за линию. Тут поезд тронулся и разделил армии. Жандармы с шашками наголо вдоль линии побежали. За первым поездом сразу второй, товарняк. Бойцы и поостыли. Кто кровь из носу унимает, кого отхаживают, кого водой отливают. Ну, а кому слава и почет.
— Как я ему ахну! А на меня — с другой стороны, а я как ахну! А тут спереду. А я головой. Он — брык! Тут мне как ахнут. А я стою. Мне как ахнут, а я стою. Не моргаю.
Петр Анисимыч с Матвеем и Ефимом пошли в каморку поглядеть Чирьева, тот уже очухался. Сидит с Катей и Прасковьей — чай пьет.
Петр Анисимыч попросил себе чашку, а сам хохочет:
— Бабы-то! Во-ояки!
Потом на молодых мужиков поглядел умными глазами и головой покачал грустно-прегрустно:
— Если бы вот так-то не самих себя, а душителей своих лупили. Да, видно, вам смелости не хватает! Себя-то вон как! И кирпича не пожалели.
— Брось ты, Анисимыч, — сказал Матвей, — масленица. Обычное дело. Без стенки — и вспомнить было бы нечего.
— Вспомнить им нечего! — вскричала Прасковья. — А если бы убили моего? Балда! — ткнула пальцем Гавриле в бок.
— Чего шумишь? Обошлось. Сама ж в драку кидалась.
— Так ведь за тебя!
— А вы все ж таки покумекайте, — опять взялся за свое Моисеенко. — Когда все-то мы собрались — поезда встали, жандармы, как зайцы, в стороночке притулились. Эх, мужики! Знали бы вы, какая мы сила, если за одно дело да всем городом, как сегодня, когда друг дружку тузили.
Сазоновна еще кипятку принесла. Чай пили с баранками.
Не успели осушить по первому блюдцу, как появился новый гость.
— Анисим! — обрадовался Петр Анисимыч. — Давай к столу скорее. Без тебя скучно. Танюхи совсем вон не слыхать.
Анисим, тот самый мальчишка, что из «купцов» в рабочие перебежал, входил в комнату как-то очень уж замысловато, затылком вперед.
— Ба! — углядел Петр Анисимыч. — Фингал! Неужто тоже драться ходил?
Анисим молча покрутил головой.
— Садись за стол! — позвала Сазоновна.
— Не стесняйся, паря, — загудел, трогая голову, Гаврила Чирьев. — Меня вон, здорового дурака, тоже угостили!
— Дядя Петя! — быстро и ни на кого не глядя выпалил мальчик. — Выдь на секунд в колидор, словечко надоть сказать.
— Ну, коли секрет! — Петр Анисимыч поставил недопитое блюдце.
Анисим тотчас шмыгнул за дверь.
— Дядя Петя, — прошептал мальчик, как только они очутились наедине, — это мне приютские подставили. Поди побей их, а то житья прямо нету. Ты всем ихним поддай…
— Погоди, погоди! — остановил его Петр Анисимыч. — Давай по порядку.
— Дядя Петя! — взмолился Анисим. — Ты их только разочек, говорю! Чтоб они знали моего заступника. Чтоб они боялись.
— Поколотить, Анисим, дело не хитрое. Только потом-то как? Тебе с ребятами под одной крышей жить, за одним столом есть, в одной фабрике работать.
— Вот я и хочу, чтоб они боялись меня, а то — житья от них нету.
— Подрались, скажи, из-за чего?
— Из-за моего капиталу… Я, дядя Петя, в пристенок у взрослых мужиков полтину наиграл. Я ловкий. У меня хоть рука маленькая, на растяжке с мужиками не больно потягаешься, но зато я глазом верный. Как стукну, так моя монетка и ляжет возле ихней, а то и монеткой на монетку попадаю. Тут уж втрое гони!
— Угу… Значит, в деньги играешь?
— Так ведь не воровать же.
— Это верно… А что, ребята отняли у тебя деньги-то?
— Отняли бы, коли не спрятал. Да где им! У меня тайник надежный. Они, дядя Петя, вишь чего говорят: мы, мол, всякую копейку на паях проедаем, а ты с нами наше ел, вот и гони полтину в общий котел. А я, хоть и ел, так ведь сами давали. Им, может, деньги ни к чему, а мне они для дела нужны. Проесть-то и миллион можно. Верно, дядя Петя?
— Вот что, Анисим, пошли чайку попьем, а потом и поговорим.
— Дядя Петя, да ты бы уж их отколотил сначала. Идти-то до нас совсем недалече. Перед ужином как раз все соберутся. Ты уж сделай божью милость, отколоти разбойников. А чай я к тебе с утра приду пить. А если уж хочешь, бараночек мне вынеси.
— Ну что ж, пошли в приют, — согласился Петр Анисимыч.
Зашел, однако, в каморку, набил баранками оба кармана.
— Дорогие гости, дела у нас с Анисимом. Отлучусь.
— Ишь ты, тайны развели! — всплеснула руками Сазоновна.
— Да еще какие!
— Ведет! — пискнула крошечная девчушка и кинулась на крыльцо, потащила, надрываясь, за собой совсем уж маленькую девочку. Упала. Закричала. На помощь ей из приюта выскочил босиком мальчишка, толкнул маленькую в дверь, стал поднимать старшую. И тут к нему метнулся Анисим.
Шлеп по уху — с правой. Замахнулся левой, но рука его, схваченная Петром Анисимычем, застыла в воздухе.
Сбитый с ног мальчишка, не понимая, что произошло, съежившись, глядел на бородатого человека: ударит ногой или не ударит? Человек улыбнулся, протянул ему руку.
— Не бойся, браток! Я не дерусь.
Отпустил Анисима, поднял девочку, стряхнул со спины у нее снег.
Открыл дверь, пропустил девочку, втянул Анисима. Они очутились в тесном коридоре. Слышался топот убегающих ног. Петр Анисимыч повернулся к босоногому мальчишке. Тот в коридор зашел, но держался за ручку двери.
— Как тебя зовут?
— Ваней.
— Ваня, поди к своим ребятам. Скажи им: дядька не дерется. Дядька, мол, пришел прощения за Анисима просить. Пусть они придут, поговорить надо.
Мальчик, оглядываясь, ушел. Петр Анисимыч достал баранки, угостил девочку, Анисиму тоже дал. В конце коридора появился высокий чернявый подросток.
— Чего тебе? — спросил издали.
— Поговорить с вами хочу.
— Говори, только мы твоего фискала все равно бить будем.
— Неужто наушничает? Анисим, правду говорит парень? Анисим молчал.
— Так. — Петр Анисимыч снял шапку, сел на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей на чердак, достал еще баранок, сунул в руки девочке. — Отнеси ребятам.
С баранками в руках в конце коридора стали появляться мальчики и девочки. Глядели на Анисима, на его заступника, перешептывались.
— Что же это, браток, получается? — поглядел Моисеенко на Анисима. — Совсем что-то плохо получается.
— Он хлеб у маленьких отнимает, — сказала с другого конца знакомая девочка.
— Ей-богу, вот те истинный крест, все брешут! — протараторил, крестясь, Анисим.
Мальчики и девочки сердито заверещали из своего угла.
— Видать, поделом тебе влетело? — сокрушенно развел руками Моисеенко. — Ну, брат, не ожидал. Никак не ожидал. Я тебя в рабочие люди хочу вывести, а ты вон как!
Ребята, осмелев, приближались к Анисимову заступнику.
Моисеенко достал последние баранки:
— Угощайтесь.
Первыми подошли девочки, потом мальчики. Петр Анисимыч одну баранку оставил себе, пожевал, поглядел на Анисима.
— А ведь нельзя этак жить. Коли каждый человек будет сам по себе, впору по лесам разбрестись. Это ведь как у диких зверей. Отнял кусок у слабого и сожрал. У людей по-другому заведено. Вон Ваня-то как кинулся девчушек выручать! Молодец! Себя ради них не пожалел. Вот это по-людски.
— Ваня за нас всегда заступается, — сказали девочки.
Петр Анисимыч встал.
— Как же быть-то, Анисим? Прощения тебе надо у ребят просить за все твои никудышние дела.
— А я и попрошу. — Анисим проворно скинул шапчонку: — Простите меня, добрые люди.
— Быстро у тебя выходит, браток. Минуту назад переколотить всех хотел, а теперь прощения просишь.
— Так ведь ты ж сам так велишь! — удивился Анисим.
— Я не велю, я хочу, чтоб ребята тебя от души простили. А такое заслужить надо. — Петр Анисимыч поискал глазами высокого чернявого паренька. — Обещай-ка мне, браток, не драться. Анисим понятливый.
— А полтину-то? Отдавать, что ли? — спросил Анисим.
— Это уж ты сам решай.
— Подумать надо, не простое это дело.
— Подумай.
— Мы его бить не будем, — сказал Ваня. — А тебя я знаю. Ты в нашей смене. Ты еще штрафы себе писать не даешь.
Расстались друзьями.
А на следующий день Ваня с чернявым прибежали к Моисеенко в казарму:
— Убег твой Анисим.
— Как убег?
— Убег. Мы его не били. Мы с ним по-хорошему, а он убег. «А ну вас, говорит, я лучше, говорит, к господину купцу Заборову вернусь. Тот хоть и побьет, да в люди выведет. А с вами водиться — в вечной нищете жить».
Всю ночь Петр Анисимыч глаз сомкнуть не мог. И под утро не заснул.
— Надо было мальчишку домой взять, — сокрушался. — Ведь этак-то он мерзавцем вырастет.
— Ты что за всех-то мучаешься? — сердилась Сазоновна. — Одним больше, одним меньше. Мир не переделаешь.
— Отчего ж не переделаешь? Переделаешь. Надо только сообща…
— «Сообща, сообща»… От тебя только и слышишь — сообща, а в жизни все равно каждый в свою дуду дудит.
Примолк Анисимыч. Целую неделю ходил как в воду опущенный.