ПРАЗДНИКИ

Какие праздники бывали

В послевоенные года!

Звенят отцовские медали,

Сияет Красная Звезда.

Уже стараньями завхоза

Кумачный флаг к шесту прибит,

И у правления колхоза

На всю деревню стол накрыт.

А там частушки с переплясом,

И костыли фронтовиков,

И сытный борщ, и студень с квасом,

И вместе с песней — слезы вдов…

Давно настали дни иные,

Но мы за праздничным столом

Всё те же песни — о России,

О нашей Родине поем.

В избе у нас, возле дощатой перегородки, оклеенной газетами, стоит облупленный от времени зеленый сундук. В детстве мне часто стелили на нем постель. Потом я подрос, и к торцу сундука, чтобы у меня не свисали ноги, мама стала приставлять табуретку.

Я знал, что в сундуке, кроме дерюжек, рваных шерстяных носков и варежек, разных лоскутков, пучков сушеных трав да скатанного на скалке и аккуратно сложенного белья, ничего больше нет, но мне все равно казался он таинственным и загадочным. Почему-то думалось, что где-нибудь в дальнем углу или на самом дне его спрятано что-нибудь необычное и удивительное. «Иначе зачем бы его запирать?» — размышлял я. Правда, замок, похожий на сплюснутую луковицу, открывался без ключа, стоило его лишь посильнее дернуть, что я и делал не раз. А когда через день или два маме нужно было найти теплый полушалок или подходящий лоскут, чтобы пришить очередную заплату на мой пиджачок, она долго копалась в сундуке и ворчала:

— Опять в сундук лазил… Медом тебя, что ли, тут кормят, а? Все так перевернуто, как Мамай прошел. Нужной вещи не доискаться.

Сейчас я по-прежнему люблю спать на зеленом сундуке. Как-то мама, соскучившись по внучатам, уехала погостить к Марии, моей старшей сестре. Я постелил постель и долго лежал, не выключая света, слушал, как скребется за окном ветер, и перечитывал на перегородке старые газетные сообщения: об очередном снижении цен, о лесозащитных полосах, о стройке коммунизма — Волго-Донском канале. Среди них попадались на глаза мамины каракули, сделанные химическим карандашом: «У деда Ивана — два снопа сена ягнятам. У Марьи Филипповой три фунта заварного хлеба. У Пелагеи — ведро ранней картошки на семена». Это мама записывает, чтобы не забыть, у кого что берет взаймы.

Спать не хотелось. В душе неожиданно проснулась детская страсть — покопаться в сундуке. Я встал, скинул на пол постель и потянул замок-луковицу. Он тотчас щелкнул и открылся. Медленно и почему-то волнуясь, приподнял я крышку зеленого сундука, откуда пахнуло на меня знакомым запахом лежалого белья и сушеных трав.

Я сунул руку на дно, пошарил, и пальцы неожиданно наткнулись на маленький твердый сверток. Это оказались завернутые в чистую тряпочку медали и орден Красной Звезды — военные награды отца. Отец всегда надевал их в День Победы и по другим большим праздникам — на Первое мая или Седьмое ноября. Перед началом отец произносил речь (он был парторгом в колхозе), и все его внимательно слушали, даже мы, мальчишки, хотя мало что понимали. А потом был общеколхозный обед, шумные разговоры и протяжные песни, которые пели хором.

Школьники во время праздников показывали небольшие концерты: рассказывали стихи, разыгрывали сценки, строили замысловатые живые пирамиды. Колхозники смотрели на них с удовольствием и долго, не жалея ладоней, хлопали.

Даже я, шестилетний карапуз, однажды участвовал в таком концерте — рассказывал стихотворение Лермонтова «Бородино». Выучил я его незаметно для самого себя. Манюха, сестра моя, готовила уроки (она всегда зубрила вслух), а я шепотом повторял за ней. И — выучил. Потом, на людях, я не раз сбивался, но школьники хором подсказывали мне забытую строчку, и я радостно тараторил дальше:

Вот затрещали барабаны —

И отступили басурманы.

Тогда считать мы стали раны,

Товарищей считать!..

И невдомек тогда мне было, почему суровеют лица мужчин, а женщины кончиками платков вытирают глаза…

На праздниках всегда был слепой Вася со своей женой и поводырем — Мотей. Их все так и называли — «Вася с Мотей». Своего дома у этих людей нигде не было, они все время ходили из деревни в деревню и кормились тем, кто что даст. Ночевать их пускали в любую избу, не считая за побирушек. Для всех в нашей Ключевке Вася с Мотей были хорошими знакомыми, чуть ли не близкими людьми. И когда, бывало, они долго не появлялись, кто-нибудь обязательно говорил:

— Где-то Вася с Мотей запропали… Живы ли?

Но проходило некоторое время, Вася с Мотей возвращались на два-три дня в Ключевку, и тогда по вечерам на выгоне допоздна не умолкала гармошка. Вокруг собирались девушки, начинавшие женихаться подростки, молодые солдатки-вдовы и слушали Васины песни, а то и подпевали ему. Пели «Катюшу», «Ой, туманы мои» и обязательно «Тонкую рябину» — щемяще-печальную и очень близкую в то время каждому сердцу песню. Ведь у многих не вернулись с фронта отцы, братья, женихи… Песни сменялись частушками, плясками. А когда Вася уставал играть, то принимался за свои нескончаемые рассказы. Рассказы эти были какие-то домашние, невыдуманные, и потому всегда трогали сердца слушателей — то печалили, а то веселили их.

— Вот в Нагишах ночевали мы у старика Круглова. Жадён — страсть! Когда идет на покос, берет с собой ломоть хлеба и вареное яйцо. Сядут завтракать, он положит на один конец ломтя яйцо, а с другого есть начинает. И так весь ломоть умнет, запьет водичкой, а яйцо подержит в руках и опять в тряпицу завяжет. Дескать, теперь уж не к чему его есть, и так сыт.

Мы, мальчишки, смеемся, грустно улыбаются женщины, а маленькая, щуплая Мотя, прижавшись головой к широкому Васиному плечу, тоненько, нараспев, замечает:

— И-и, Вася, от жадности ли это — кто знает. Хлебнули люди горюшка, наголодовались за войну, теперь и хлебушку рады. Вчера вот Танюха на празднике всю грудь сожгла… Подали на стол кашу с бараниной, она горячая такая, вся дымится даже. Танюха кашу ест, а кусочки мяса украдкой за пазуху складывает, прямо на голое тело — для девчонок своих. И как она, мать моя, вытерпела, ведь за столом часа два просидела. Всё песни с нами играла, а у самой, гляжу, нет-нет и пробежит по щеке слеза…

— Да, жалко бабу, — крякнул Вася. — У нее девок-то сколько — трое?

— В этом году четвертую бог послал.

— Ай мужик ее вернулся?

— Какое там вернулся. Говорю тебе — бог послал девчонку. Вот бестолковый! — И Мотя шутливо ударяет по широкому Васиному плечу своим кулачком.

— Все вырастут; чай, не травка у дороги, а люди… — задумчиво замечает Вася и снова берется за гармошку.

Ах, праздники… Не так уж много было их в нашей деревне после войны. И не потому ли для нас, ребятишек, даже приезд тряпичника был настоящим праздником! Напомнила мне об этом глиняная птичка-свистулька, которую я тоже отыскал на дне старого сундука. Выменял я свистульку у тряпичника на худой медный таз и две рваные галоши. Тряпичник, горбоносый дед с сивыми усами, похвалил меня за усердие и в придачу к свистульке дал четыре конфеты-подушечки, обсыпанные сахарным песком. И я считал, да и мои товарищи тоже, что мне неслыханно повезло.

Вслед за птичкой-свистулькой я вытянул из сундука волосяной мячик, в котором когда-то хранились иголки. Он так и назывался — игольник. Иголки были разные: и тонкие, которыми нам мама вручную шила штаны и рубашки, и потолще — для подшивки валенок, и даже одна большая штопальная игла. С ней обращались особенно осторожно, потому что была она единственной в доме.

Игольник был сделан из шерсти нашей коровы Зорьки. Весной она линяла, и мы с сестрой собирали шерсть прямо клоками. Когда мы их дергали с костлявой Зорькиной спины, она стояла смирно-смирно, словно понимала, что с наступлением весны ей неудобно было появляться на людях в старом клочковатом наряде. Потом из этой шерсти мы катали мячики, которые использовались не только для игольников, но и для игры в лапту.

Зорька, Зорька… Как мы ждали, когда она отелится! Обычно это происходило ночью, а утром на кухне уже лежал теленочек, мокрый и дрожащий. Когда он вставал, копытца его разъезжались в стороны, и все мы очень боялись, как бы он не упал. Но к вечеру теленок уже самостоятельно пил молоко из чистого ведерка (правда, сначала сосал его вместе с маминым пальцем), а мы с сестрой наперегонки ели со сковородки молозиво — ароматное, душистое, похожее на яичницу из одних белков. Иногда мама варила молозиво в чугунке, и тогда мы его резали ножом, как сыр.

Проходил день-другой, и теленок уже весело прыгал в закуте за печкой, тараща на нас светлые голубые глаза. А Зорьку кормить пускали в избу, где для нее в большой широкой кадушке обдавали кипятком резаную солому, которую дергали из крыши. К весне кормов совсем не оставалось, и корову поддерживали всем, чем могли.

А как ждали мы все, когда сойдет, хотя бы на пригорках, снег! Мы, ребятишки, ждали, чтобы можно было поиграть в лапту, а наши родители — чтобы наконец-то выпустить на волю скотину.

На всю жизнь мне врезалась в память такая картина. Когда в самом конце апреля выдался теплый, почти жаркий день и снег на лугу уже совсем растаял, все стали выпускать из хлевов коров и овец. Есть им, кроме прошлогодней травы, было нечего, но все-таки… «Хоть воздухом подышат», — рассуждали хозяйки. Правда, на лугу прошлогоднюю траву-стари́ку пронизывала молодая травка, бледно-зеленая и неокрепшая. По канавам, где еще вчера стояла вода, лопушились первые листья конского щавеля, но и они были не зелеными, а красноватыми, совсем младенческими.

И вот когда Зорька вышла на луг, она от слабости упала на колени и, не поднимаясь, стала торопливо щипать прошлогоднюю траву вместе с иголочками молодой, сегодняшней. Она не спешила вставать и все щипала и щипала, пока не выщипала всю траву до самой земли, образовав возле себя черный полумесяц. Мама стояла рядом и почему-то плакала. А мне, глупому, казалось — а может, и теперь кажется? — что упала корова на колени не от слабости, а из-за благодарности перед землей, которая кормит всех живущих на свете.

…Рассвет застал меня у раскрытого сундука, перед неожиданно обнаруженными сокровищами. На душе было как-то по-особенному празднично и грустно.

Загрузка...