КАК Я СТАЛ КОМСОМОЛЬЦЕМ

Как много рядом добрых глаз!

И крепнут мысли час от часу:

«Мой школьный класс…

Рабочий класс…

Везде — товарищи по классу!»

В тринадцать-четырнадцать лет мне очень хотелось повзрослеть. На какие только хитрости я не пускался! И курить начинал, но от табака меня тошнило, а в глазах плыли зеленые круги.

И старой отцовской бритвой скоблил пушок на верхней губе, чтобы быстрее росли усы. И рыжие волоски действительно стали пробиваться, но не сплошь, а местами, отдельными пучочками — «квадратно-гнездовым методом», как шутили надо мной товарищи. Даже, по примеру взрослых, завел себе ухажерку — длинноногую Лидку Шмелеву, свою одноклассницу. Правда, в избе-читальне, где собирались деревенские вечерки, я не обращал на нее внимания. Зато когда расходились по домам, шел провожать. Но девчонки обычно возвращались ватагой, схватив друг друга под руки, и никакая сила не могла их расцепить. Приходилось идти рядом и поглядывать на свою ухажерку со стороны. А возле дома, когда мы оставались с Лидкой вдвоем, я совершенно не знал, о чем мне с ней разговаривать: все в школе переговорено. Да и она не задерживалась дольше двух-трех минут.

— Ну, я пойду, а то мать ругаться будет, — торопливо шептала она и хлопала калиткой.

Я не задерживал Лидку, сам спешил домой, потому что тоже мог получить от матери нагоняй.

— Гуляка выискался… — обычно ворчала она, открывая мне дверь. — Вот возьму ремень, не посмотрю, что длинный вымахал. Уроки небось не выучил?

— Да выучил я, мам… Что мне, засохнуть над книжками?

— В седьмых учишься, не забывай. Не сдашь экзамент — второй год не пущу локти протирать, работать пойдешь.

— Ну и пойду… испугала чем, — отговаривался я, уписывая за обе щеки черствый хлеб с молоком.

И вдруг все в моей жизни перевернулось (так по крайней мере считал я сам). Ребята и девчонки из нашего класса, кому уже исполнилось четырнадцать, стали подавать заявление о приеме в комсомол. Подал заявление и я. Комсомолец! Когда я мысленно произносил это слово, примеривая его к себе, то губы невольно расплывались в широкую улыбку. Мне казалось, что, став комсомольцем, я сразу же стану другим — взрослее, находчивее, разумнее. И мама на меня перестанет ворчать, а будет советоваться, как, бывало, с отцом, когда он был еще жив. И для Лидки Шмелевой у меня найдутся такие интересные разговоры, что она простоит со мной у калитки до самого рассвета и я, может быть, даже поцелую ее на прощанье. Да и вообще комсомолец есть комсомолец, это не мальчишка, которому всякий может читать нравоучения, шпынять его, а то и поднимать на смех.

Правда, смущало меня одно обстоятельство. Четырнадцать лет мне исполнялось только после Нового года, седьмого января, а сейчас был конец декабря. Целых десяти дней не хватало! Вдруг не примут? Значит, опять бегай в мальчишках…

Своими сомнениями я решил поделиться с Юркой Чесноковым. Ему уже шестнадцать, но учится он с нами в одном классе (два года пропустил из-за болезни). Длинный, в Солдатских сапогах, с широкими мужскими ладонями, Чесноков кажется среди нас, школьников, случайно зашедшим в класс чьим-нибудь старшим братом. По натуре он спокойный, даже стеснительный, и больше всего не любит драчунов. Как-то повздорил я со своим соседом по парте (из-за чего, уж и не помню), Чесноков взял нас обоих за шиворот, встряхнул легонько и вывел за дверь, в сугроб:

— Охолоньте немного… петухи.

И тем не менее за советом я решил обратиться именно к нему.

— Ты проштудируй Устав хорошенько, может, и обойдется, — выслушав мою сбивчивую речь, сказал Чесноков. — А то нарвешься на какого-нибудь буквоеда…

Пока мы с ним разговаривали, он как-то мягко и необидно поправил на мне шапку (одно ухо которой всегда торчит вверх, а другое — вниз), оторвал висевшую на ниточке пуговицу от пиджака, подал мне:

— Убери, а то потеряется.

И словно между прочим, доверительно поделился, что сам он пуговицы всегда пришивает «крестом»: может, и не совсем красиво, зато прочно, насилкой не оторвешь. «А мне пуговицы мама пришивает или сестра», — хотел я сказать Чеснокову, но почему-то промолчал.

«Зря с ним разоткровенничался, — думал я, шагая домой. — Тут речь о комсомоле идет, а он мне — про пуговицы…»

………………………

И вот все позади, я — комсомолец! Позади наш районный центр — старинная Епифань, и деревянное здание райкома комсомола, и обитая черным дерматином дверь, за которой решалась наша судьба. Юрка Чесноков (он был у нас за старшего) нырнул в эту дверь раньше всех, а когда вышел, незаметно взял меня за локоть, крепко сжал и шепнул:

— С тобой все улажено. Только ты смотри… держись! А вообще-то всех примут, дело уже решенное, — добавил он погромче, чтобы успокоить и других ребят.

Так оно и оказалось. Все мы, двенадцать семиклассников, стали комсомольцами. Ехали на двух подводах. Лошади, словно чувствуя наше радостное возбуждение, от самой Епифани припустили бодрой рысью. Впереди была хорошо накатанная дорога, новогодний праздник, каникулы, а главное — большая взрослая жизнь!

На следующий день я встал еще затемно, как, бывало, вставал отец. Потихоньку оделся, чтобы не разбудить мать и сестру, и вышел на улицу, в синий рассвет. Ночью была метель, и избу нашу по самые окна занесло снегом. Он еще не успел осесть, слежаться, и я проваливался в него выше колен, когда попробовал пройти к амбару. Пришлось взять лопату и прокопать в сугробе настоящую траншею. Потом я долго, причем с удовольствием, колол в амбаре березовые чурбаки на дрова и заранее радовался, представляя, как удивится мать моей хозяйственности. «Ну что ты, мама, — скажу я ей, — слава богу, я уже комсомолец». Я так увлекся работой и своими приятными мыслями, что даже и не заметил, как мать зашла в амбар.

— Ты чего это? — тревожно спросила она.

— Дрова колю…

— Вижу, что дрова, не слепая. Ты чего такую рань поднялся? Натворил чего-нибудь, да? Говори!

— Ничего я не натворил, просто дрова колю.

— «Просто»… А кто у Барабанихи в сугробе ловушку сделал? Она вчера шла за водой, по самые уши провалилась. Хорошо, доярки вытащили, шли мимо.

— Да я такими балушками еще в пятом классе перестал заниматься! А сейчас я уже комс… эх!

Нет, не стал я договаривать фразу и объяснять матери, что сейчас я уже комсомолец, совершенно другой человек, и предъявлять мне подобные обвинения — нелепо. «Пусть поворчит, привыкла уже», — снисходительно думал я. Но странное дело, в деревне никто не хотел замечать произошедшей со мной перемены. Все по-прежнему называли меня уличным прозвищем — Карабчик. А когда я умышленно не откликался, удивлялись: «Ты что, оглох?» Мужики, если я при встрече им протягивал руку, чтобы поздороваться, подавали и свою, но как-то снисходительно, словно мальчишке. «Может быть, люди еще не знают, что меня приняли в комсомол? — размышлял я. — Вряд ли… У нас какая-нибудь баба разобьет горшок со сметаной, и то на другой день вся деревня знает. А тут такое дело!»

Я даже пробовал ходить по деревне в распахнутом пиджаке, чтобы всем было видно мой комсомольский значок, но потом от этой затеи пришлось отказаться: чуть не слег в постель. Январь все-таки на дворе, а не май.

Но обиднее всего было то, что даже Лидка Шмелева относилась ко мне так, словно ничего и не произошло. Мало того, на смех меня подняла однажды. Каникулы есть каникулы, и дома мы особенно не засиживались. Лыжи в руки — и к оврагу, с горы кататься. Как-то приехал я туда, а там народу — как грибов в дождливое лето, весь склон усеян. И Лидка Шмелева там, с малышами возится. Сцепили вместе несколько салазок, сделали «поезд» и с визгом, писком, хохотом несутся на нем всей оравой вниз, аж до самого ручья. А ребята постарше трамплин сделали. Но кто ни поедет — обязательно в снег носом зароется. Крутой слишком.

— А ну посторонитесь! — кричу. — Посмотрите, как комсомольцы с горы съезжают!

И — вниз. Лечу, приседаю пониже, руками балансирую (в то время мы без палок катались). Ничего, думаю, гора знакомая, авось как-нибудь… И не успел я додумать до конца эту мысль, как услышал Лидкин смех — какой-то рассыпчатый, звонкий и колючий. Он так меня и пронизал всего как иголками. Опомнился, а я уже в сугробе торчу. А Лидка знай хохочет, даже за живот ухватилась. И малышня ей вторит. Шум подняли — на весь овраг! «Ну, эти ладно, мелюзга еще, а ты-то чего разошлась? — злился я на Лидку, выбираясь из сугроба. — Любимая тоже называется… Ухажерка!»

Уж кто-кто, а Лидка знала, какие я на своих самодельных лыжах умел кренделя выписывать. Ее же самое учил. Вдвоем на одних лыжах спускались с ней с самых высоких гор. Встанет она сзади меня, ухватится за пиджак, и — понеслись! Она только повизгивает от страха: «Ой, боюсь!» Но ничего, не падали. Если я только нарочно в снег не свалюсь вместе с ней, чтобы потом ей руки в своих ладонях отогревать…

Короче, разобиделся я в тот раз на свою подружку и покатил вдоль ручья вниз по оврагу. Разлиновал с досады лыжами все его склоны — и в косую линейку, и в прямую, и в клеточку, и в елочку, и как только мне хотелось. А в одном месте на краю оврага метель намела большой снежный козырек, он даже вниз загибался. Склон там был крутой, почти отвесный. Похлопал я сверху по козырьку лыжами — не обваливается, держится. И решил я скатиться с него: ведь такой трамплин славный! Метров двадцать будешь в воздухе лететь. А когда стал съезжать — козырек обрушился. Вниз летел кубарем, и вместе со мной катились глыбы снега. Не знаю, как уж это вышло, но я неожиданно ощутил, что лежу на спине, вниз головой. Левая нога у меня подвернулась, а правая лыжа вертикально воткнулась пяткой в снег. Был бы в валенках, выскочил из них — и вся недолга. Но на этот раз я был в ботинках, а лыжи — с жестким креплением! Попробовал пошевелиться, но все бесполезно: засел прочно. Кричать? Но кто тебя услышит в глухом овраге!

«Все, комсомолец Курносов, хана тебе… — билась в висках мысль. — Так и окачуришься здесь, а потом занесет снежком, и провисишь вниз головой до самой весны. Как летучая мышь». Голова от неестественного положения налилась кровью, гудела как самовар. Вдруг вверху мелькнула чья-то тень. Ворона! Уселась безбоязненно на край обрушенного козырька, смотрит на меня с любопытством: жив еще? Ах ты подлая! Думаешь, я уже готов, на мертвечину прилетела? Так нет же, нет! Нет! Рванулся я так, словно у смерти из когтей вырывался, и правая лыжа треснула, сломалась. Качусь вниз, радостно барахтаюсь в снегу и неожиданно слышу чей-то крик:



— Держись, Карабчи-ик!

Сначала думал, что почудилось. Потом гляжу — летит ко мне на лыжах Юрка Чесноков. И топор у него в руках для чего-то. Оказалось, Чесноков рубил хворост в овраге и случайно увидел меня. Жил он не в нашей деревне, а в соседней Ольховке, и мы с ним не виделись все каникулы. Когда я окончательно пришел в себя, встал на ноги и отряхнулся от снега, то поинтересовался у Чеснокова, для чего ему хворост.

— А вешки ставить, — отвечал он.

— Какие вешки, где?

— На дорогах. Я прошелся по полю на лыжах — все дороги замело, еле-еле угадываются под снегом. Вот так попадет кто в метель — заблудится. А по вешкам всегда можно дорогу найти. Нам самим же в школу ходить придется, ведь каникулы через два дня тю-тю…

— Каникулы тю-тю, — согласился я, — пролетели.

И стало мне как-то не по себе, нехорошо и стыдно за свое мальчишество, за бахвальство тем, что я комсомолец, за желание сразу, одним махом, стать большим и умным.

— Слушай, — сказал я, — а можно мне с тобой?

— Правда? — обрадовался он. — Пойдем, вдвоем веселее. Только как же ты на сломанной лыже?

— Да у нее только пятка обломилась, а так она на ноге хорошо держится.

— Ну тогда лады.

И мы отправились с Чесноковым ставить вешки.

Загрузка...