Бывает, прозвучит вдруг странное имя, прежде ни разу не слышанное, а потом, спустя короткое время, начинает звучать вновь и вновь. И уже куда ни повернешься, обязательно на него натыкаешься. Так у меня случилось с Андреасом Форлауфером. Вернувшись в Лондон, я прочел статью о нем в последнем литературном приложении к «Таймс». На него ссылались и в другом книжном обозрении, его упомянули в предисловии к сборнику повестей Дюрренматта, случайно попавшему мне в руки. Наконец, цитата из него украсила присланный по почте календарь; там говорилось, что путешествие — «самое печальное из жизненных удовольствий». Как и некоторые сведения о жизни и работе Форлауфера, рассказанные им самим, фраза на календаре тоже показалась мне знакомой.
Несколькими месяцами позже, томясь одиночеством, совершенно не дававшим мне работать, я пристрастился к прогулкам среди дня: бродил по улицам, дожидаясь, пока откроются пивные и бары. Заглянув однажды в лавку старьевщика на Лавендер-хилл, я увидел в ящике с потрепанными книжками, на самом верху, томик рассказов о Лондоне, где все авторы были иностранцы. Один рассказ, переведенный с немецкого, назывался «Шампанское». Его написал Андреас Форлауфер.
— Сколько это стоит?
— Одна штука идет за полфунта, три — за фунт, — сообщил торговец подержанным барахлом.
Покупка книги у человека с такими грязными руками больше походила на церемонию, нежели на совершение деловой операции. Чтение рассказа показалось мне частью все того же мрачного ритуала. Вот что я прочел.
Андреас Форлауфер
Шампанское
Бутылку с шампанским я уже открыл, однако приличия ради постарался, чтоб внешне все выглядело так, будто я к ней не прикладывался. Полбокала я успел опрокинуть, потому что слегка нервничал. И собирался выпить еще чуть-чуть, но тут услышал, что она приближается.
Есть такие звуки, возвещающие появление, издавать которые могут только супруги или самые преданные друзья; звуки, подобные ободряющим сигналам. Их смысл: «Это всего лишь я». Они тихи, но до того явственны, что ощущение близости любимого человека создают не хуже прямого уведомления. Сначала я уловил движение ключа в американском замке, потом — шорох плаща, задевшего дверной косяк, потом шаги. Эти ее совершенно особенные ботинки… И еще — не вздох, а едва слышный, почти беззвучный шепот, в котором мне почудилась глухая тоска. Все стало ясно, и я окликнул ее: «Иди сюда!»
— О, у нас затевается торжество? — сказала она, входя в теплую комнату.
От морозного воздуха и темноты глаза ее потускнели, во взгляде читалась тревога, словно она боялась увидеть что-то приятное, что на поверку обернется призраком и обманет ее. Неуверенность, беспокойство, счастье, страх — все эти чувства разом вспыхивали и гасли на бледном лице, пока я не поцеловал ее губы, еще прохладные после улицы. Я сжал ее руку и удивился, даже испугался, такие холодные были у нее пальцы.
— Моя лапка замерзла. — Она рассмеялась. — Я чувствую себя юной невестой.
— Наверное, ты путаешь себя со своими героинями. Вот, возьми, это вернет румянец твоим щекам.
— Чудесно, — сказала она, увидев, что я наполнил бокалы. — Не откажусь ни за что. Шампанское? Ну, ты даешь!
Каждое слово в ее устах принадлежало только ей, я знал, что она одна такая в мире, что мы с ней создали особый язык драгоценных для нас клише, надежных рукотворных принадлежностей нашего общего быта, создали целую культуру двух людей со своими ритуалами, шутками, привычками; знал, что на это ушла целая совместная жизнь. Долгая жизнь. Счастливые люди умеют разговаривать на свой особый лад. Употребляя слова и выражения, имеющие смысл только для них и непереводимые на обычный язык.
Я протянул ей тот бокал из двух, что был покрасивее, и сказал:
— За нас.
Тут она замешкалась, уголки губ опустились, глаза затуманились, и печально дрогнул подбородок.
— Пожалуйста, — сказал я и ухитрился легонько стукнуть о ее бокал краем своего.
— Это ошибка? — спросила она. Воодушевление мгновенно ее покинуло, ножка бокала задрожала в ослабевших пальцах, шампанское едва не пролилось на пол.
— Да нет же, конечно нет, — ответил я. — Это, так сказать, общая идея. Выпей, пожалуйста.
— Что ж, тогда ладно. — Она отпила немного, и улыбнулась, и тут же приободрилась.
Потом подошла к окну, которое вечер превратил в зеркало, и объявила:
— Я похожа на маленькую старушку. — И вновь на ее лице появилась растерянность, и казалось, она вот-вот заплачет.
— Ты выглядишь потрясающе, — сказал я. — Сядь. Давай прикончим эту бутылку.
На ней была хорошо знакомая мне твидовая юбка и толстый свитер, ботинки промокли, пока она шла от станции; усталость делала ее еще обворожительнее. Она сидела со скучающим величавым видом, что тоже придавало ей особую прелесть.
— Ты сделал заказ? — спросила она.
— Да, в «Оранжери».
— Значит, ожидается шик-блеск?.. — проговорила она на нашем общем языке, и голос ее звучал одобрительно.
— Со всеми прибамбасами.
— Ты не возражаешь, если я выкурю сигарету? — спросила Ютта, как спрашивала всегда, прежде чем щелкнуть зажигалкой, и дома, и в машине — с тех пор как восемь лет назад я бросил курить. Однако на сей раз меня поразила подчеркнутая вежливость, прозвучавшая в привычном вопросе.
— Не возражаю. Давай закуривай, — кивнул я. И наполнил бокалы. Мы снова выпили.
— Нам нельзя пьянеть, иначе мы не сможем по достоинству оценить грядущие яства, — произнесла она своим шутливо-назидательным тоном, и отхлебнула шампанского, и затянулась сигаретой, и вновь обрела безмятежный вид.
— У меня сегодня был ужасно тяжелый день, — сказал я. — Ни секунды передышки.
Лицо Ютты ничего не выражало, кроме полной невозмутимости, но мне-то было известно, какое за этим скрывается душевное волнение.
— С большинством дел я управился, но когда попытался позвонить Вольфи по номеру Тринити-колледжа, там никто не ответил. — Я торопливо глотнул еще шампанского, чувствуя себя предателем, оттого что урвал тайком полбокала, и сознавая, что своим жульничеством как бы свел на нет наш тост. — В Германии у некоторых студентов телефоны стоят прямо в комнатах.
— В Германии жизнь вообще в тысячу раз лучше, — отозвалась Ютта. — А наш бедный Вольфи зачем-то торчит в Кембридже.
Люди вроде нас, близкие и любящие, редко выражают свои мысли прямо; у них есть свой особый код, отчего самые бесхитростные, самые неловкие шутки звучат мило и остроумно.
Увидев, что я опять взялся за бутылку, она отвела в сторону руку с бокалом.
— Не надо. Если мы сейчас больше не будем пить, у нас останется немножко на потом.
Я не стал говорить, что шампанское скоро выдохнется. Меня утешило и ободрило, что она произнесла это «на потом».
— Кроме того, я знаю, когда следует остановиться, — сказала Ютта и рассмеялась, как смеялась всегда, с иронией цитируя какой-нибудь из смертельно надоевших нам лозунгов своей матери. — Сделаем паузу.
Она достала из ящика узкий нож и воткнула его в бутылку. Лезвие чуть коснулось жидкости.
— Теперь оно сохранит шипучесть.
Я помог ей надеть плащ, еще не высохший после прогулки с вокзала, и почувствовал острую боль, заметив залоснившуюся накладку на воротнике. Строгая одежда, которую она надевала на работу, ее стоицизм — как-то все это очень серьезно. Но ничто не могло огорчить меня больше, чем ее бережливость, в которой было столько мужества и ни малейшей нужды.
В общем, я обнял ее, чтобы утешиться, и она поначалу не стала сопротивляться, но потом напряглась, застыла, едва не оттолкнула меня прочь.
— Хватит, прекрати.
Она первой вышла в холл и, проходя мимо кресла у маленького столика с телефоном, указала на стопку конвертов.
— Что это?
— Рождественские открытки.
— Ах да, конечно. — Голос ее упал.
В дверях я попытался поцеловать Ютту в щеку, но она отшатнулась и отвернула голову, словно в поцелуе моем было нечто лицемерное, если не просто предательское. Я уже решил, что она снова собирается расплакаться, но вместо этого она лишь сердито фыркнула и хлопнула руками в перчатках.
— Ненавижу январь, — сказала она.
Снега не было, только холодный дождь прошел над городом, придав всему вокруг жирный блеск крема для обуви, да в разрывах черных клочковатых туч, мчавшихся по небу, мерцали звезды. Ветер беспощадно трепал голые ветви платанов на краю парка, и я пожалел, что выбрал холод, и непроглядную тьму, и сырые улицы, и предощущение мороза в воздухе.
— В чем дело? — спросила Ютта. Она всегда знала, когда меня что-то беспокоило.
— Да вот подумал: скверная погода в городе непременно наводит на воспоминания.
— И меня тоже. Стоит мне подумать о Сингапуре, и на ум сразу приходит переполненный водосток на Бакит Тимах-роуд или то, как на солнце выгорели все наши вещи.
— Мы были так бедны, — сказал я.
— Какое это имело значение?
— Мне это было ненавистно. Езда в автобусе. Вечная экономия. Постоянно чувствуешь себя жертвой.
— Боже мой, до чего жалостная картина!
Она сжала мое плечо, и я засмеялся, и мы взялись за руки и двинулись через парк, стараясь не ступать в грязные лужи, проходя под фонарями на высоких столбах, мимо облетевших кустов боярышника и скамьи из деревянных реек, сломанной хулиганами. Ресторан «Оранжери» находился в южной части парка и этим субботним январским вечером был полупуст. Пар осел на окнах с зеркальными стеклами, тянуло сквозняком, в воздухе было холодно — впрочем, мне казалось, что зимой в Лондоне так бывает во всех больших помещениях.
— Как ты полагаешь, будет правильно, если мы сядем вон туда, поближе к радиатору?
— Абсолютно.
— Рад видеть вас снова, сэр, — приветствовал меня официант, сопровождая нас к столику, на который я ему указал.
Он оставил нас наедине с меню и картой вин, и после того, как он ушел, я сказал:
— Знаешь, когда я работал в ресторане, нас учили не говорить именно этого. «Делайте вид, что не узнаете посетителя. Не называйте его по имени, если он с женщиной. Может, ей он сообщил, что его зовут Смит, а вы только что назвали его Джонсоном. Может, сегодня вечером он пришел с женой и сказал ей, что прежде тут отродясь не бывал».
— Это паранойя.
— Это деликатность. И она спасла немало браков.
Ютта выглядела удрученной. Помолчав, она спросила резким тоном:
— Ты здесь был с кем-нибудь?
— Нет.
— Можешь говорить правду, Андреас. Теперь-то какая разница?
— Это правда.
Так оно и было, но меня встревожило, что для нее это больше не имеет значения. Незнакомый человек решил бы, что она изучает карту вин. Но я-то знал: она ничего не изучает и даже не смотрит на эту карту, а просто размышляет о чем-то, внезапно погрузившись в уныние.
— Не выношу, когда ты называешь меня Андреасом. Это звучит даже враждебно.
— Опять паранойя, — усмехнулась она.
За спиной возник официант, и я порадовался, что не успел сказать ничего лишнего. Я велел себе: «Не буду ни о чем вспоминать, особенно об этом». И вдруг понял: пока я сокрушался, что мы сидим здесь, за этим дурацким обедом, она жалела о том же самом. Про то и были ее мысли, когда она делала вид, будто выбирает вино.
— Принести что-нибудь выпить? — осведомился официант.
— Бутылку шампанского, — ответил я. — «Вдова Клико» будет в самый раз. Двадцать второй номер.
— Ты уверен, что нужна целая бутылка? У них есть маленькие бутылочки «Лоран-Перрье».
— Уверен, — сказал я, но не ей, а официанту, и тот сразу же поспешил прочь, что-то бормоча себе под нос с показной услужливостью, которая, впрочем, выглядела непритворной.
— Тебе придется выпить львиную долю.
— Поскольку единственный лев здесь я, то, понятное дело, ничего другого мне не остается.
Официант принес сначала ведерко, потом бутылку, привычно разыграл маленький спектакль, заворачивая бутылку в салфетку и с помощью больших пальцев вытаскивая пробку. Весь этот ритуал был вполне бессмысленным. За ним последовали разлив на пробу, сама проба и мой непреложный вывод: «Отлично!»
— Торжественная дата? — поинтересовался официант, наполняя бокалы.
— Да, — ответил я.
— Нет, — ответила Ютта.
Сконфуженно улыбнувшись, официант удалился, не взяв заказ, но минутой позже вернулся с извинениями и перечислил на память все лучшие блюда, имевшиеся в заведении нынешним вечером.
— Откуда тебе известно, что, если засунуть нож в бутылку с шампанским, вино останется шипучим?
— Во что вонзишь нож, то и будет шипеть, — сказала Ютта. — Тебе-то следовало бы знать об этом лучше всех.
Я спросил:
— Как насчет bouillabaisse[88]? Одну порцию на двоих?
В меню было помечено: «На две персоны».
— Вот уж чего мне совсем не хочется, — с укоризной сказала Ютта, как будто я посягнул на ее независимость.
— Мне луковый суп и куропатку, — попросил я.
— А я возьму pâté[89] с лососем и индейку по-рыцарски.
— Тебе в жизни не хватало рыцаря.
На мгновение она улыбнулась, но тут же посерьезнела.
— Так что же мы все-таки отмечаем?
Она казалась рассерженной, и я уже начал раскаиваться, что дома заставил ее выпить шампанского: боялся, как бы она не заплакала или даже не закричала. Дабы не будить в ней зверя, в ответ я только неопределенно покачал головой. Что бы я сейчас ни произнес, все могло быть истолковано как провокация.
— Это были не рождественские открытки, — сказала она. — Я знаю, что это было. Извещения о перемене адреса. Я права, не так ли?
— Не надо, пожалуйста, — сказал я умоляюще, желая успокоить ее. И добавил: — Давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Не о чем больше говорить. Мне омерзительны эти твои открытки.
— Дорогая, в переездах нет ничего необычного.
— Не называй меня «дорогая».
— Хорошо. Но при условии, что ты не будешь называть меня «Андреас».
Я оглядел ресторан, пытаясь понять, слышит ли нас кто-нибудь, попутно прикидывая, что может произойти, а точнее, кто будет свидетелем, если, как я опасался, Ютта вскочит и заорет на меня истошным голосом. Пряча глаза, съежившись на стуле, стараясь казаться маленьким и безобидным, даже ничтожным, быть может и жалким, я сидел затаив дыхание. Потом, продолжая молчать, сделал пару глотков.
Она сказала:
— Не бойся, я не собираюсь впадать в бешенство.
Она абсолютно точно знала, о чем я думаю.
Пришел официант, принес первое блюдо. По-прежнему стараясь не дышать, я дал ему расставить тарелки и после его исчезновения произнес со всей беззаботностью, какую смог изобразить:
— Как прошел рабочий день?
— Бывают минуты, когда я чувствую: реально в мире одно лишь зло, истинна только боль. — Сказала и улыбнулась какой-то затравленной, полубезумной улыбкой.
— Боже мой! — воскликнул я. — Никогда не слышал ничего более грустного. Ютта, неужели ты так несчастна?
— Нет. Это цитата. Из Монктона Милнса — лорда Хоуктона[90]. Он был покровителем сэра Ричарда Бёртона и, бедный старик, временами впадал в тяжелую депрессию. Я как раз сегодня монтировала передачу о нем.
Опасность миновала, хотя цитата застряла у меня в мозгу как нечто неописуемо мрачное. Ютта оживленно продолжала:
— Бёртон слегка походил на тебя, серьезно. Помешался на путешествиях по миру. Всегда что-то писал, всем интересовался, большой был дока по части языков и знахарства. «Пердёж. Исторические заметки» — это, представь себе, он. И «Тысяча и одна ночь». Тоже, между прочим, был эгоистичное животное.
— Кроме того, он открыл исток Нила.
— Не он. Джон Хеннинг Спик[91]. Ты не знал?
— Я забыл. Ты права. Произошла какая-то заваруха, и Спик покончил самоубийством.
— Это мог быть несчастный случай, — возразила Ютта. — Тебе бы надо послушать передачу.
— Непременно послушаю. Бёртон ненавидел неудобства, но обожал лишения. Это так, голову даю, как говорится.
— «Он был мой кумир», говорила Исабел[92]. Ах, наверно, мне надо было быть такой, как она! — Ютта с улыбкой посмотрела на меня. — Тук, тук.
— Кто там?
— Исабел.
— Исабел — кто такая?
— Исабел — на палочке верхом.
Когда я засмеялся, она заметно помрачнела и занялась своей кулебякой, орудуя ножом с силой, совершенно в данном случае необязательной.
— Нет, — отчеканила она. — Я не безвольная тряпка. — И нанесла новую рану и без того изрубленному лососю. — Ты что-нибудь сделал, чтобы перевести машину на мое имя?
— Да. Отправил документы заказной бандеролью.
— А как насчет страховки на дом?
— Нейвин сказал, что выслал мне бланки. И еще он сказал, что это будет страхование без вины страхователя.
— Вот что нам следовало сделать с самого начала, — сказала Ютта. И добавила: — Но вины-то ведь ничьей нет.
Я сказал:
— Невозможно представить, что Нейвин был на нашей свадьбе.
— И все еще жив, да? Африканцы, должно быть, умерли — тот забавный маленький клерк и твоя горничная Вероника. Она наворовала цветов и расставила по всему дому.
— Не по случаю свадьбы. Она это сделала, когда ты впервые пришла ко мне в гости. Старалась тебя умилостивить.
— Все старые слуги в Африке заражены страхом. Как только бвана женится, мэм увольняет всех его слуг.
— Но ты ж ее действительно прогнала.
— Она была грязнуха. Кухня буквально кишела тараканами. Вот что мне, кстати, вспомнилось. У тебя в рукописи я произношу слова «твою мать». Надо, чтобы ты их заменил.
— Но это же художественная проза.
— Я никогда так не говорю!
Ее злой голос разнесся над залом. Никто не посмотрел в нашу сторону, но фраза прозвучала так громко, что вокруг все стихло, и мне почудилось, будто люди напряженно прислушиваются.
— Конечно, я их заменю, — торопливо заверил я Ютту. — Помнишь британца, который явился к нам со словами: «Ну, надо же! Этот немец-перец женился на нашей английской пышечке»?
Ютта улыбнулась, вспоминая, но потом сказала:
— Давай больше не возвращаться к прошлому. От этого меня только тоска берет.
— Как, по-твоему, Вольфи справится с выпускными экзаменами?
— Ты, видно, не хочешь иметь к этому никакого касательства. Значит, ты его страшно подведешь.
— Не могу же я сдать выпускные экзамены за него.
— Тебе известно, что я имею в виду.
Я понимал, что не должен спорить, это нечестно, я просто пытался отвертеться, о чем мы оба превосходно знали.
— Ну, прости меня. Пардон.
Она нахмурилась.
— Пардон — это по-французски. А «прости» — от староанглийского слова, которое означает «печальный».
— «Прости» — название этой страны. «Прости» здесь говорят человеку, наступившему вам на ногу. В жизни не слышал, чтобы это слово произносили так часто. Бьюсь об заклад — в Англии наверняка есть деревня Прости. Готов также поспорить, что есть местный продукт — джем или вино, — именующийся джем «Прости», шампанское «Прости».
— Ты пьян? — поинтересовалась Ютта. — Когда я училась в Кембридже, Витгенштейн прочел нам целую лекцию об этом слове и его вариантах.
И тогда сквозь хмельной туман я увидел ее в университетской аудитории Кембриджа той знаменитой снежной зимой тысяча девятьсот сорок седьмого года. Она смотрела на Витгенштейна сквозь очки в стальной оправе и что-то записывала в тетрадку, такая серьезная, в черном платье, живущая впроголодь, считающая каждый пенс, взволнованная и грустная, оттого что вся жизнь лежала перед ней — все, чему суждено будет сбыться. Воспоминания разбередили мою душу.
— Почему ты плачешь? — спросила Ютта; мои слезы ее поразили.
— Я представил тебя такой, какой ты была в Кембридже. Вспомнил рассказы про то, как тебе приходится экономить. А твоя холодная комната! И эта омерзительная еда!
— Еда была не так уж и плоха, — сказала Ютта, а я подумал, как мужественно она держалась, и от этого мне стало еще хуже.
— Прошлое так грустно, — всхлипнул я. — Вся эта чистота…
— Бога ради, Анди, перестань реветь. Люди смотрят.
В голосе у нее прозвучало волнение, я обрадовался, что она мне сочувствует, и стал плакать тише, хлюпая носам и не смахивая слез, ручьем лившихся из глаз. Она взяла салфетку и промокнула мне лицо.
— Я чувствую себя безмерно несчастным, когда оглядываюсь назад и думаю, как искренне мы верили в будущее, как надеялись. Что горше этого? Просто два маленьких человечка. У нас и было-то всего ничего, мы начинали почти с нуля. Тут я как-то отыскал пару твоих туфель. Ты их, наверное, носила лет сто назад. Дешевые, вдрызг изношенные. Я держал их в руках и плакал — вот как сейчас. Просто сердце разрывалось. Почему минувшее кажется таким печальным?
Она сжала мою руку — скорее как мать, чем как возлюбленная, словно беря на себя всю ответственность. Очень мягко и нежно, и я успокоился.
— Ты впадаешь в мелодраматизм, Анди.
— Женитьба на тебе — самое лучшее из того, что случилось в моей жизни, — сказал я, слизывая языком слезы с губ.
— Очень приятно услышать от тебя такое. И все же давай не будем говорить о прошлом. Пожалуйста.
— Я не помню ничего плохого, что было бы связано с нашим браком. Только хорошее.
— Теперь это не имеет значения, — сказала она.
Появились ее индейка и моя куропатка, но когда, отвесив традиционный полупоклон, официант ретировался, Ютта оттолкнула свою тарелку.
— Я не смогу это есть. Зря только деньги потратили.
— Съешь хоть кусочек хлеба. Иначе опьянеешь.
— По-моему, я уже пьяная.
Она повертела в руках кусок хлеба, оторвала корку и швырнула прочь. Увидев, что я за ней наблюдаю, смутилась и предложила мне кусочек. Я взял хлеб, словно причастие. Она не съела ни крошки. Потом выпила и расслабилась, откинувшись на спинку стула, и сидела, одно плечо выше другого, и улыбалась.
Вместо еды мы налегли на шампанское, опустошая свои бокалы с такой быстротой, что официант не успевал нам подливать. В результате я сам доставал бутылку из ведерка.
— Нам бы следовало ходить сюда почаще.
— На свете куча вещей, которые нам надо было бы делать почаще, — отозвался я. — А кое-что вообще не следовало делать.
— Не желаю об этом думать.
— Налить еще?
— Не буду. Не хочу. Я знаю, когда надо остановиться. — Она говорила это, судорожно роясь в своей сумочке.
— Плачу я. Таков уговор.
— Нет, — возразила Ютта, продолжая копаться в сумке. Потом начала плакать, это был совершенно внезапный взрыв, лицо ее сморщилось, страх в глазах сменился величайшим страданием. Слезы текли по щекам, а она все рылась в сумке, перекладывая с места на место щетку для волос, компактную пудру, авторучки и кучу билетов. Этих слез я и боялся весь вечер. Невыразимо жалобных. Наконец она проговорила голосом, больным от горя:
— Господи, я потеряла свою кредитную карточку!
— Дай поищу, — сказал я и, взяв сумку, перебрал все, что там было. С какой же тоской смотрел я на эти знававшие лучшие времена вещицы: на поцарапанную пудреницу и кошелек со сломанным замком, на волосы, зацепившиеся за щетку, измазанные чернилами шариковые ручки, билеты, давно использованные, проштампованные, прокомпостированные, просроченные. Все эти поезда, везущие на работу, вся эта борьба… А она, пока я занимался поисками, сидела беспомощная, плачущая и даже после того, как я нашел карточку, выглядела столь же несчастной.
Мы опять немножко поспорили по поводу счета, я еще раз напомнил ей, что все заранее обговорено, и вручил официанту свою кредитную карточку. Вернувшись, тот сказал:
— Мне еще в прошлый раз, когда вы здесь были, хотелось спросить: вы писатель?
— Писатель.
— Завидую вам. Вот такая жизнь мне по душе. Я сам люблю путешествовать. Объездил всю Европу, но, наверное, с вашей точки зрения, это ненастоящее путешествие. Собираетесь снова куда-нибудь?
— Не знаю.
Ютта поглядела на официанта:
— Это значит «Собираюсь».
На улице я сказал:
— Интересно, видел он, как я плачу, или нет.
— Убеждена, что видел.
Она прошла чуть-чуть вперед, потом повернулась ко мне и выпалила на одном дыхании тоном завзятой сплетницы:
— Андреас Форлауфер, знаменитый писатель, вчера вечером сидел за восьмым столом и ревел белугой. Представляете?
Мне стало смешно, я расхохотался, и это все спасло. Ее язвительность будто доказывала, что она не может произнести ничего оскорбительного в мой адрес. Мы превосходно понимали друг друга, и для этого не требовались нежные слова. Существовало что-то неколебимое, нерушимое, связывавшее нас воедино.
— Жена его тем временем делала то же самое, — сказал я. — Пари держу, что это он заставил ее плакать.
Смех Ютты принес мне истинную радость, и мы двинулись под фонарными столбами через парк, не произнося больше ни слова, только крепко держась друг за друга, чтобы не поскользнуться, потому как оба были сильно нетрезвы, а на улице похолодало. На дорожке поблескивал лед, мелкие лужицы замерзли. Плечом к плечу, успокаивая и поддерживая друг дружку, мы медленно торили сквозь ночь свой путь к дому. Ночь была холодная, зимняя и ясная. Кристаллы льда под ногами, иней, покрывший траву, даже звезды и ледяная луна, иногда прячущаяся за тучей, казались неслучайными в облике этого мрачного, скованного морозом города.
Войдя в дом и топая ботинками, чтобы согреть ноги, я испытал гордое, почти возвышенное чувство удовлетворения, потому что дом был большой и прочный, четыре этажа, десять комнат, заставленных мебелью, увешанных картинами. Резкие запахи натертого воском пола и средства для чистки меди, застоявшиеся ароматы сгоревших свечей и кожаных переплетов, экзотические ковры, казалось, наделяли общую картину еще более значительным содержанием. Внушали мысль о трофеях, о почти двадцатилетнем накапливании любви и труда, о том, что все вокруг взялось из доходов, приносимых моим писательством, все возникло из тоненькой струйки чернил. Тем не менее над домом витала какая-то тень. Отчасти, должно быть, потому, что наступило тревожное ночное время, отчасти из-за моего состояния. Меня охватил вдруг страх пустоты, словно я вошел в собственный склеп.
Мы стояли молча, все еще не отдышавшись после разреженного морозного воздуха, глядя друг на друга с немой мольбой, будто боясь заговорить.
Наконец она сказала:
— Тут осталось еще полбутылки шампанского.
— Осталась бутылка с засунутым в горлышко ножом.
— Вино выдохнется, если ты его не выпьешь.
— Бог с ним, — отмахнулся я. — Мне надо очень рано встать. Часов, думаю, в шесть.
— Ну ты даешь! В шесть часов? Это же полный сдвиг по фазе!
Как я любил, когда она говорила со мной на своем непереводимом языке!
Она пошла в ванную вниз, я поднялся наверх, и в течение последующих десяти примерно минут вода циркулировала по дому туда-сюда, в стенах шумели потоки и били фонтаны.
Когда я переступил порог спальни, там было темно. Но по легкому трепету дыхания я понял, что она в постели. Я скользнул под пуховое одеяло и переместился в орбиту ее тепла.
Мы пролежали всю ночь, так же тесно прижавшись друг к другу и так же друг друга успокаивая, как в те минуты, когда шли через парк, балансируя на льду. Правда, тут мы были в укрытии, излучающем жар.
По ночам мне давно и часто виделось одно и то же: я держусь на поверхности огромного океана, постепенно погружаясь под воду, в сон. Во сне я не плыл, вообще ничего не происходило, было только ощущение ухода вниз, в глубинные слои океанской тьмы, туда, где вокруг носятся косяки светящихся рыб. Эту странную фосфоресценцию, это мерцание я всегда различал, находясь в темной спальне. Но самым лучшим во сне было другое: прижавшись к жене, обняв ее сзади, погружаться вместе с ней в воду, а потом повернуться и ощутить, как, оказавшись у меня за спиной, она гонит меня вниз, в бездонную, непроглядную глубину, где нет видений, где нет вообще ничего, кроме сна.
Будильник зазвонил внезапно, резко и слишком громко, словно подавая сигнал бедствия.
Ютта проснулась на мгновение позже, когда я целовал ее лицо.
— Анди! — сказала она.
Но я торопливо выбрался из-под одеяла и схватился за свою одежду.
— Я опоздаю на самолет.
— Нет, пожалуйста! Вернись! Пожалуйста, не уходи! Что мне делать без тебя? Нет…
Еще ужаснее слов был звук, их сопровождавший, — не вопль, нет, а всхлип, самый горестный на свете, точно она захлебывалась кровью. Это было как предсмертный стон. Ее стон…
Бывает, на большой автомобильной стоянке хлопнет дверца какой-нибудь машины, и ваш слух резанет громкий стук — хруст, схожий с ударом топора. Затем наступает пауза, кто-то набирает воздух в легкие, и раздается нечеловеческий крик. Я закрыл за собой дверь, зная, что, куда бы ни занесла меня судьба, я до конца дней повсюду буду слышать этот крик отчаяния.
Более печального рассказа мне не доводилось читать.