Я не понимал толком того, что читал, и даже не начал писать по-настоящему, пока не женился и не обзавелся детьми.
Все произошло с необычайной быстротой. Попав в Африку, я влюбился в англичанку Алисон Масгрейв Касл, и меньше чем через три года у нас уже была семья из четырех человек. За короткий срок жизнь моя резко переменилась, но все эти события — любовь, женитьбу, рождение сыновей, появление моральных обязательств — я с самого начала воспринимал как неизбежные. Романтика взрослого существования, сочетавшаяся с его же обыденностью, породила в моей душе чувства столь же сильные, сколь и противоречивые: я попеременно ощущал себя то жертвой, то героем. На самом деле, конечно, я просто был мужем и отцом. У меня на руках была семья; я ощущал, как уязвимы моя жена и дети. Любовь к ним заставляла меня любить жизнь и ценить ее как никогда дотоле.
Эти три года также ознаменовались переездом из Африки в Сингапур. Для возвращения на родину, в Соединенные Штаты, я еще не созрел; к тому же мне хотелось посмотреть Юго-Восточную Азию, пожить поблизости от Вьетнама и, быть может, даже побывать там, пока война в разгаре. Противник этой войны, я считал своим долгом все увидеть воочию. Меня манил и сам Сингапур. Мысленно я рисовал себе знойное сонное царство посреди пролива, где в изобилии сохранились следы колониальной эпохи, где осыпаются дома, но незыблемы древние обычаи. Под бескрайним, сияющим небом жарких стран путешественник ощущает, будто его забросило в другое время, — это-то чувство и помогало мне фантазировать. Я подписал контракт и на три года — ведь торопиться мне было некуда — стал преподавателем Сингапурского университета.
В моем маленьком домике теперь стоял немолчный шум: галдели дети, раздавались голоса жены и нескольких служанок, задешево нанятых вести хозяйство и приглядывать за мальчиками. Я частенько ворчал, жалуясь на свои многочисленные обязанности, но делал это напоказ: в глубине души я чувствовал себя состоявшимся человеком.
Особенно отчетливо я осознал, что доволен жизнью, в тот день, когда поехал на Юронг-роуд отвезти ключ домой к Рингроузу.
— Я просто не способен на это, — сказал Рингроуз, уныло, как-то по-собачьи отвесив нижнюю губу. Он то ли страдал, то ли гениально изображал страдание. В университетском клубе, где ежевечерне в своем кругу собирались преподаватели, мы за глаза звали его Хренроузом.
Кабинет его располагался рядом с моим. Сквозь тонкую стену я слышал все телефонные беседы. Впрочем, то, что знал я, знали и остальные. Он только что развелся, а старинный сингапурский закон о расторжении брака был весьма унизителен. Причиной развода явилась супружеская измена, и жене Рингроуза вменялось в обязанность назвать «соответчицу» мужа. Она ее и назвала — одну из его студенток. Рингроуз совершил ответный выпад, тоже возбудив иск о разводе, и обнародовал имя любовника своей половины. Этот Прэтчетт с химического факультета вечно таскал в кармане рубашки чуть ли не дюжину шариковых ручек, а на ногах — резиновые шлепанцы с ремешком, пропущенным между пальцев. В них-то он и посещал дом Рингроуза. История гласит, что один из шлепанцев он там нечаянно забыл, предоставив мужу неопровержимую резиновую улику против супруги.
После того как вся эта суматоха улеглась, жена Рингроуза вернулась в Англию, забрав обоих детей (пятилетнего Колама и восьмилетнюю Кэри). Тот факт, что в Англии стояла зима — здесь зимы не бывало никогда, — усугублял весь ужас положения этой уязвленной, одинокой женщины и ее детей. Рингроуз теперь снимал квартиру в самой шумной части Силангор-истейтс, старательно прикидываясь, будто прекратил недозволенную связь с упомянутой выше студенткой — китаянкой Венди Ли, с чьего гладкого, как у морского котика, личика не сходило детски-невинное выражение. Рингроуз тоже снялся с насиженного места.
— У меня сил нет смотреть на этот проклятый дом! — сказал Рингроуз. Я достаточно долго прожил среди англичан, чтобы узнать в нем по выговору бирмингемца.
Согласившись бросить ключ в почтовый ящик его бывшего жилища, я одолжил у него автомобиль и решил превратить деловую поездку в загородную экскурсию для своего семейства. Там, где мы жили, на Букит Тимах, детям было негде поиграть. Правда, китайские магазинчики буквально ломились от разных двусмысленных чудес вроде змеиного вина, целебных настоек из оленьих пантов, ломких маринованных ящериц в стеклянных банках и хрупких мышиных эмбрионов. Но в этом были и свои минусы.
— Курочки! — сказал как-то Энтон, увидев на прилавке полдюжины тревожно кудахтающих кур. Час спустя, вновь проходя мимо этой лавки, мы увидели их зарезанными, обезглавленными и ощипанными. — Папа, а где курочки?
Въехав на Юронг-роуд, мы очутились в сельской местности: девственные заросли буйного кустарника, следы исчезнувших с лица земли каучуковых плантаций, новые рыжевато-красные дороги, проложенные в топком грунте. То была старая Азия, Азия давно ушедших времен, — со змеями, пещерами, высокими папоротниками, поросшими мхом кумирнями, где валялись остатки фейерверков, маленькими кубическими хижинами сборщиков каучука (обреченными, впрочем, на слом: бульдозеры уже начинали свою работу, чтобы сровнять их с землей).
Алисон сказала:
— Как бы мне хотелось, чтоб это был наш дом.
Дом стоял в конце немощеной подъездной аллеи, утопая в пальмах. Террасы окружали его со всех сторон и тянулись в два ряда — вдоль верхнего и нижнего этажей. Должно быть, некогда он принадлежал владельцу каучуковой плантации, хозяину всего поместья, одному из тех пьянчуг и бабников, каких полно в новеллах Сомерсета Моэма.
Мы покатили вперед по гравийной дорожке, громким хрустом вспугивая диких птиц. Потом, возле крыльца, всем скопом вывалились из машины. Алисон достала из багажника мяч, который прихватила, чтобы дети поиграли на свежем воздухе, бутерброды и лимонад. Я поднялся на нижнюю террасу. Через несколько минут она тоже туда пришла.
Прильнув к окошкам, мы смотрели внутрь — на стулья Рингроузов, на их картины, ковры, разноцветные подушки, пепельницы, оловянные кружки, резные малаккские шкафчики, на вазу для фруктов, в которой не было фруктов, и пустые вазы для цветов, на детский манеж и раскиданные по полу игрушки. Через открытую дверь в комнате напротив виднелась спинка кровати.
Редко мне доводилось видеть более печальную картину. Это был самый настоящий дом с привидениями. Люди исчезли; остались следы их, так сказать, материальной культуры, осталась их тоска. Все в доме было приобретено Рингроузами. Каждая безгласная вещь когда-то излучала надежду. Я почти слышал, как члены семьи переговариваются друг с другом: «Вот это мне страшно нравится»; потом: «Давай возьмем обе»; и наконец: «Дети с ума сойдут от радости».
Мертвые отзвуки в уставленном мебелью доме.
Этот дом напомнил мне один склеп, кажется, египетский. Покойник в нем был захоронен вместе с кухонной утварью, книгами, браслетами, со всем своим личным имуществом. Призраки Рингроузов все еще витали в их жилище. Дом пятьсот тридцать восемь по Юронг-роуд был саркофагом почившего в бозе союза, и мы глядели в комнату, как смотрят живые в окошко погребального зала, где семья, обращенная во всепобеждающий прах, представлена в виде ее стульев и ваз, мягких игрушек, зеленого садового шланга и прочих ее отрад и утешений. При виде расставленных игрушек и красиво разложенных подушек у меня оборвалась душа.
— Уйдем отсюда, — сказал я и сунул ключ в прорезь почтового ящика.
Алисон зябко повела плечами.
— Не хотела бы я, чтобы с нами стряслось то же самое.
Я поцеловал ее, вложив в это всю любовь, на которую было способно мое сердце, чтобы успокоить ее и себя. При виде этих нежностей мальчики, наблюдавшие за нами с другого конца веранды, подняли мятеж.
— Ты сказал, что мы можем здесь поиграть! — заявил Энтон. — Это ложная клятва. Ты нарушил слово!
Я ласково взял его за подбородок и сказал:
— Я лучше козюли буду жевать, чем останусь в районе этого дома.
Завизжав от радости, он сгреб за руку маленького Уилла:
— Папа сказал!..
А я тем временем умилялся его восторгу и думал: «У нас же все есть!»
Дом Рингроуза символизировал разбитые надежды, оборванную жизнь, сцену, где не играют спектаклей: все актеры ушли, чтобы не возвращаться. Эта картина вселила в меня страх перед разводом: утратой, болью, пустотой. Если семья распадается и разбредается — нет большей утраты на свете.
Итак, будучи женатым человеком, влюбленным в жену и обожающим сыновей, я стал с большим вниманием читать и лучше писать, но времени для чтения или литературного труда у меня почти не оставалось. Просто мы очень нуждались в деньгах. Я зарабатывал тысячу четыреста сингапурских долларов в месяц, что составляло двести американских долларов. Пятьдесят баксов в неделю.
Сингапурские власти прознали, что я литератор, что в Африке я писал о политике. Власти эти боялись студенческих протестов и оппозиции вообще. Телесное наказание: двадцать — тридцать ударов «ротаном», тростью в мужской палец толщиной, — в Сингапуре 60-х годов было нередким приговором. Власти поддерживали войну во Вьетнаме; как поставщик продовольствия и вспомогательного технического обеспечения, а также одно из самых безопасных мест для отдыха солдат Сингапур просто озолотился. Под давлением министерства университет попытался разорвать со мной контракт — но моя подпись под ним уже стояла. Юридической возможности его аннулировать не было, и тогда мне дали самую низкую ставку в надежде, что мы с голоду сбежим на родину. Видимо, не понимая, что бедность не позволяет нам уехать домой или вообще куда бы то ни было, — а мы, в свою очередь, были еще не слишком искушены в жизни, чтобы воспринимать нищету как крах.
Мы решили быть предельно экономными, однако к концу каждого месяца все глубже залезали в долги. Алисон пошла работать преподавательницей в Наньян — китайский университет, а когда выяснилось, что даже это не покрывает целиком наши расходы, устроилась еще и на вечерние курсы, помещавшиеся в подвале какого-то полуразрушенного дома: английский разговорный, «Макбет» и так далее. Состояние бедности похоже на тупую непреходящую боль. Оно навязало нам свои привычки, заставило жить в замедленном темпе. Покупки отнимали очень много времени: приходилось постоянно прикидывать, что можно себе позволить и в каком месте торгуют дешевле. Мы очень редко где бывали (даже поход в кино стал непозволительной роскошью); первый год обходились без машины, пользовались автобусом — то есть подолгу уныло торчали на остановке у края тротуара. Это не вызывало между нами раздоров, но и не сплачивало; мы терпели молча, поскольку разговоры о невозможности связать концы с концами вообще свели бы нас с ума.
Если не считать официальных выпивонов в посольствах — особенно ими славились американцы, — никто из моих знакомых не принимал у себя дома гостей, никто не вел светскую жизнь. Наоборот: люди гордились званием одинокого волка и пьяницы с дурным характером. Хаос для них составлял цель жизни; спьяну они рассказывали истории о том, как в прошлый раз напились и сколько безобразий натворили. Если в университетский клуб забредал человек со стороны, его — или ее — обычно встречали по-хамски. Нагрубить кому-то прямо в лицо не моргнув глазом, поставить свою жертву в унизительное положение человека, не успевающего парировать чужие оскорбления, — это возводилось в ранг искусства. Если же жертва — женщина, тем лучше. «Ну и паршивец», — восхищенно говорили о палаче. Слыша эту фразу в клубе, я вспоминал, до какой степени ненавижу университет и жалею этих людей, как сильно мне хочется уволиться и уехать куда глаза глядят.
Но бросить работу я не мог. Итак, я оставался, слушал, как в университетском клубе мои коллеги шепотом злословят друг о друге, рассказывают одни и те же гнусные анекдоты, жалуются, смотря по сезону, на зной или на дождь. Вечеринок не устраивал никто — разве что по случаю окончательного отъезда из Сингапура. На проводах воздух закисал от досады и ревности к человеку, которому удалось отсюда выбраться. Потом мы пили за «отсутствующих друзей», говорили о них постоянно — с насмешкой или завистью, определить было сложно. Другие представители западной колонии в Сингапуре — немолодые англичане — даже вообразить себе не могли моего стремления стать профессиональным, самодостаточным писателем. Да и я знал, что существование свободного художника мне пока не по карману. Итак, я был загружен до предела: преподавание на английской кафедре университета, писательство, семья.
Прошел год, за ним другой. В 1970-м я все еще сидел на минимальной зарплате, все еще учил английскому, все еще читал курс под названием «Современники Шекспира», все еще писал роман. От стихов меня излечила Африка. Сочинение беллетристики явно сулило больше надежд на финансовую независимость. Я неустанно приводил себе этот довод, но на самом-то деле знал, что одержим страстью, в основе своей совершенно бескорыстной: я непременно должен был превращать все, что вижу, в литературу, облекать свои впечатления в некую форму, проливать на них свет. Два моих романа были опубликованы. Места, где они канули в Лету, еще можно было угадать по разбегающимся волнам; пресса отреагировала учтивыми рецензиями.
На этом мое желание писать не иссякло. Голова моя была полна сюжетов, монологов, имен для персонажей. Я писал каждое утро, с семи до десяти, к одиннадцати уходил в университет читать лекцию, после ланча вел практические занятия, с пяти до семи сидел в баре, затем отправлялся домой, к семье. Это было аномальное и эгоистическое существование, но оно ничем не отличалось от образа жизни других мужчин: англичан, индийцев, китайцев. Хотя существовали мы на медные гроши, у нас было две служанки. Так уж водилось в Сингапуре.
Мы — мы четверо и две няни («амы», по-местному), А Чан и А Хо, — занимали половину душного бунгало с заплесневелой штукатуркой у самой Букит Тимах-роуд. Дома вечно воняло выхлопными газами; круглосуточно слышалось одышливое пыхтение и шуршание автобусов. Прямо напротив стоял «Приют спокойствия», заведение, где обслуживали исключительно участников войны во Вьетнаме — рядовых и сержантов. (Офицеры останавливались в нескольких кварталах отсюда, в «Шелфорде»; проститутки там были классом повыше, а также имелся глухой забор.) «Приют спокойствия» являл собой бордель с претензиями, один из сингапурских секретов Полишинеля. Вход туда был открыт лишь солдатам и девицам легкого поведения. Даже полиция старалась держаться от него подальше. Заведение функционировало с молчаливого попустительства Соединенных Штатов и отцов города Сингапура. Я свел знакомство с тамошним привратником, тамильским индусом по имени Сатьямурти и часто захаживал к нему по дороге из университета домой.
Солдаты приезжали на неделю и в первый же день выбирали себе подруг. Автобусы прибывали по понедельникам. Я видел, как Сатья распахивал перед ними ворота и тотчас закрывал, едва, освободившись от пассажиров, автобусы выкатывались за пределы двора. Солдаты и проститутки прогуливались в окрестностях борделя, сидели на скамейках подле канала, держась за руки. Они фотографировались в ателье Лака Она (в пассаже на Букит Тимах), и снимки — трофеи Лака Она: солдат и шлюха — потом долго висели в витрине уже после того, как девица обретала новых приятелей, а парень уезжал обратно и, вполне возможно, успевал погибнуть. Попадались солдаты, пренебрегавшие проститутками; эти просто пили, отчаянно дрались и смотрели ковбойские фильмы. Кое-кто порой забредал через спортивную площадку в здание университета. Одного мы как-то застали в нашей библиотеке — вид у него был совершенно ошарашенный. Рингроуз написал об этом солдате стихотворение. В конце недели снова прибывали автобусы и забирали их всех назад, на войну.
Я призыву не подлежал, поскольку состоял в браке. Я был один из тех потных молодых людей в рубашках с короткими рукавами и в сандалиях, которые томились в компании китайцев и малайцев на автобусной остановке у магазина «Чоп Кен-Фатт Хен» («Оптовая торговля»), держа в обеих руках авоськи с продуктами. Я чувствовал себя стариком лет пятидесяти, а то и постарше; возраст этот в ту пору казался мне весьма преклонным. Мимо, управляемые лихими малайскими шоферами, быстро проносились автомобили, где сидели пассажиры, разодетые для приемов на открытом воздухе и легких возлияний в начале вечера.
Сингапур был островом радушных светских львов и хозяек салонов. Всякий стремился культивировать деловые связи или просто принимать у себя сливки общества. Газета «Стрейтс-таймс» пестрела противными физиономиями этих людей: на фотографиях они обнимались друг с другом, размякшие, разряженные, довольные. В пространных подписях к фото сообщались их полные имена, а часто и дурацкие прозвища. Все они были мне абсолютно чужды, казались не странными, нет, — а только далекими и нелепыми обитателями мира, столь несхожего с моим, что мне им попросту нечего было сказать; и они меня не знали. Я их ненавидел. И мысленно умолял: «Пожалуйста, позовите и меня тоже!»
Изредка мы получали приглашения на вечеринки в резиденцию американского посла. Вьетнамская война ставила нас в подобных случаях перед некоей моральной дилеммой, которая, надо признаться, воспринималась не слишком серьезно. Мы никогда не отказывались.
В тот вечер в посольстве тоже был прием. В Сингапуре во время вьетнамской войны покинувшие родину журналисты и преподаватели, к числу которых принадлежал и я, вели себя на этих приемах, я бы сказал, своеобразно. Мы слишком много пили, слишком много ели, хватая с подносов все, что попадалось под руку, оскорбляли дипломатов и бизнесменов. Еще мы любили разгуливать по великолепно ухоженному саду посла и мочиться на его орхидеи.
Нас возмущали покой и порядок, царившие в этом доме: то воистину были Соединенные Штаты Америки. Выйдя по окончании вечеринки на улицу, мы снова оказывались в Сингапуре. Посольские тоже терпеть не могли нашего брата, но все равно поневоле устраивали приемы ради сохранения благодушно-безобидного имиджа США. Не посылать приглашений нам было нельзя: в Сингапуре жило очень мало американских граждан. Быть может, посольские чиновники надеялись благодаря нам не терять связи с «простыми людьми». Быть может, мы сами рассчитывали получить от них какую-нибудь сверхсекретную информацию. В конечном счете все сводилось к следующему: они существовали, чтобы угощать бесплатными коктейлями, а мы — чтобы получать приглашения на эти коктейли. Но мы так глубоко презирали всех американских дипломатов, что не манкировали приглашениями — а приходили и безобразничали.
В тот вечер в атмосфере посольской резиденции ощущалось нечто такое, отчего я с особой остротой почувствовал себя нежеланным гостем и антиобщественным элементом. Я поискал глазами Алисон: она разговаривала с какими-то дамами. Я незаметно выскользнул из зала и спустился в библиотеку с намерением что-нибудь стащить — не сокровище, разумеется, а просто вещь, которая принесла бы мне пользу большую, чем американскому послу. Разумно было предположить, что такую вещь надо искать именно среди книг.
Стоя у полок, я рассматривал корешки, когда сзади послышались шаги и мужской голос негромко произнес:
— Книги домашней библиотеки могут очень многое сообщить о том, что творится в голове их хозяина.
«Верно, хоть и банально», — подумал я и чуть не высказал это вслух, но на миг опешил — застыдился, точно уже пойманный на воровстве. Появись этот человек минутой позже, он бы, скорее всего, увидел, как я сую в карман приглянувшийся мне томик.
— Что же раскрыли вам здешние книги? — продолжал незнакомец.
Смотрели мы на книжные полки, а не друг на друга.
История, политика, жизнеописания, дипломатия, статистика. Ни одного известного названия, ни одного знакомого автора…
— Пожалуй, немного. — Начав говорить, я вдруг сообразил, что слишком пьян для поддержания беседы.
— Вообще ничего! — уверенно объявил мужчина. — Эти книги прибывают сюда целыми партиями. Из Госдепартамента. Они — часть обстановки и идут по графе «Оформление помещения».
Я только кивал в ответ. Иным способом выразить свое согласие мне было не под силу.
— Поэзии здесь нет, — прибавил мужчина. — Будь она тут, вы бы точно знали, с кем имеете дело.
Я почувствовал к нему симпатию, услышав последнюю фразу. Однако по виду его абсолютно нельзя было заподозрить, будто он способен на подобное наблюдение. Слова такого рода мог бы произнести один из моих непрезентабельных университетских приятелей, в высшей степени несимпатичных интеллектуалов, набив предварительно рот перепелиными яйцами. (Если бы вы позволили себе заметить, что он поглощает хозяйскую пищу с неприличной жадностью, он бы выплюнул на пол яичную скорлупу и провозгласил негодующе: «Да пошли они! Мы тут за все платим!»)
Но этот человек был румяный, откормленный и к тому же в темном костюме с галстуком. Так одевались в Сингапуре лишь те, чье бытие неусыпно оберегали кондиционеры. Чем богаче человек — тем теплее одежда, ибо люди обеспеченные имели кондиционеры и в автомобилях. У него были золотые часы и массивные золотые запонки; туфли из особо обработанной шкуры страуса ему определенно сделали на заказ в Гонконге. И еще он источал бесспорный аромат богатства, стойкий, отдающий кожей запах денег.
Он поинтересовался:
— Вы давно в Сингапуре?
— Почти два года. Преподаю в университете.
— Вот как! Но, по-моему, вы слишком молоды, чтоб быть профессором.
— А я и не профессор. У нас британская система. Есть только один профессор — заведующий кафедрой. Наш возглавляет кафедру английского языка и литературы. Мы, остальные, — просто лекторы.
— И нее равно вы чересчур молоды для доктора философии.
— Я и не доктор.
Мне становилось все труднее вести разговор, в процессе которого я должен был что-то объяснять. В нетрезвом состоянии я мог слушать или поддакивать; распространенные предложения давались мне туго.
— Так какой же у вас диплом? — не отставал мой собеседник.
Я пожал плечами:
— У меня вообще нет никакого диплома. И у него тоже.
Я повернулся к полке, где успел заметить корешок тоненькой книжки. Это были «Этюды о жизни» Роберта Лоуэлла[24], и я предъявил их незнакомцу.
— У Лоуэлла? Неужели правда?
— С Кали мы ездили в Озерный край на рыбалку. Как раз перед тем, как я попал сюда.
Мужчина выглядел заинтригованным, но, по-видимому, слегка сомневался в истинности моих слов.
— Меня ему представил Джонатан Рейбан, наш общий друг. Вы мне не верите.
Мужчина отступил немного назад.
— Просто все это кажется таким далеким и… недоверчивым.
Туг я впервые обнаружил, что он не совсем в ладах с английским.
— Кали — сокращенное от Калигулы[25].
— И как, поймали вы что-нибудь на этой рыбалке?
— Мы ездили всего на три дня. Шел дождь. Кали свалился в реку. После этого он уже не вылезал из номера — сидел и читал. Джонатан поймал двух форелей и выпустил назад. — Я все еще не оборачивался. — И у него тоже.
Я снял с полки сборник Роберта Фроста «На вырубке». И даже открыл его. На внутренней стороне обложки была наклейка: американский флаг и надпись: «Дар от Соединенных Штатов Америки».
— У Фроста тоже не было никаких дипломов. Он не кончал университетов. Но всю свою жизнь учил людей.
— Вы его, вероятно, тоже знали?
Я кивнул.
— Дело происходило в Амхерсте в шестьдесят втором году. Я однажды пошел за ним в библиотеку Джонса, что в центре города. Прямо по пятам. Куда он, туда и я. Сначала наверх, по лестнице. Потом к стеллажам. В руке у меня была его новая книга. «Будьте любезны, подпишите».
Повернувшись, я всмотрелся в полное, розовое лицо мужчины.
— Искоса глянув в мою сторону, Фрост буркнул: «Перестаньте меня преследовать!» Эти самые слова, клянусь.
— Потрясающе! — воскликнул мужчина. Теперь было ясно, что его удалось убедить.
— Но автограф у классика я все-таки выудил. Хотя Фрост не преминул заметить: «Только что в Нью-Йорке я надписал целую тысячу таких же точно книжек, и они теперь продаются там по пятнадцать долларов за штуку».
Мужчина пожал плечами.
— Что ж, можно понять, почему он сначала заартачился.
Я улыбнулся в ответ, но он, видимо, не шутил. Он не сводил с меня глаз и, казалось, весь был внимание; лицо его озарилось каким-то внутренним светом. Я не привык, чтобы люди проявляли такой интерес к моим словам. Лицо незнакомца выражало не одно лишь примитивное любопытство. То была жажда и, пожалуй, даже нечто большее, чем жажда. Так люди, привыкшие, что их желания исполняются, смотрят на то, что им приглянулось. От этой самоуверенной жажды мне сделалось не по себе, словно он задумал откусить от меня кусочек.
Чтобы скрыть растерянность, я спросил:
— А вы в какой области работаете?
— Электроника.
Но его лицо все еще светилось — очевидно, он думал о двух правдивых историях, которые я ему только что поведал, о Лоуэлле и Фросте.
— Хронометрирующая аппаратура. Электрические схемы. Двигатели малых мощностей. Переключатели.
Слова вылетали у него изо рта автоматически. Он просто отвечал затверженный урок. Однако в голове его крутилась совсем другая шестеренка.
— Вы писатель.
— Я опубликовал два романа.
— Здорово! — восхитился мужчина. — А как насчет поэзии?
— Раньше я имел привычку писать стихи, но последнее время этим не занимаюсь.
Объяснять, почему так вышло, я не стал, будучи слишком пьян для перечисления подробностей. Подробности эти можно было бы рассортировать по четырем категориям: «Африка», «Женитьба», «Дети», «Долги»; и, отдельной графой, ощущение, что написанные мной стихи — лишь миниатюры. Проза означала возможность работать в крупной форме, которая мне больше была по душе.
— А сочинительство — хороший способ заработать на жизнь?
Чудовищный вопрос — но я знал ответ.
— Нет, — сообщил я. — Но это хорошая жизнь.
Фраза несомненно произвела на него впечатление.
Я понял: он не насмехается надо мной и больше не сомневается в правдивости моих слов — он просто неуклюже испытывает меня.
— Вы, должно быть, страшно заняты: и преподаете, и пишете.
— Конечно. — Я кивнул, хотя на самом деле вовсе не считал себя занятым человеком. Я просто устал — оттого что был невостребован. А мог бы написать или сделать неизмеримо больше, если б мне дали шанс. Я знал: мой час настанет, но покамест мучился от обиды, что мной пренебрегли. И тут, как если бы душевное состояние спровоцировало физический спазм, меня вдруг сильно затошнило и я почувствовал в горле вкус рвоты.
— А у вас когда-нибудь бывает свободное время для ланча?
— Иногда, — сказал я. Правдивый ответ прозвучал бы иначе: «Каждый день». Но при одной мысли о еде меня еще больше стало тошнить.
— Мне хочется познакомить вас с моей женой.
— О, с удовольствием. — Вежливо наклонив голову, я приготовился ретироваться.
— Гарри Лазард, — представился мужчина, хватая мою руку и принимаясь ее трясти. — Э, да вы побледнели.
— Мутит что-то, — поморщился я. — Извините.
Я бросился в сад, и там, в зарослях посольских папоротников, меня основательно вырвало. Позади, видимо не замечая, как я рыгаю и блюю, мистер Лазард объявил:
— Вы здесь единственный человек, которому я завидую.
Вскоре я отыскал Алисон, и мы уехали. Алисон вела машину, а я лежал и стонал.
Всякий раз как только мы выезжали за ворота посольской резиденции, чары рассеивались: автобусы, лоточники, рикши, крики, вонь, ослепительные огни и воздух, пахнущий псиной, обволакивающий мозги влажным зноем. Сколько раз я приходил в себя в своем тесном доме на Букит Тимах-роуд под звуки ковбойских фильмов из «Приюта спокойствия» — выстрелы, топот лошадиных копыт — и ощущал, что с грохотом плюхнулся обратно в свой собственный мир. Голова шла кругом: только что ты находился в огромном доме с видом на Ботанические сады, а теперь — вот здесь. Это помогало мне понять, что мы действительно нищие и что война во Вьетнаме, каким-то неясным образом связанная с нашим финансовым положением, не кончится никогда. Во многих американцев вьетнамская война вселяла гордость, но многие из нас чувствовали себя ее жертвами, осознавали на ее примере свое бессилие, отождествляли себя с противником. Неудивительно, что мы тайно восхищались вьетконговцами.
Все эти чувства я переживал и в эту ночь. Я лежал на диване под скрипучим вентилятором, дышал ненавистной автобусной вонью, думал о розовом лице своего нового знакомца, о его богатстве. Вот человек, привыкший воспринимать чудеса этого мира как должное; невероятно, но мои рассуждения — и о чем, о поэзии! — его прошибли. У меня появилось неотвязное предчувствие, что знакомство с этим господином Лазардом вскоре повлечет за собой какие-то перемены в моей жизни.
На следующий день он позвонил и пригласил меня на ланч. Когда я честно признался, что моя машина в ремонте, он явно обрадовался. «Не берите такси!» И прислал за мной свою машину, свой «даймлер» с малайским водителем по имени Ахмед, который называл меня «туан» — то есть «господин». Я сидел на заднем сиденье, наслаждаясь нежаркой, спокойной ездой по Орчард-роуд. Из окна «даймлера» с кондиционированным воздухом Сингапур выглядел не только сносным, но непривычным и притягательным. Это был тот самый город, который сулила мне фантазия до приезда сюда.
Ахмед, сжимая руль руками в белых перчатках, плавно свернул к «Танлинк». За два года пребывания в Сингапуре я впервые переступил порог этого клуба. Гарри Лазард стал его членом меньше чем за год. Он ждал в вестибюле и поведал мне об этом своем достижении, пока мы шли в столовую для избранных.
Проходя мимо фотопортрета Уинстона Черчилля, Лазард громко сказал:
— А знаете ли, его мать была американка.
За столом он пояснил, что ему очень приятно толковать об этой подробности биографии Черчилля в присутствии английских членов клуба. Я заметил, что уши у Лазарда волосатые. Он отказался взять меню, сообщив официанту, что и так его наизусть знает; попросил подать дежурный «обед дня»: ростбиф, йоркширский пудинг, жареный картофель и брюссельскую капусту. Ошеломленный, я заказал то же самое.
Бранить еду он начал, как только ее принесли, чем испортил мне весь аппетит.
— Вам бы надо разочек пообедать у нас дома. — Он усмехнулся. — Тут, знаете ли, вышла забавная история. Мы с женой как-то превосходно поужинали «У Мишеля». Я захотел познакомиться с шеф-поваром, и когда тот подошел к нашему столику, спросил, сколько он зарабатывает. Повар был китаец. Как выяснилось, платили ему не слишком много. Я сказал, что дам вдвое больше, если он перейдет работать в мой дом. Малый учился стряпать у одного первоклассного сайгонского кулинара. Теперь он принадлежит мне.
Это впечатляло: не чинясь, просто сказать человеку: «Я вас беру»…
— Деньги все решили в один миг, — продолжал Лазард. — Обычная история. У большинства жителей Сингапура заработная плата до смешного низкая. Удивительно: местные люди сами не понимают, какие они искусники. Тут вас могут накормить так, как не накормят нигде в мире.
Его Сингапур был насквозь кондиционирован и весьма приятен. Мой, потный и жаркий, был битком набит народом. В его Сингапуре был клуб «Танлинь», где собирались игроки в поло и в гольф; в моем — университетский клуб, полный нытиков. Он жил в Сингапуре высокого кулинарного искусства, я — в Сингапуре, где питались поджаренной лапшой и соевым соусом, изготовленным амой. Его переполняло блаженство, меня снедало нетерпение. Я жил в доме без телефона, ездил на автобусе, купался в реке Сингапур и покупал у велорикш гашиш. Я знал, что мой Сингапур уходит в прошлое, что мои дни здесь сочтены.
— Видите, как тут чисто, какой всюду образцовый порядок? Это редчайшая вещь, согласны?
— Здесь бьют людей палками за ничтожные проступки, — сказал я. — Здесь нет свободы печати. Здесь безжалостны по отношению к моим студентам. Недавно городские власти лишили их стипендий по той причине, что изучение английской литературы не входит в программу «национального строительства». Именно это выражение они употребили. Правительству нужны экономисты и ученые. Поэзия же есть заблуждение, она уводит с правильного пути.
— Почему вы не оставите службу?
— Мне нужны деньги, — сказал я, чуть не подавившись. — Подвернись что-нибудь получше, я бы не раздумывая за это ухватился.
— У меня, конечно, тоже масса сомнений по поводу Сингапура, — сказал Лазард, а я обрадовался, что он прекратил расспросы. — По образованию я инженер-химик. Моя фирма производит и продает химикалии. Так же как и электронику.
— Тогда странно, что вы не стоите горой за сингапурское правительство.
— Но я при этом еще и на стороне поэтов, — улыбнулся Лазард.
— Они уничтожают старый Сингапур. От города скоро ничего не останется. Вот почему я пишу о нем роман. Я хочу запечатлеть и магазинчики, и гавань, и проституток, и Бугис-стрит, и велорикш — пока еще слышен звон их колокольчиков.
— А ваш главный герой преподает в университете?
— Нет. Он клерк у судового поставщика. Их тоже скоро повыведут.
— Великолепная идея.
— Любой роман, кроме всего прочего, это история общества.
— Как, наверное, и вся литература, — кивнул Лазард.
— Разумеется. Поэзия тоже. Возьмите любое стихотворение, где описывается идущий по Англии поезд, — и вы там непременно прочтете, что по рельсам его тащит паровой локомотив. Но таких локомотивов больше нет. Поэзия отстала от времени.
— Читатель поэзии… — Умолкнув, Лазард расстегнул свой портфель с нетерпением, свидетельствовавшим о том, что он собирался сделать это чуть ли не с самого начала. Порывшись в портфеле он вытащил на свет божий толстый, похожий на книгу журнал и показал мне. «Метро куотерли. Журнал по искусству». Журнал почти сам открылся именно на той странице, какая требовалась. Я увидел коротенькое стихотворение. Достаточно было одного взгляда, чтобы охватить текст целиком. «Какое зрелище! Большая рыба, орудуя умело плавниками, взмывает вверх на пенном гребне волн, и вот уже, сверкая чешуей, она кружит бесстрашно над скалою».
Внизу стояла подпись: Гаролд Лазард.
— Скажите мне честно, что вы об этом думаете. Будьте беспощадны.
— Хорошее стихотворение. Мне нравится его непритязательность.
Он заулыбался, но, кажется, не поверил в мою искренность. Я, однако, настаивал.
— И редактор, очевидно, того же мнения.
Гарри продолжал улыбаться. Большой мужчина с мощными бицепсами и толстыми волосатыми пальцами. Такие пальцы трудно было представить держащими ручку, записывающими рифмованные строки.
Пристальный интерес, с которым я разглядывал мясистые руки Лазарда, привел его в смущение. Он сказал:
— Да, я печатающийся поэт!
За кофе Лазард осведомился:
— Сколько вы зарабатываете?
— Тысячу четыреста в месяц.
— Вполне прилично.
— Еле хватает на бензин. Жене приходится работать, чтобы погасить нашу задолженность банку.
— Но почему? У вас нормальный американский оклад.
— Отнюдь. Мне платят сингапурскими долларами.
Легкая гримаса — недоверия, почти насмешки — на миг исказила его лицо, подернула стойкой рябью, которая подчеркнула отдельные черты, наложилась на общее выражение. Взгляд вдруг застыл; где-то позади зрачков явно производились расчеты. «Пятьдесят баксов в неделю!» — думал он.
— Допивайте, — сказал Лазард. — Я хочу вам кое-что показать.
— Вот здесь я живу, — объявил он, когда Ахмед свернул к воротам в высокой стене, выходящей на Холлэнд-роуд. Сколько я ни смотрел, однако, по обеим сторонам подъездной дорожки видел лишь пальмы, газон да клумбы. Мы проехали приличное расстояние, пока наконец не показался дом — огромный, с зеленой черепичной кровлей и белыми оштукатуренными стенами, сверкавшими на солнце. Стена надежно скрывала все это поместье от взоров извне — а из поместья невозможно было выглянуть наружу; все, что здесь оставалось сингапурского — это распаренное, потное небо.
При всей своей огромности дом был лишь деталью — как и газоны, как и клумбы; и даже бассейн, окруженный живой изгородью и решетчатыми арками, обвитыми зеленью, и даже ручей с водопадом, и мраморные статуи, и колонны, и другие здания — все это были лишь мелкие детали. За клумбами начинались заросли, усыпанные цветами кусты, деревья — не одиночные, а целый лес, зеленые с темным отливом джунгли, такие густые, что под плотным навесом их ветвей царила тьма.
Возле бассейна, мраморно-бледная — в первый момент я даже принял ее за очередную статую, — полулежала женщина. Лазард оживил этот мрамор громким криком:
— Фейетт, мы здесь!
Женщина устремила на него откровенно неодобрительный взор; затем, увидев меня, похоже, досчитала до десяти, прежде чем слегка улыбнулась и выпрямилась.
— Это Пол Теру! — снова крикнул Лазард. — Тот самый молодой человек, про которого я тебе рассказывал!
Она не шелохнулась. С королевской невозмутимостью она ждала, пока мы обойдем бассейн кругом, заставив нас проделать эту работу до конца. И одновременно не переставая крутила на пальце цепочку с неразличимым издали предметом, раскачивая его, точно маятник.
— У вас замечательно красивый парк, — сказал я. И любезно добавил: — Но с ним, наверное, ужасно много хлопот.
— Вообще никаких. — Маятник был зеленый: резная вещица из светящегося нефрита на золотой цепочке.
— Но уход за деревьями, за клумбами, поливка…
— У нас четыре садовника. — Она улыбнулась и качнула свой нефрит.
Это была худощавая, интересная женщина с резкими чертами лица. Моложе Гарри, но чуть-чуть: лет, вероятно, сорока, сорока пяти. Блондинка со сдавленным хрящеватым носом, что вполне могло явиться результатом неудачной пластической операции. Свеженакрашенные губы, великолепные зубы и очень белая кожа, довольно вялая на руках, особенно выше локтей. В парке у бассейна она, возможно, сиживала часто, но на яркое солнце, скорее всего, вообще не вылезала. Эта бледность, почти болезненная, выгодно подчеркивала ее украшения — серьги, браслеты, ожерелье — и придавала ей томно-чувственный вид.
Она проговорила:
— Сингапур изумителен, правда?
Я снова подумал, что эти люди, живущие за высокой стеной на противоположном конце острова, обитают в совершенно ином Сингапуре. И что наезжать в их страну мне нравится; и очень бы хотелось там жить. У них все другое: цветы, деревья, температура воздуха. Сам воздух другой.
— Выпьете что-нибудь? — спросил Гарри.
— Не хочется доставлять вам беспокойство, — отвечал я.
Не выпуская из пальцев нефрита, свободной рукой Фейетт надавила на кнопку. В тот же миг послышался пронзительный голос слуги; почти сразу возник и он сам: китаец в белой куртке и белых брюках. Появился из беседки, увитой зеленью, с большим пустым подносом.
— А что у вас есть? — поинтересовался я.
— Все, что захотите, — отозвалась Фейетт.
— Апельсиновый сок был бы в самый раз.
— Он у нас по-настоящему свежий, — похвастался Гарри. — Мистер Лой сам его выжимает.
Слуга отправился за напитками, а Гарри добавил:
— Пол, я хочу вас кое о чем попросить.
Следующую фразу ему произнести не удалось, потому что его жена отчаянно вскрикнула — точно от острой боли. Я обернулся: Фейетт стояла на коленях у самого края бассейна.
— Он соскочил у меня с пальца, — жалобно протянула она, всматриваясь в воду. — Я даже не вижу, куда он упал. Господи, мой нефрит!
У Гарри внезапно сделался испуганный, беспомощный вид. Он пошатнулся, точно теряя равновесие от растерянности.
— Гарри не умеет плавать, — с непонятным удовлетворением сообщила мне Фейетт.
— Я его достану. Только нужен купальный костюм, — сказал я.
— Возьмите в раздевалке.
Я перерыл кучу плавок огромного размера и пришел к выводу, что их знакомые все как один толстые и богатые; мы на своем конце Сингапура все были тощие и жалкие. Даже самые маленькие купальные трусы оказались мне велики, но я их кое-как подтянул, прыгнул в бассейн, проплыл под водой несколько метров и обнаружил наконец нефритовый кулон, блестевший на дне. С первой попытки у меня ничего не вышло, но я нырнул еще раз и вытащил эту штуковину. Теперь я видел, какая она красивая — изумрудно-зеленая, украшенная затейливой резьбой.
— Вот это геройство… — Даже не глянув на меня, Фейетт, как безумная, вцепилась в свою игрушку.
— Вещица стоит чертовски дорого, — сказал Гарри.
— А что это?
— Детская погребальная маска. Камень сам по себе тоже уникальный; такой сейчас не достанешь.
— Вы купили его в Сингапуре?
— Это длинная история.
Фейетт странно поглядела на мужа: она как будто и страшилась услышать рассказ о своем кулоне, и одновременно подбивала Лазарда не скрывать правды.
Он сказал:
— Знаете, у меня для вас есть работа.
Когда он изложил мне свое предложение, я сказал:
— Я поговорю с женой.
— Ему нужно спросить разрешения, — прокомментировала Фейетт, поглаживая пальцем изящную нефритовую маску.
Начал Лазард с фразы:
— Вы подумаете, что я чокнутый.
После этих слои мне не оставалось ничего, кроме как упрашивать его продолжать.
— Я хочу, чтобы вы давали мне уроки поэзии.
Я молчал.
— Самый трудный тест у вас уже позади — вы понравились моей жене.
Я хотел ответить, что в жизни не слышал более бредовой идеи. Вместо этого, сделав серьезное лицо, я заверил Лазарда, что просьба его совершенно нормальна.
Дома я обо всем рассказал Алисон. Один из самых очевидных симптомов нищеты состоит в том, что всякое решение является жизненно важным; когда на черный день ничего не отложено, любой твой поступок становится рискованным.
— Женщина, судя по твоему описанию, — настоящее чудовище, — задумчиво проговорила Алисон. — А мужчина, кажется, славный. Такая необычная разновидность идеалиста. Уроки поэзии! Нарочно не придумаешь…
— А что, разве не тому же учу я своих студентов? По крайней мере, мне будут хорошо платить.
— Вы, американцы, такие чудные. Всегда стремитесь… к самоулучшению, что ли…
— Но почему этому малому нельзя поучиться писать стихи?
— Я не его имела в виду, а тебя. Будущее огромное жалованье уже вскружило тебе голову.
— Ты могла бы бросить курсы.
— Не обо мне речь. — Она улыбнулась, правда с некоторым недоумением. — Все-таки это непонятно. У человека денег куры не клюют, а он, вместо того чтобы бездельничать и наслаждаться жизнью, ищет кого-нибудь, кто обучит его сочинению виршей. Неужели он не в состоянии придумать что-нибудь получше?
— Но ты же сама говоришь, что он идеалист.
— Я неточно выразилась. Он наивен. Нелепо и наивно верить, будто ты сможешь сделать из него поэта!
— Он, видимо, верит, что смогу. Именно я, и это самое важное. Это выдает в нем человека культурного и проницательного.
Мы поглядели друг на друга и от души дружно посмеялись над моей самонадеянностью.
— А что ты собираешься сказать на факультете? — спросила Алисон.
Я поцеловал ее.
— В гробу я видел весь их факультет.
— Как приятно сжигать за собой мосты. — Алисон сморщила нос, скорчила гримасу, опять рассмеялась, и ее храбрость вызвала у меня прилив острой нежности к ней.
Через день мы снова встретились с Гарри Лазардом и составили взаимовыгодный договор. Я обязывался давать ему уроки по будням в обмен на бесплатное жилье и сто американских долларов в неделю. Договор наш первоначально рассчитан был на полгода, но в нем специально оговаривалась возможность продления. У нас уже были куплены авиабилеты домой. Я сообщил нашему завкафедрой, что увольняюсь. В ответ тот равнодушно пожал плечами. Он был наполовину китаец, наполовину индиец и прежде подвизался в должности налогового инспектора. Звали его Криснасвами, но на факультете за глаза все именовали только Крысой.
— Мы и не собирались возобновлять ваш контракт, так что все к лучшему. — Крыса усмехнулся, обнажив гнилые зубы. — Вместо вас у нас уже есть кое-кто на примете.
Я ощущал лютую ненависть к нему, но себя тоже ненавидел: зачем я столько времени оставался на этой нищенски оплачиваемой работе? Зачем? Ответ был однозначен: до сих пор уволиться мне было не по карману.
Мы рассчитали обеих нянь, собрали и уложили свои пожитки (наше имущество легко поместилось в нашу старую машину) и через весь остров двинулись к Холлэнд-роуд, где отыскали крепость Лазарда. На Алисон она произвела то же впечатление, что и на меня: этот дом, все эти акры прилегающей территории, бассейн и лес, казалось, прячутся в недоступной глуши, вдалеке от Сингапура. Пройдя через ворота в стене, ты попадал в совершенно другую местность, возможно даже в другую страну. Буйство зелени, тишина и тепло. Ради одних этих различий сюда стоило переехать. Вдобавок если я хочу чего-то добиться как писатель, то должен найти в себе силы духа и бросить работу по найму, не останавливаться на достигнутом, стать хозяином своей судьбы.
Нас встретил китаец-слуга, мистер Лой. Он сообщил, что Лазарды в отъезде, и подвел нас к домику для гостей. Прежде чем мы успели распаковать первый чемодан, дети выскочили за дверь, пронеслись по террасе и бегом бросились на лужайку.
Я смотрел, как, визжа от восторга, они бьют ногами свой старый синий мячик, и думал, что в этом чудесном месте им не угрожает ничто дурное. Алисон тоже не сводила глаз с мальчиков. Лицо ее светилось любовью, и я знал, что поступил правильно.
Первые четыре-пять дней, пока не вернулись Лазарды, мы жили жизнью, никогда прежде нам даже не снившейся. Раньше детей кормили няни, но теперь мы сами готовили себе еду и ели вместе на веранде, отгороженные от остального мира. Бассейн был в нашем полном распоряжении. Мы играли в крокет. Я не писал, но просматривал и правил ту часть романа, которую закончил давным-давно. Мне нравилось то, что получалось, и я был уверен, что дальше дело пойдет неплохо. Это были восхитительные, исполненные покоя и радости дни, и мною все время владело чувство почти невыразимой благодарности к странной чете, впустившей нас в свои райские кущи.
Как-то я сказал Алисон, что, верно, именно так чувствуют себя обитатели «третьего мира», когда в их жизни появляются американцы. К нам словно пришло спасение. Наши дни были солнечными, еда — вкусной; почитав детям на ночь книжки и уложив их спать, мы пропускали по стаканчику на веранде, дивясь, что это место — тоже в Сингапуре, а потом ложились сами. Просыпались мы все в одно время.
Алисон сказала:
— Вот это мне по душе.
Мы наконец-то стали семьей, а семейная жизнь стала возможна, потому что мы были вместе, потому что наши потребности удовлетворялись, потому что мы купались в роскоши, потому что мы были счастливы. В эти первые дни я часто вспоминал о нашей поездке в дом Рингроуза на Юронг-роуд и, зажмурившись, благодарил судьбу.
Но я знал и другое. Знал, что угодил в ловушку, пусть даже и заманили меня в нее вполне благопристойным способом. Если Гарри Лазарда природа все-таки наделила каким-то даром, то это было умение безошибочно угадывать, чего именно не хватает тому или иному человеку. Каждому требуется что-то свое. Деньги. Обед на столе. Простор. Выяснив, чего именно вы жаждете, вас можно заполучить без большого труда. К сердцу человека ведет много разных путей; щедрость всего эффективнее, когда она удовлетворяет острую потребность. Лазард отсутствовал, но, поскольку мы были счастливы, мы ощущали его присутствие рядом. К поэзии это, естественно, касательства не имеет, говорил я себе, но очень может быть, что дар Гарри в каком-то смысле все-таки поэтического свойства. Как он догадался, что этому небольшому семейству нужно только одно — погасить задолженность банку и получить возможность проводить время вместе?
Потом они вернулись; мы поняли это без специального уведомления. Их возвращение происходило поэтапно: сначала что-то возникло в воздухе поместья — трепетное ожидание, едва уловимое, подобное тени облачка, несущегося над лугом. Слуги перестали громко переговариваться; теперь они мыли и убирали с большим, чем раньше, рвением. Уход за садом сделался более тщательным, назойливое урчание пылесоса почти не прекращалось; в вазах появились цветы, со стульев и столов стерли пыль. Но важнейшей приметой стала атмосфера настороженности — она не означала, что Лазарды могут в любой момент подъехать к воротам; она означала, что они уже здесь, только еще мешкают, не дают о себе знать, но вот-вот, не предупреждая, выйдут на всеобщее обозрение.
Как-то вечером это ощущение усилилось — а наутро Фейетт уже полулежала в шезлонге у воды под тенью плотного тента, там же, где я впервые ее увидел.
Дети, оробев, не решались подойти ближе, понимая, что их бассейн захвачен неведомым врагом. Я взял мальчиков за руки, позвал Алисон и представил всю троицу миссис Лазард.
Она неохотно пошевелилась. Подняла на лоб темные очки и улыбнулась.
— Мы ездили в Бангкок.
— Это было интересно? — спросила Алисон.
— Мы провели там все время, потому что у Гарри в Бангкоке дела.
Алисон упорно вела свою тему.
— Я слышала, Бангкок — фантастический город. Вот бы туда отправиться.
— У них есть телевидение. — Фейетт неожиданно насупилась.
Алисон, приняв ее слова за шутку, деланно рассмеялась из уважения к собеседнице. Лицо Фейетт, однако, выражало не бесстрастие записного шутника: оно было очень серьезным, а потом помрачнело.
— У них всего два канала. А у нас в Сан-Франциско четырнадцать.
Мы безмолвно взирали на нее.
— Ты наверняка любишь смотреть телевизор. — Фейетт поглядела на Энтона. — Какая у тебя любимая программа?
— Не смотри телевизор, — отвечал Энтон своим тоненьким голоском со всей нравоучительной четкостью смышленого трехлетнего мальчугана.
Фейетт повернулась ко мне, точно возлагая на меня вину за происходящее, и фальшиво засмеялась.
— От телевизора глаза делаются квадратные, — сказал Энтон.
— Он у нас страшный ханжа, — улыбнулась Алисон. — Если бы Уилл умел говорить, он бы вам поклялся, что Энтон очень даже неравнодушен к телику.
В самом ли деле Фейетт поморщилась за своими огромными очками? Или мне почудилось? Вслух она сказала:
— Надеюсь, вы хорошо устроились?
— Домик для гостей — просто чудо, — признался я.
— Это не дом для гостей, это помещение, где раньше жили слуги. Дом для гостей вон в той стороне.
Мы решили не поддаваться. Мы были так счастливы и защищены взаимной любовью, что даже эта женщина не могла отравить нашу радость. Фейетт проводила на воздухе около часа, а потом исчезала. Как правило, она не покидала главного дома; изредка ее силуэт мелькал на веранде. К домику для гостей, как мы по-прежнему именовали свое убежище, она никогда не приближалась. Встречи с ней происходили лишь у бассейна, а бассейн был достаточно велик, чтобы вместить всех.
Нужды покидать пределы лазардовского имения у нас не было. Каждые два дня приезжал фургон бакалейщика; мы покупали всю необходимую снедь, и бакалейщик отправлялся дальше, на розыски мистера Лоя. Мы плавали в бассейне, играли в крокет на площадке и гуляли по усыпанной гравием дорожке, которая вела через огромный лес, занимавший почти три акра. Наша с Гарри договоренность выдержала проверку практикой, поскольку отношения с Лазардами не приобрели даже малейшего оттенка фамильярности. Лазарды устроили вечеринку. Нас не позвали. Смешно: в резиденции американского посла мы с Гарри общались на равных, а здесь на нас — по крайней мере, на меня — смотрели как на слуг высшей категории. Я принимал это с полным безразличием; главное, что моим домашним было хорошо.
Первый урок поэзии состоялся через неделю, а то и позже, после возвращения Гарри Лазарда из Бангкока. Я догадывался, что ученик меня стесняется, что ему достаточно моего присутствия рядом; то, что я пишу роман, вызывало у него трепет восхищения — он сам мне об этом говорил и постоянно спрашивал, как продвигается работа. Но демонстрировать постороннему человеку свой талант — или его отсутствие — он не спешил. Это было поразительно: всесильного богача пугала перспектива показать мне свои стихи.
Я взял инициативу в собственные руки. Как-то под вечер, увидев, что Ахмед высаживает Гарри из «даймлера», я торопливо пересек газон, поднялся на холм, нагнал Лазарда и поздоровался. Мы поболтали о том о сем. Лазард предложил мне выпить. Завязался разговор на общие темы, потом мы перешли к поэзии. Казалось, эти посиделки в тени дома были для нас единственным способом заняться серьезным делом.
Он спросил:
— У вас есть любимые поэты?
— Множество, — отвечал я. — Уоллес Стивенс[26], к примеру. — Я стал припоминать его биографию. — Стивенс тоже был бизнесмен, владелец страховой компании. Каждый день ходил в контору. Стихи ему печатала секретарша. Вы его когда-нибудь читали?
— Уоллеса Стивенсона? Да, конечно. Мощный поэт.
Я боялся смутить Гарри и не стал развивать тему. Да это практически и не имело значения. Но в ту минуту меня посетило слабое подозрение, что уроки поэзии могут оказаться труднее, чем я предполагал.
— Получили какие-нибудь известия от Роберта Лоуэлла? — осведомился Лазард.
— Нет, — сказал я. — Мы не переписываемся. Гарри, та встреча с Лоуэллом была первой и последней.
— Дело не в том, как часто видишься с человеком, а в том, насколько глубокое впечатление ты на него производишь, — изрек Лазард, и это было суждение делового человека, а не поэта.
— Лоуэлла потрясло, что я сумел поймать рыбу.
— Вот, вот. Об этом я и говорю, — обрадовался Лазард. — Неплохо было бы вытащить его к нам сюда.
Мы смотрели вдаль, мимо газона, мимо решеток для вьющихся растений, мимо статуй и беседок. Я пытался вообразить, как Роберт Лоуэлл, крупный бледный мужчина со своими растрепанными волосами, съехавшими на нос очками и безумными жестами, сидит у бассейна. Как он напивается у нас на глазах, поддразнивает Фейетт и безжалостно издевается над Лазардом.
— Я бы хотел быть ему полезным, — сказал Лазард.
Мы с ним явно вкладывали разный смысл в одно и то же понятие.
На следующий день я снова напал на Гарри из засады и, последовав примеру подопечного, поинтересовался, кого из поэтов он любит больше всех.
— У меня очень старомодные литературные вкусы, — услышал я в ответ. — Предпочитаю классиков. Шекспир. Китс. Байрон. «Где был ты, лорд Рэнделл, мой сын?» Вот такого рода вещи.
— Я вел семинары по их творчеству. Мы со студентами проходили все периоды. А как вы насчет военных поэтов?
— О какой войне речь? — воскликнул Лазард, изумив меня своей горячностью.
— Первая мировая война дала миру целую плеяду превосходных поэтов. Эдмунд Бланден, Зигфрид Сассун, Уилфрид Оуэн, Исаак Розенберг… Вы кого-нибудь из них читали?
— Да… Давным-давно.
Выражение «давным-давно» в подобном контексте всегда казалось мне уклончивым и лживым.
— Исаак Розенберг… Звучит интересно. Что он написал?
— «Рассвет в окопах» и многое другое.
— Он был еврей, наверное. — Гарри покачал головой. — Странно. Британский еврей.
— Дизраэли тоже еврей.
— Все это говорят.
— «Мендельсон был евреем, и Карл Маркс, и Меркаданте, и Спиноза. Спаситель был еврей, и отец его был еврей… Ваш Бог был еврей. Христос был еврей, как я».
Лазард вперил в меня озадаченно-негодующий взор.
— Что с вами?
— Это цитата. Цитата из «Улисса». Леопольд Блум говорит это в пивной каким-то ирландцам.
Он почему-то страшно обрадовался, размашисто плеснул себе в стакан джину с тоником, отпил большой глоток, проглотил его с наслаждением и произнес:
— Вот уж никогда не думал, что буду сидеть на этой веранде и беседовать об «Улиссе» Джойса. Это сильно уникально! Не так ли?
Я только улыбнулся. Я понимал: нельзя с серьезным видом ответить на нечто, столь противное нормам грамматики, чтобы это не прозвучало саркастически.
На следующий день мы не виделись. Но пару дней спустя, под вечер, когда у Гарри образовалось полтора-два свободных часа, мы снова сидели у него на веранде. Он все еще робел, все еще не мог решиться показать мне свои сочинения, и тогда я предложил ему свой метод ведения занятий: просто вместе читать и обсуждать стихи, чтобы настроиться.
— Хорошая мысль, — оживился он.
Он безусловно был мне благодарен за то, что я не прошу его показать стихи и явно не жду от него слишком многого. Он поспешил заплатить мне вперед месячное жалованье. Поскольку жилье нам тут ничего не стоило, мы сильно разбогатели по сравнению с университетскими временами, и впервые за все эти годы Сингапур показался нам неплохим местом.
Однако поскольку делать у Лазарда мне было почти нечего, я начал проникаться чувством, что получаю не по заслугам. Неприятное это чувство мало-помалу крепло. Всякий раз, когда мне на глаза попадался повар, сидящий на скамейке позади кухни и читающий «Стрейтс-таймс», я вспоминал, как Лазард подозвал этого человека к своему столику в ресторане «У Мишеля» на Робинсон-роуд и предложил работать у себя, пообещав удвоить ему жалованье. Мне, кроме денег, были предложены душевный покой, работа, связанная с литературой, роскошные условия существования и, главное, — возможность жить вместе с семьей в старом Сингапуре, в парке с великолепным особняком, за надежной каменной стеной. Благодаря этому я мог трудиться над романом, мог отдышаться после злобно-иронической атмосферы университетского клуба. Но я слишком остро ощущал свое сходство с поваром, чтобы существовать в мире с самим собой.
Однажды вечером на нашем маленьком крылечке, когда мальчики уже лежали в постелях, я все это выложил Алисон.
Она сказала:
— Впервые за целую вечность я счастлива. Дети в восторге от бассейна.
По моим догадкам, Лазард тоже это знал.
— И особенно я рада, что больше не надо по вечерам тащиться на эти мерзкие замшелые курсы. На что ты жалуешься?
— Я не жалуюсь. Просто меня мучают сомнения.
— Ради бога, не забирай нас отсюда, — попросила Алисон. Живя в поместье, охраняя детей, играя с ними, готовя им еду, она сделала для себя удивительное открытие: оказывается, жертвы, которых требует материнство, доставляют огромную радость. И мальчики буквально расцвели, согретые ее заботой.
Их счастье оправдывало все. Этого было достаточно, чтобы не отказываться от уроков поэзии.
На следующем уроке Лазард сказал:
— Похоже, ваша жена и дети здесь счастливы.
Значит, он проник в мою тайну. Можно подумать, он подслушал до последнего слова все, сказанное мне Алисон. Но нет. Ему достаточно выглянуть в окно и увидеть, как мальчики резвятся у бассейна. Дети по собственному почину никогда не загорают и не сидят в шезлонгах; они — как кошки, либо носятся, либо спят. Я никогда не видел мое маленькое семейство таким счастливым и очень не хотел, чтобы это счастье оборвалось.
— Хочу кое-чем с вами поделиться. Недавно написал…
Он был полон опасений, недобрых предчувствий и нервно сопел. Вытащил из портфеля плотную папку, раскрыл. Моему вниманию было предложено красиво отпечатанное, наклеенное на картон стихотворение в двадцать строк, посвященное страданиям путешественника, лишенного возможности объясниться с некой особой, не владеющей английским. Стихотворение называлось «Скажи что-нибудь».
Я читал его, стараясь изобрести повод для похвалы.
— Будьте беспощадны, — как и в первый раз, попросил Лазард.
— Мне нравится его резковатая прямота, — начал я. — Это разновидность антистиха. По жанру. Оно даже почти грубое, ваше стихотворение. Лирический герой (или повествователь, если хотите) слишком многого требует от этого местного парня. Намеренное отсутствие изящества — только на пользу тексту. Очень сильно.
Лазард улыбался, с неподдельным восхищением взирая на свой труд.
— Я обо всем этом не подумал, — произнес он, едва я смолк — Но, по-моему, вы правы.
Ободренный, он достал из папки и протянул мне второе стихотворение. «Рынок». Автор Гарри Лазард, — прочел я вверху страницы.
Это оказалось весьма неуклюжее сочинение; в коротких строках там перечислялись достопримечательности рынка, вполне типичные для Юго-Восточной Азии: манго и другие экзотические фрукты, куски мяса, горы рыбы, пучки ароматических и пряных трав, мешки с рисом. В сущности, то был список товаров.
— Недурно, — произнес я.
— Продолжайте, критикуйте меня.
— Вот удачная строка: «Продаются убитые животные».
Похоже, его рассердило, что я похвалил одну только эту строчку. Минуту-другую он молчал, потом заговорил:
— Это я не придумал. Это была вывеска на одном из ларьков. Я ее просто переписал в блокнот. Особо трудиться не пришлось.
— Есть такое понятие: «реди-мейд». «Готовое искусство», — сказал я. — Например, предметы, выброшенные на берег волной. Нужно истинно художественное чутье, чтобы в обыкновенной вывеске распознать поэзию.
— Справедливые слова, — кивнул Гарри. — Ну, а как насчет слабостей «Рынка»? Уверен, они имеются, я только не вижу где.
— Меня слегка смутило одно место: «Сушеные красные перцы похожи на фейерверки, что висят и покорно ждут, покуда их продадут».
Гарри поджал губы и нахмурился, сложив все лицо в суровые складки.
— Я долго трудился как раз над этой строфой.
— Я имею в виду лишь «фейерверки, что… покорно ждут». Фейерверки не ждут. Они вообще ничего не делают; они только взрываются.
— А эти выглядели так, будто чего-то ждали! — запротестовал Лазард. — Неужели вы никогда не замечали, что у некоторых фейерверков именно такой вид? Словно они ждут?
Он изобразил улыбку, поощряя меня признать его правоту и раздраженно при этом подергивая головой. Он хотел, чтобы я сказал «да». До моих ушей донесся отдаленный детский визг, потом послышался всплеск воды, а за ним ликующий возглас Алисон: «Отлично!»
— Наверно, вы правы, — сдался я.
— Конечно. И вы это в конце концов поняли.
Тем не менее в уроках поэзии далеко не все было для меня мукой, и совсем не каждый раз приходилось повиноваться чужой воле. Гарри Лазард писал стихи сравнительно редко. Больше всего ему, по-видимому, нравилось сидеть и неторопливо беседовать. Он подробно рассказывал мне о своей жизни, о борьбе, которую вел, добиваясь успеха. Отец его, одесский эмигрант, был концертирующим скрипачом, однако на приличное существование так и не заработал. Я спросил Гарри, играет ли он сам на каком-нибудь инструменте.
Он сказал:
— Ненавижу музыку.
У меня возникло сильное желание врезать ему между глаз, но я сдержался.
Он одобрил мою выдержку:
— Вы молодец. Я раз сказал то же самое одному знакомому, так он расплакался.
Потом Лазард сообщил мне, что это будет чуть ли не катастрофа, если первый миллион окажется у меня в кармане раньше сорока лет. Я успокоил его, что проблема такого рода передо мной не стоит.
Любил потолковать о политике, но, как правило, не утруждал себя даже элементарным анализом. По поводу Ли Кванью, премьер-министра Сингапура, самодура и деспота, Лазард заметил: «Главная его сила в том, что он диктатор, и главная его слабость в том, что он диктатор». Я был обескуражен и не мог решить, сказал он очень мудрую вещь или очень глупую.
Однажды он окликнул меня с веранды:
— Пол, зайдите, я хочу познакомить вас со своим гостем.
В плетеном кресле сидел бледный, сутулый мужчина лет семидесяти пяти, в мятой рубашке, явно страдающий от жары. Голос у него был тихий и какой-то вкрадчивый.
— Нат, это Пол. Будущий великий писатель, — сказал Гарри. — Между прочим, Нат тоже кое-что написал.
— Может, мне это попадалось? — из вежливости спросил я.
Печально улыбаясь — возможно, потому, что ему было очень уж трудно переносить жару, — мужчина поднял вялую кисть и слегка помахал ею в воздухе, как бы снимая вопрос с повестки дня.
— Я собираю в здешних местах материал о проказе, — сказал он.
— В Сингапуре нет проказы.
— Я остановился тут проездом в Джохор-Бару. Там сейчас несколько очагов болезни.
— Лет шесть назад мне довелось работать в лепрозории в Малави. — Я рассказал ему кое-что о колонии прокаженных в Мойо. Он весь обратился в слух и готов был, кажется, внимать мне хоть до рассвета. Задавал очень профессиональные вопросы о методах лечения, об условиях жизни и моральных проблемах. Меня поразил его интерес ко мне и моему опыту. Пожалуй, я редко встречал людей столь болезненных, подавленных и в то же время полных сострадания к ближним. Первое явственно ощущалось в его позе, жестах, в том, как он двигался; он занимал совсем мало места в пространстве.
— Откуда вы, Нат?
Он кашлянул, потом ответил:
— Родом я из Чикаго.
После того как Ахмед увез его обратно в отель, Гарри объяснил, с жадным интересом следя за выражением моего лица:
— Это Натан Леопольд, детоубийца. Помните дело Леопольда и Лоуэба?
Гарри сказал, что этот человек умирает от рака и его выпустили из тюрьмы, чтобы он смог продолжить исследования проказы.
— Меня свел с ним один тип из нашего посольства. Вы ведь навсегда запомните этот день? Вы могли бы даже о нем написать.
К концу месяца у нас составилось простое и удобное расписание занятий. Когда он не был в продолжительной отлучке, мы встречались два-три раза в неделю в одно и то же время — ближе к вечеру. Усевшись на террасе, мы непринужденно беседовали и пили чай. Через час мистер Лой приносил Гарри джин с тоником, а мне — пинту пива. Обычно речь велась о поэзии, но я уже знал, что Гарри почти ничего не читал, и бестактно было бы спрашивать его мнение о том или ином авторе. Он хотел быть моим учеником и слушать мои рассуждения о стихах. Но он хотел также, чтоб и я слушал его рассказы о жизни, женщинах, еде, питье, жаре, власти и деньгах. Таким образом, мы поочередно менялись ролями. То я был его учеником, то он моим. Он говорил, что считает это очень приятным времяпрепровождением.
В выходные и почти каждое утро в будни я работал над романом. Выполнив свою дневную норму, шел купаться или играть с Алисон и мальчиками. То был замечательный образ жизни, а плодотворный труд — роман шел как по маслу — вселял в меня ощущение безопасности. Хоть мою радость и подтачивала мысль, что мы оторваны от Сингапура, только эта изоляция и делала мою жизнь жизнью.
Что касается поэтических опытов Лазарда, то тут помочь, в сущности, оказалось нечем. Его сложные отношения с английским языком можно было бы подытожить его собственным выражением «сильно уникальные». «Я — печатающийся поэт», — сказал он мне как-то. Мне оставалось лишь дивиться, как два его стихотворения попали на страницы журнала. Его стиль — если это слово вообще можно употребить применительно к заурядным, плоским суждениям, безвкусным описаниям — был беспомощен и неловок, даже груб, но это придавало его строфам какую-то примитивную силу, о которой я мог отзываться с похвалой, почти не лицемеря. По крайней мере, мне хотелось так думать.
Это произошло примерно через неделю после визита Натана Леопольда. Я услышал, как Ахмед отъезжает от дома, и решил, что он только что привез Гарри из города. Я пересек газон, поднялся на веранду и остановился. Вместо того чтобы окликнуть Лазарда, я прислушался. В доме стояла тишина. Через окно была видна библиотека, а дальше, за приоткрытой дверью, столовая и залитое ярким светом пространство на противоположной стороне дома.
Я подошел к двери.
— Алло?!
У меня не было для него имени. Звать его «Гарри» я считал неудобным: на мой взгляд, это звучало слишком интимно. Обращение «мистер Лазард» заставило бы меня ощущать себя одним из его любимых прислужников вроде мистера Лоя, Ахмеда или Виктора — Тонкинского повара.
— Пол, это вы?
Голос принадлежал Фейетт, но для нее у меня тоже не было имени.
— Да, это я. Сегодня у нас урок поэзии.
— Поднимайтесь.
Я поднялся по ступенькам, но никого в доме не обнаружил — только длинный коридор и распахнутые двери. Я еще раз сказал: «Алло?»
— Заходите. Я здесь.
Это была спальня хозяев. У окна, в шезлонге, с открытым журналом на коленях полулежала Фейетт. Рядом стояла лампа с розовым абажуром в форме зонтика, позади виднелась высокая старинная домашняя аптечка, вероятно некогда принадлежавшая знахарю или торговцу лекарственными травами. Аптечка имела множество ящичков, на каждом из которых был нарисован китайский иероглиф. Фейетт производила впечатление невежественной и до омерзения фальшивой особы. Все в ней было ложь и притворство: она притворялась, что читает, притворялась, что отдыхает, притворялась, что мой приход совершенно неожидан.
— Садитесь.
Повелительный тон, которым это было произнесено, мгновенно возбудил во мне стремление сопротивляться.
— Просто я искал вашего мужа.
— Гарри сейчас на пути в аэропорт. Он не вернется до пятницы.
— Что ж, понятно.
— Нас тут только двое. Чего вы боитесь?
— Кто сказал, что я боюсь?
— Стоите у двери, и на таком расстоянии, будто я собираюсь вас укусить.
Я подошел ближе. Он сбросила стопку журналов на соседний стул, освобождая мне место. Потом взяла мою руку и с силой сжала; я чувствовал, как жадность трепещет в ее худых пальцах. Я знал: это была жадность от жажды власти, это был голод без желания есть.
Если бы в тот момент в спальню вошел Гарри, он имел бы полное право пристрелить меня на месте. Но страшнее казалось другое: я подумал, что неподалеку гуляют моя жена и дети и кто-нибудь из мальчиков, быть может, уже спрашивает: «А где папа?»
Попытка освободить руку поначалу ничего не дала; Фейетт вцепилась в нее еще крепче. Во время короткой борьбы я потерял равновесие и, чтобы не растянуться на полу, вынужден был вцепиться в ее бедро.
— Это еще что такое?!
Фейетт свела вместе большие и указательные пальцы. Образовался круг; она приложила его к тому месту, которого коснулась моя рука.
— Вы до меня дотронулись, — произнесла она с некоторым торжеством, словно я попался на ее крючок.
Испуганный, я встал и отошел к окну. Меня трясло, и я понимал, что она это видит.
— Как вы можете что-нибудь написать, если ничего не знаете? — вопросила она.
— Стараюсь по мере сил.
— Да уж наверное. Из кожи вон лезете.
Она сидела, положив ногу на ногу, и вдруг резко шевельнулась. Нарядный саронг соскользнул, трусиков она не носила, и я узрел темного мохнатого тарантула внизу ее живота.
— Прикидываетесь таким наивным…
Между страниц раскрытого журнала лежала нефритовая погребальная маска. Это ее я достал со дна бассейна в день нашего знакомства с Фейетт. Она поднесла украшение ко рту, словно леденец, который ей захотелось погрызть.
— Такой штучке цена пятьдесят тысяч долларов. Американских, конечно.
— Очень красивая вещь.
Она с ухмылкой на меня посмотрела, и тут все стало ясно. Дело было не в ее грубости и не в раздражающе наглой язвительности — по наклону нетвердо держащейся на шее головы, по мутному, полубессмысленному взгляду я понял, что миссис Лазард изрядно выпила.
— Краденая, — сказала Фейетт. — Из храма. — Она привычно покачала кулон. — Тут все воры.
В ее тоне звучало раздражение. Я догадался: за несколько секунд настроение этой женщины, только что кокетливо меня зазывавшей, переменилось и теперь ее одолевает злоба. Случается, что вожделение или страсть моментально приводят к рукоприкладству; так и ее сейчас, по-видимому, подмывало наорать на меня или кинуть что-нибудь мне в лицо.
Отвернувшись, она перегнулась через ручку шезлонга, точно желая утаить от меня какое-то свое действие, резким движением вытащила до половины один из сотни ящичков «травяной» аптечки и — она была вдрызг пьяна, я отчетливо это видел — сунула туда нефритовую маску. Потом быстро задвинула ящичек.
— Мне надо идти, — проговорил я.
— Вы пришли на урок поэзии, — возразила она. — Вам никуда не надо идти.
— Вы сами сказали, что Гарри уехал.
— Но урок-то оплачен. Как вы думаете, за что мы даем вам деньги?
Думать в тот момент я мог только о том, что два года проработал в Сингапурском университете, и никто там не смел разговаривать со мной подобным образом. А если бы кто-нибудь и посмел, я бы наорал на него в ответ. Но здесь я такого себе позволить не мог — здесь, где моя жена и дети веселятся в саду той самой женщины, которая сейчас меня оскорбляет…
— Хотите смошенничать? Надеетесь нас одурачить?
Я был в такой ярости, что молчал, боясь сказать лишнее. Только свирепо глядел на нее и прикидывал, как поскорее отсюда смыться.
— Беда Гарри в том, что он все время старается превзойти самого себя. Думает таким путем возместить недостаток образования. Я ему говорю: «Что ты мучаешь себя понапрасну?» Идиотская это была затея, ваши уроки поэзии. Но он меня не послушался. Люди вроде вас всегда используют его в своих интересах.
Я пытался протестовать, но, признаться, довольно вяло и бестолково; мне стало тошно от мысли, что эта пьяная женщина сказала правду. А еще я никак не мог забыть, как она помахала в воздухе резным нефритовым кулоном (который я когда-то достал ей со дна ее же бассейна) и заявила: «Краденая».
— Я действительно даю ему уроки поэзии. Ему они нравятся. Он чему-то учится.
— Бред собачий. — Она махнула рукой. — Он дерьмовый поэт и всегда будет дерьмовым поэтом.
— Гарри печатает свои стихи в журналах.
— В одном журнале. Он дал редактору субсидию. Тот разорился бы, если б не Гарри.
— На мой взгляд, его стихи не так уж и плохи.
— Вы не смеете свысока относиться к моему мужу!
— Я не к нему отношусь свысока, а к вам.
— Вы дотронулись до меня. Если Гарри узнает, он вас кастрирует.
Меня трясло от негодования, но что я мог сделать? Она слишком нализалась, чтобы прислушаться к моим словам. И сама себя распаляла.
— Убирайся вон, — раздалось шипенье. — Ты что здесь делаешь? Это моя спальня, сопляк!
— Что-нибудь случилось? — спросила Алисон вечером. Я торчал в прихожей, глядя, как она купает мальчиков. Солнце давно зашло, но я не включал свет и, догадываясь, какой у меня задумчивый, чтоб не сказать переполошенный вид, молча стоял в полумраке.
Я сказал «нет», постаравшись, чтобы это прозвучало безмятежно, однако тотчас понял, что совершаю ошибку. Надо было не таиться, а рассказать Алисон о том, что произошло между мной и Фейетт. И момент был самый подходящий. А потом… Даже если потом я и расскажу все, выглядеть это будет так, словно я что-то намеренно скрыл.
Лицо у Алисон было довольное, умиротворенное. Склонясь над ванной, она купала Уилла и, поливая водой голову мальчика, прикрывала ему рукой глаза, чтобы туда не попало мыло. За этой картиной внимательно наблюдал Энтон, второй херувим, еще розовый от мытья. Под мышкой он держал голубую «Божью коровку» — книжку детских стихов: хотел, чтоб ему прочли оттуда что-нибудь на ночь.
— Этот маленький пескарик сегодня по-настоящему плавал в бассейне, — сказала Алисон, и, приоткрыв рот в улыбке, Уилл наглотался воды; зачмокал, все еще силясь улыбнуться — так он гордился собой.
— Пап, пожалуйста, почитай мне, — попросил Энтон.
Я перецеловал всех троих, почитал Энтону и ни словом ни о чем не обмолвился Алисон.
«Прикидываетесь таким наивным», — сказала Фейетт. Но я не прикидывался. Я приехал в Сингапур, соблазненный самим названием города, его особой аурой. Я учил студентов, думая, что они хотят разбираться в английской литературе. Я поселился в доме Лазарда, полагая, что уроки поэзии действительно нужны этому человеку, и месяц назад, когда он сказал: «Самый трудный тест у вас уже позади — вы понравились моей жене», — я принял эти слова за приятную похвалу. Я поверил ему, когда услышал, что журнал охотно согласился опубликовать его стихи.
Теперь я больше не был наивным.
Из поездки мой работодатель возвратился в пятницу, но до понедельника мы не виделись. Свободное время я использовал для работы над романом. Как обычно, при очередной встрече Лазард ничем не дал мне понять, что моя работа покамест скорее напоминает синекуру. Он пребывал в отличном настроении и, по-видимому, был рад моему обществу.
После короткой беседы ни о чем — Лазард сетовал, что застрял в аэропорту, — он дружелюбно поинтересовался:
— Ну как, занимались сочинительством эти дни?
— Да, работал над своей книгой.
— Превосходно.
— Она продвигается на удивление быстро, благодаря… — Я осекся, не зная, как завершить фразу. Благодаря вашему отсутствию? Благодаря этому роскошному поместью? Благодаря вашей жене, которая нас едва замечает? Благодаря снедающему меня беспокойству, страстному желанию закончить роман и стать платежеспособным?
— Наверное, в самом начале вы могли бы написать несколько слов… Или сделать специальную сноску… О том, как мы вас выручили из затруднительного положения, — произнес Гарри.
Даже слабого оттенка иронии не было в его голосе, а выражение самодовольной физиономии с большим клювообразным носом как никогда прежде казалось уверенно-хозяйским. Он говорил вполне серьезно! И хотя я возмутился и снова подумал о немедленном бегстве, я стерпел эту наглость. У меня имелась семья, она нуждалась в жилье и хлебе насущном. Я попал к нему в плен. Я посмотрел на него, едва веря, что на свете бывает такая спесь, и подумал: «Держи карман».
— А может, просто взять да и посвятить вам роман? Вам и вашей жене?
Я не боялся, что он обвинит меня в том, что я над ним издеваюсь. Человек, неспособный иронизировать сам, никогда не расслышит иронию в чужих словах.
— Да мы, собственно, ничего такого не предполагали…
Он даже не умел спрятать свою радость. Моя идея упала на благодатную почву.
— Это и вправду была бы дань… Дань уважения, признательности. — По его лицу я понял, что он уже жаждет этого посвящения. Ему не терпится увидеть их с Фейетт имена на первой странице моей книги.
— Co слов Фейетт я знаю, что вы с ней немного поболтай на прошлой неделе.
Что он знал? Что она ему передала?
— Я зашел в дом, потому что искал вас. Ваша жена сообщила мне, что вы отправились в аэропорт.
Открыв бумажник, он торопливо порылся там, двумя пальцами вытащил наружу любительский снимок Фейетт и протянул мне. Он походил на зазывалу в публичном доме, на платного сводника, когда восторженно бормотал:
— Вы видите, какая красавица она сейчас, в сорок восемь лет. Можете себе представить, до чего она была хороша в двадцать три? Фейетт выглядит такой доброй, мягкой. Ни одна живая душа не верит, когда я говорю, что в семье у нас всем заправляет она.
— Вы правы, у нее ангельский облик.
— Знаете, последние дни она очень подавлена. Помните ее резной кулон, что упал в бассейн и вы потом за ним ныряли?
— Маска из нефрита? — Не менее отчетливо я помнил жест, каким, пьяная, она сунула кулон в ящик китайской аптечки.
— Да, да. Маска из нефрита. Видно, она ее где-то потеряла.
— Печально. Вещь, должно быть, очень ценная.
Его это, оказывается, не особенно тревожило.
— Там, откуда она взялась, полным-полно подобных вещей.
Ясное дело: кто-нибудь украдет еще один нефрит, и Гарри его купит.
— В день рождения Фейетт, совсем недавно, я ей сказал: «Слушай, это со мной в первый раз. Никогда раньше я не спал с сорокавосьмилетней женщиной!»
— Она была польщена?
— Она меня чуть не убила. — И помолчав, добавил: — Пол, а вы ей нравитесь.
Я опять услышал интонацию сводника, почти умоляющую, но не сомневался, что ему только хочется казаться дружелюбным:
— Хотите верьте, хотите нет, но она окончила только среднюю школу.
Я не издал ни звука. Перед иными его высказываниями ирония была бессильна.
— Фейетт этого немного стыдится, — продолжал Лазард. — Ваша жена, надо полагать, училась в колледже?
— В Кембридже, — уточнил я.
— Я все время втолковываю Фейетт: среди умнейших на земле людей попадаются и такие, кто не знает основ.
— Моя жена знает основы.
— Фейетт перед вами трепещет.
— Не вижу оснований для трепета.
— Натан Леопольд сказал, что слышал о вас.
— Заключенные читают больше обычных людей.
— Вас печатают, — не унимался Лазард.
— Вас тоже, Гарри.
Он не улыбнулся. Но и не открыл правды, не сознался, что крупная субсидия издателю — это и был его способ проникнуть на страницы журнала.
Уклончивый, даже лживый, Гарри все еще внушал мне уважение, потому что хотел знать, что такое поэзия, каковы ее смысл и законы. Будучи, конечно, плохо подготовлен для вторжения в столь чуждую ему область, он тем не менее рвался встретиться лицом к лицу с трудностями. И в этом смысле был человеком наивным и даже, как определила Алисон несколько недель назад, в какой-то мере идеалистом.
На том уроке мы больше ничего не делали, но Лазард захотел, чтобы следующий урок непременно состоялся завтра.
Назавтра я явился к нему на веранду, полный решимости пресечь любые попытки опять вовлечь меня в пустую болтовню и ни в коем случае не говорить о Фейетт.
Сразу взяв быка за рога, я спросил:
— Не заняться ли нам Уилфредом Оуэном?
— Я читал его во время последней поездки, — ответил Лазард.
— Я напечатал по памяти одно его стихотворение, «Гимн обреченной юности», — специально, чтобы мы могли вместе над ним поразмышлять.
— Оно мне показалось немного искусственным. Ваш Оуэн…
Мне хотелось крикнуть: «Он лежал в мокрой, слякотной траншее! Был отравлен газами! Вокруг него рвались снаряды! Он видел, как умирают люди!»
— Дело в том, — начал я растолковывать ему, точно маленькому ребенку, — что Оуэн наблюдал описанные события собственными глазами. Это была чудовищная война. Он погиб. Розенберг и Руперт Брук тоже погибли.
— Что сказал Паттон? «Война — настоящий ад». — Лазард отхлебнул своего джина, проглотил и с многозначительным видом причмокнул.
— Не Паттон, а генерал Шерман.
— Вы не путаете?
— Их цитирует е. е. каммингс в стихотворении «платон толковал».
Лазард проглотил мое замечание и, помолчав, сказал:
— Удивительно, не правда ли? Чтоб поэты писали о войне!
— Это происходит на протяжении всей истории человечества. Война — тема «Энеиды». «Битву пою и мужа», — говорит Вергилий.
Лазард меня не слушал.
— Да, конечно, конечно. Они все, наверно, хорошие поэты. Но следовало бы поинтересоваться, какими они были солдатами.
— Надо думать, самыми обыкновенными.
— Что это должно означать?
— Это означает, что они обделывались со страху.
— Вы во Вьетнаме бывали?
Я сказал «нет» и хотел добавить, что, живя напротив «Приюта спокойствия», перезнакомился, по меньшей мере, с дюжиной американских солдат. Я считал своим патриотическим долгом проявить к ним внимание и помочь почувствовать себя в Сингапуре как дома. Все они говорили о Вьетнаме одинаково: только со стыдом, только с ужасом и горьким сожалением о бессмысленных утратах.
Мы еще немного побеседовали об Уилфреде Оуэне. Гарри Лазард выставил его стихотворению низкую оценку.
Той ночью я спал скверно. Метался в постели, не мог заснуть, а когда наконец забылся, мне приснилось, что я стою на пронизывающем ветру, прижавшись к стене какого-то незнакомого строения. Я проснулся.
Ветер, разумеется, примерещился оттого, что над головой работал вентилятор. Но ветер был лишь деталью сна о нищете и опустошенности.
Утром, слушая смех малышей, я ощутил острую печаль, которую постарался скрыть. Я один знал, что все идет к концу.
Тем же вечером, на уроке, я прямо приступил к делу:
— Мы вчера разговаривали о Вьетнаме; вам там доводилось бывать?
— Много раз.
Меня это потрясло.
— Большая часть моей коммерческой деятельности связана с Вьетнамом.
«Наивный» — это было бы необидное слово; в действительности я оказался идиотом. «Электроника», — сказал он мне.
— Во время последней поездки туда я написал стихотворение.
Хронометрирующая аппаратура. Электрические схемы. Переключатели. Кроме того, он упомянул химикалии. Что под этим подразумевалось? Напалм?
— Думаю, над ним надо еще поработать, — продолжал Лазард.
Он открыл свою конторскую папку. Там лежал только один листок, прижатый скрепкой; его он мне и передал. «Мыс Сен-Жак» назывался этот опус.
Лазард похлопал себя по нагрудному карману.
— Забыл очки. Наверху оставил. — Он встал со стула. — Слушайте, не подняться ли вам вместе со мной? Там бы и посидели.
— Мне не хочется нарушать покой вашей жены.
— Ее нет дома; она на каком-то приеме.
Затворническая жизнь в поместье Лазардов и рабская зависимость от хозяина заставили меня совершенно позабыть о сингапурских приемах.
Я последовал за Гарри наверх, в спальню. Шезлонг, кипа журналов, лампа под абажуром-зонтом, массивный китайский шкафчик-аптечка с сотней ящичков… «Место преступления», — подумалось мне. По милости Лазарда я всегда чувствовал себя узником в его владениях. Теперь это чувство исчезло, ибо я уже твердо знал, что могу уехать. Должен уехать. Здесь мне трудно будет оставаться самим собой. Алисон и мальчики лишатся комфорта, но я им все объясню, и они поймут.
— Читайте же!
Он протянул мне листок. Это была горстка прозаически-скучных наблюдений, которые он прилежно и нескладно накропал, полагая, что это поэзия. Иногда его сочинения напоминали плохую прозу; а иногда приближались к плохим стихам. Хуже всего выходило, когда он пытался выражаться поэтично. В остальных случаях плоды его труда походили на заметки, накорябанные в записной книжке, или сделанные наспех дневниковые записи.
Десять строк и внизу дата. В качестве темы Гарри на сей раз избрал небо, созерцаемое с террасы уютной гостиницы: утром ничто не омрачало его синевы, днем его бороздили вертолеты и самолеты «Си-130», а по ночам усыпали мириады звезд и истребители.
— На это небо я глядел по двадцать четыре часа в сутки, — сказал Лазард.
Я молчал.
— У меня плохо со сном.
Я держал в руках стихотворение, не имея желания ни перечитывать убогие строчки, ни даже просто на них смотреть. Человек запальчивый на моем месте смял бы листок и швырнул в лицо автору. Но я был лазутчиком, проникшим во вражеский тыл в обличье простого филолога.
— Сен-Жак — старое название, — сказал Лазард. — Осталось от времен, когда там разгуливали и бражничали французы. Теперь там разгуливаем и бражничаем мы, могли бы вы мне сказать. Правильно? Так вот, мыс переименовали в Вунгтау.
Он все еще улыбался. Потом улыбка исчезла — похоже, ему стало не по себе.
— Извините, бога ради. Видно, в Сайгоне я подхватил какую-то желудочную инфекцию. Месть Хо Ши Мина.
Лазард так и не заметил, что я все время молчу. Он поспешно двинулся прочь из спальни; я глядел ему вслед. Затем хлопнула дверь уборной и послышалось звяканье задвижки. Это выглядело комично: он что же, решил, будто я ворвусь туда вслед за ним?
Я подошел к китайской домашней аптечке и открыл ящик. Там он и лежал, резной нефрит Фейетт. Молниеносно опустив его в карман, я задвинул ящик.
Когда Гарри вернулся, я сказал:
— Боюсь, у меня для вас неважные новости.
Он был поражен:
— Вам не понравилось мое стихотворение?!
Мы вылетели из Сингапура следующим вечером, рейсом с промежуточными посадками в Коломбо, Карачи, Бейруте и Франкфурте. Наконец, полувменяемые, едва держащиеся на ногах, мы прибыли в Лондон. С неделю меня мучили головокружения; я испытывал такое чувство, будто по спирали откуда-то сверху снижаюсь на землю, и нужно было обязательно поднять голову и поглядеть в небо, чтобы вновь обрести равновесие.
За детскую погребальную маску из нефрита (оказалось, китайская работа, поздний период династии Ляо, примерно десятый век) на аукционе «Кристи» в Южном Кенсингтоне я выручил тринадцать тысяч фунтов. Продажная цена викторианского особняка в Клапаме составила ровно эту сумму. Военный трофей, сказал бы я, если бы кто-нибудь спросил, откуда у меня эта штучка. Никто, впрочем, не спрашивал.