К психоаналитику я ездить перестал. Но через три дня сел в машину и погнал в Бостон; это уже превратилось в такую привычку, что не отделаться. На сеанс к доктору Милкреест меня совсем не тянуло, но нужно было куда-то поехать. Я пристрастился к тому, чтобы два раза в неделю уходить из дому. И мне хотелось уйти. Хотелось чем-то заняться; и послушать радио по дороге, и мили посчитать; а потом поесть где-нибудь. Переход ото дня к вечеру, от света к темноте — особенно в тот двусмысленный зимний час, когда еще не вечер, но уже и не день, — это я переносил хуже всего. А сегодня вдобавок и снег пошел, мелкий-мелкий, вроде пыли, вроде пепла, — такой же бесплотный и никому не нужный, — не белый, а серовато-голубой. Он сыпался на темный город с низкого серого неба и таял на асфальте, а камушки у дороги блестели мокрой чернотой, как собачьи носы. Но дальние холмы, на которые я всегда смотрел из окна доктора Милкреест, теперь побелели.
Проезжая мимо поворота к ней на Стороу-драйв, я подумал, что наши сеансы похожи были не так на исповедь — на что я рассчитывал поначалу, — как на визиты к частному учителю. Я сдавал ей свои домашние работы — сны, страхи, — получал за них отметки; и снова то же самое, через три дня. Монотонная, занудная работа. А чего ради? Жить мне это нисколько не помогало. Похоже было на школу. На самую мерзкую сторону школы: не живешь, а репетируешь жизнь по расписанию. Я перестал ходить к психоаналитику, потому что начал скрытничать. Точно так же я бросил писать дневник когда-то, заметив, что пишу далеко не все. Ведь если не говоришь полную правду, теряет смысл и все остальное.
Со мной что-то было не в порядке. Но как раз это «что-то» сделало меня писателем в свое время, и, быть может, я снова начну писать. Это ничего, что сейчас не пишу. По крайней мере, пришел в себя; а от взвинченности восприятие обостряется, заставляет все запоминать. Однако ездить куда-нибудь было необходимо: я должен был знать, что в определенный день и час у меня есть какая-то обязанность. Это помогало планировать неделю; приходило приятное чувство ожидания, а потом и сам тот день, с мыслями о сеансе, меня возбуждавшими; а потом следующий день, когда я чувствовал себя слегка усталым и словно еще чем-то занятым, и оттого казалось, будто я по-настоящему работаю.
Больше всего я радовался самой возможности снова ездить по американским дорогам. Ширина, скорость, масса разных указателей с массой разной информации — выбирай! А еще я слушал передачу «Звоните — отвечаем» — только одинокие и слушают — и понимал смятение или гнев ее участников. И тексты песен слушал, кантри, как они описывают мои собственные чувства. Скоростная магистраль через Бостон — дорога № 93 — это не просто полоса асфальта с грунтовыми обочинами. Американские автострады такими не бывают. Это именно магистраль, в полном смысле слова, и указатели на ней часто относятся к местам весьма удаленным. «Библиотека им. Кеннеди», потом «Чайна-таун», потом «Провиденс и Нью-Йорк», а сразу за «Нью-Хэмпшир и Мэн» такой же громадный зеленый указатель с надписью «Медфорд — 3 ближайших съезда с автострады».
На каждом сеансе я больше всего говорил о Медфорде, наверно из-за этих указателей на дороге и из-за снега; и к концу двадцать какого-то сеанса — когда я уже по сути бросил все это — Медфорд застрял у меня в голове. Я гадал — и никак не мог понять, почему ни разу туда не съездил. Ведь я там родился, потом уехал; так что слово Медфорд ассоциировалось у меня с разлукой.
В тот зимний день я поехал туда, как собака, взволнованная близостью чего-то непонятного: просто понюхать. На центральной площади, Медфорд-скуэр, пересекаются пять широких улиц: Мэйн, Форест, Сейлем, Хай и Риверсайд-авеню. Площадь обветшала, но река рядом с нею не позволила ей изменить форму. Медфорд знаменит своей рекой, Мистик-ривер. Река оказалась такой же красивой, как была; и такой же темной и тихой, ленивой. Когда-то этот город разбогател на реке. Корабли, построенные на ней, уходили в Бостон — и дальше, по всему миру. А у нас только и разговору бывало что о медфордских кораблях и медфордском роме. Последний корабль здесь построили в 1873-м; и рома тоже давно уже не было, так что за ним приходилось ездить в Сомервилл.
Центральная библиотека — особняк старого Магуна — исчезла; на ее месте красовалась новая, похожая на супермаркет. И теперь над Медфордом — по эстакаде, высокой и огромной, как римский акведук, — ревела дорога № 93. Она распорола город пополам и разрушила мой дом: номер 76 по Уэбстер-стрит исчез, вместе с собачьей будкой. На этом месте располагался съезд № 33. И Уотер-стрит тоже исчезла. Когда-то мы ходили туда «берегаться», то есть на санках кататься с берега. Было уже темно. Я удивился, что снег такой белый.
Поехав в Медфорд в следующий раз, через три дня, я взял с собой лыжи.
Говорят, когда возвращаешься в прошлое — все вокруг кажется маленьким. И дом твой, и школа, и твоя старая улица, заборы, парки. Но нет, Медфорд казался больше, шире, тенистее — быть может, от снега? Во всяком случае, снег хоть как-то это объяснял. Деревья, которые я помнил маленькими, были громадны; а газоны завалены сугробами. Река наполовину замерзла; длинные ленты водорослей прижимались снизу ко льду, вытянувшись по течению.
Деловая жизнь в Медфорде зачахла, и город выглядел жалко. В прежнем гастрономе торговали чем попало, бывшая столовая превратилась в забегаловку самообслуживания, на Звездном рынке продавали автозапчасти, кинотеатр стоял заброшенный. На месте уютных прежних магазинчиков, где, бывало, работал сам хозяин с детьми, теперь прозябали «Товары по сниженным ценам». «Одежда для пожилых» — единственное место, где прежде можно было купить дорогую обувь или кашемировое пальто, — теперь стала пунктом проката дешевых смокингов. Вернувшись сюда, я вспомнил, каким был когда-то этот город и каким был я сам. Теперь — брошенный, нищий и безработный — я снова стал частью Медфорда: это место было таким же потерянным, как и я. Вернуться без гроша в преуспевающий город, который мог бы смотреть на меня свысока, было бы труднее. А я чувствовал себя точь-в-точь так, как выглядело все вокруг. Город постарел, поизносился, стал несчастным, что ли. Как я.
Но в лесу, к северу от него, ничто не изменилось. Снег был точно таким же, каким я его помнил; тропинки белым-белы. Я оставил машину на Саус-Бордер-роуд и пошел по мягкому снегу в ранних сумерках; и единственное, что было там ново — на опушке, — это шум автострады, будто катился где-то вдали нескончаемый товарный поезд. Я прошел по большому кругу, захватив все места, какие знал, от Саус-Бордер-роуд через валунистый склон, что мы называли Рысьей Лощиной, к башне Райта, потом к овчарне и к небольшому, опасному озеру Скорби. Зимой мы на нем катались на коньках, но летом и близко не подходили: боялись зыбучих песков.
Сорок лет назад, мальчишкой, я ходил здесь так же, как сегодня, только пес Самсон мотался впереди: по уши в снегу, язык набок, и на языке снежинки. И, конечно, лыжи были не те: деревянные, с ремешками, и палки бамбуковые. Но такая же темнота, и такой же студеный воздух с тонкой пылью морозного инея и едва уловимым запахом опавшей листвы и сосновой хвои; и так же резко пробирал ветер, так же охватывало холодом, когда наступали зимние сумерки. Сейчас доносился гул с дороги, тогда шумно дышал Самсон, а вообще-то в лесу было тихо. Тот же самый лес с тем же самым снегом — лес, который я знал всегда. Вот тут я почувствовал, что вернулся домой. Ведь столько времени провел я в этом лесу, стреляя из ружья по пивным бутылкам и разводя костры, лазая по скалам и топая на лыжах, вот как сейчас, по скрипящему снегу Темнота застигла меня внезапно, и я пошел почти на ощупь; пока не ослепили фары, когда выбрался на шоссе.
Забросив лыжи на верхний багажник, я поехал назад. Через Медфорд-скуэр и дальше, вниз по Мистик-авеню. Очень хотелось пить, а там был бар. Раньше здесь располагался большой деревянный скейтинг-ринк «Бол-А-Рю»; там вечно болтались моряки из Бостона, кто в увольнительной на берегу. Теперь это был цех ремонта кузовов, окруженный помятыми автомобилями, а сразу за ним, через Сомервилл-лайн, тот самый бар, «Мистик-лаундж».
Внутри было темно — ниши освещены тусклыми красными лампочками — и пахло табачным дымом и несвежим пивом. Я взял себе бутылку, а по дороге к столику прошел мимо музыкального автомата. Бросил в него несколько четвертаков и набрал три старые песни. А потом сидел, посасывал свое пиво и слушал «Рожденного проигрывать» Рэя Чарлза, и «Некуда пойти» Чака Бэрри, и самую последнюю, навязчивую мелодию Джима Моррисона «Никого я не знаю». И улыбался, пробуя на вкус свои беды с легкой примесью алкоголя, и утешался общностью нашей беды — Медфорда и моей.
Из ниши позади меня раздался насмешливый голос:
— Эй, друг! Что за проблемы?
Я обернулся и увидел полненькую девчушку с татуированной подругой: рука над локтем и шея разрисованы. Обе улыбались мне понимающе, словно выбором песен я описал свое настроение.
— Да никаких, — ответил я.
И рассмеялся даже, так было приятно, что хоть кто-то меня заметил. Последние два месяца я жил словно привидение, проходящее сквозь стены: невидимый, беззвучный, безымянный.
— А вы правда на лыжах катались? — спросила татуированная подруга, увидев очки и перчатки, лежавшие у меня на столике.
— Да, правда.
Я поднялся и присоединился к ним, благодарный за то, что со мной заговорили; и только потом заметил, что напротив них сидят двое парней. Оба лохматые, синюшные, с кислыми, хмурыми физиономиями. Один из них был здорово пьян: челюсть отвисла, а грязные пальцы вцепились в стакан, в котором еще что-то было на донышке. Когда он поднимал стакан к губам, я заметил, что в нем качается пена от плевка. Оба сидели скрючившись, поджав ноги, как собаки в тесном уголке.
— Я до вырубки ходил.
— А это где?
— Фелзуэй, — сказал я. Начал было объяснять подробности, но девушка понятия не имела о тех местах, что я описывал, а остальные заскучали — я умолк.
— Возьмите мне еще выпить, — попросил пьяный.
— Я возьму, — сказал я.
Подозвал официантку, заказал пять штук пива — и тотчас сообразил, смутившись, что заплатил за всех — на английский манер; теперь каждому из них придется в свою очередь брать на всех, и этот ритуал — имитация товарищества — может слишком затянуться.
Но тут один из парней пробормотал: «Это, наверно, круто — работу иметь». Я понял, что денег у них нет, мне никто ничего брать не станет, и вообще тот мой жест на самом деле не слишком был уместен.
— Меня зовут Пол, — сказал я и поднял бутылку.
Они чокнулись со мной по очереди своими бутылками; назвали себя. Девушка, что заговорила со мной, оказалась Вики; друзья звали ее Уичи. Другая была Бан-Бан, с маленькой татуировкой сбоку на шее и еще с одной — синяя птица — на плече. Пьяного звали Мандо. Его хмурый приятель разглядывал меня в упор. Уичи сказала:
— Это Блэйн. Он под кайфом. Анаши накурился.
Блэйн улыбнулся мне с ненавистью и затянулся своим бычком, спрятанным в ладони.
— Я знаю, про где он толкует, — сказал Мандо. — Фелзуэй это где я как бы машину угрохал, так что им пришлось меня как бы вырезать оттуда этой горелкой газовой или как бы что там у них. Неделю вошкались.
— Он как напьется, так вылезает на Девяносто третью, закроет глаза и считает. Просто так. Посмотреть, что получится.
— А получается, что влетает в ограждение, вот и все, — добавила Бан-Бан.
— Я однажды как бы до сорока восьми досчитал, — сказал Мандо. — Только потом гробанулся.
Лицо у него было асимметричное — один глаз выше другого и скулы разные, — и эта перекошенность при разговоре об автомобильных авариях становилась еще заметнее.
— А зачем считать-то? — спросил я, вспомнив, как последние два месяца только и делал, что считал все подряд: минуты, фунты, тарелки, телеграфные столбы.
— Считалки — это бзик такой, — объяснила Бан-Бан. — Прицепится к тебе, ты и считаешь. В магазине у нас была одна стерва, так она по сто раз все пересчитывала; а потом все дверные ручки, бывало, потрогает, пока уйдет. А после и вовсе свихнулась.
Разговаривала она странно, будто держала какой-то кусочек во рту; и я все удивлялся, почему бы ей его не проглотить. Но когда дождался, чтобы она улыбнулась, — увидел яркую серебряную вспышку у нее на языке.
— Ты что ешь?
— Покажи ему, Бан-Бан, — посоветовала Уичи.
— Это штифт такой, — сказала Бан-Бан. Она высунула язык и показала мне серебряный шарик, подвешенный возле кончика. — Вроде гантельки как бы.
— Больно было?
Бан-Бан нахмурилась — ответ и так был ясен, — но ответила совсем иначе:
— А мне понравилось, я сама хотела.
— Все прокалываются, — сказала Уичи.
— Зачем это?
— Смотрите, он спрашивает зачем!
— А откуда эти татуировки? — спросил я Уичи.
— С тусовки татуировочной.
— Как это?
— Ну, приходят все, кто хочет; платишь полета и, там, пьешь и вообще ошиваешься, пока не надоест; а тот мужик просто делает всех подряд, по очереди. Круто. Завтра опять будет, на Риверсайд-авеню. Мы, наверно, пойдем.
— Я когда-то газеты разносил по Риверсайд-авеню, — сказал я. Все уставились на меня удивленно. Я спросил Уичи: — А ты чем занимаешься?
— В зоомагазине работаю в Веллингтон-молл.
— Это возле открытого кинотеатра?
— Да он закрылся тыщу лет назад.
— Ну а ты? — обернулся я к Блэйну.
Блэйн тяжело посмотрел на меня и спросил с яростью:
— Что за допрос этот малый нам учиняет, а?
— Он пьян, — сказала Уичи.
Я знал за собой эту привычку задавать вопросы. Не только от любопытства или одиночества забивал я себе голову кучей разных подробностей, а потом никак успокоиться не мог, пока не приведу их в какой-то порядок. Такое неотвязное состояние, бывало, продолжалось, пока я не начинал что-нибудь писать. И хотя, конечно, очень неуклюже получилось, что вопросы мои оказались так назойливы, — я почувствовал, что снова смогу писать. Значит, хорошо, что я сейчас с этими людьми; хорошо, что спрашиваю, — быть может, вылезаю наконец из депрессии.
— Я когда-то жил в Медфорде, — сказал я, чтобы как-то объяснить свои расспросы. — Я родился здесь.
— Лет шестьсот назад, — добавил Блэйн.
— Не обращайте на него внимания, мистер, — сказала Бан-Бан.
Мне стало грустно: разве я ей не сказал только что, как меня зовут?
— Я учился в Медфордской средней.
— Мой старик тоже там учился, — сказала Уичи. — Эдди Фаганти. Вы его не знаете?
— Он в каком году закончил?
— Где-то в шестидесятых.
Я кивнул и сказал, что имя знакомо. Испугался, что сразу ее потеряю, если сознаюсь, что ее отец моложе меня. И, чтобы поменять тему, заговорил о пластиковой сумке на столе возле Уичи, спросил, что она покупала.
— Ну что ты липнешь? — зло спросил Блэйн. — Ребята, этот мужик дразнится или что?
— Веди себя прилично! — В голосе Бан-Бан появилась вдруг какая-то материнская сила, поразившая меня. И это сработало: Блэйн надулся, но умолк, как наказанный ребенок. Бан-Бан поднялась: — Извините, мне надо отойти на минутку.
Я пересел на ее место, поближе к Уичи.
— Это видеофильмы, — сказала она и вытащила из пакета две кассеты, «Крепкий орешек» и «Хафмун-стрит».
Меня в жар бросило, сердце застучало в ушах. Я сказал запинаясь:
— Это я написал. Там Сигурни Уивэр и Майкл Кэйн. Глянь, на кассете мое имя должно быть.
На пластмассовой кассете ничего не было, кроме грязной и рваной наклейки с номером, нацарапанным корявым почерком.
— Там крутая сцена есть, — сказала Уичи, — когда она на велотренажере, такая потная вся. Мы с Бан ее любим. Она в «Чужих» потрясно сыграла. Как она уделала того космического ящера, а! А еще «Деловая женщина». Тоже классно, очень.
— Мура, — сказал Мандо.
Я показал им кассету с «Хафмун-стрит» и постарался произнести как можно яснее:
— Книгу, по которой этот фильм сделали, я написал.
Они меня явно услышали, но никак не отреагировали. Словно я обратился к ним на чужом языке, настолько непонятном, что они не в состоянии были перевести эти странные и смешные звуки. Уичи отвернулась со смехом, и даже Блэйн заулыбался. Впрочем, их веселье относилось не ко мне. Это Мандо громко пукнул и спросил: «Чего там крякает? Я на утку наступил, что ли?»
Я сидел у них в нише, держась за край диванчика, на котором только что была Бан-Бан, и чувствовал себя случайным попутчиком. Вроде ехала компания на машине, подобрали меня, и теперь мне тесно и неуютно, потому что они все свои, а я чужой, — но все равно не хочется вылезать на пустынную дорогу в такой поздний час, потому что кто другой может и не подобрать, а ехать надо.
— А вы смотрели «Шалопаев»? — спросила Уичи.
— Нет, — сказал я. — Наверно, был где-нибудь, когда картина вышла. А может, ее в Англии не показывали. Я долго там прожил. Я писатель. Книги пишу. Фильмы тоже.
— Как это? Я хочу сказать, фильмы никто не пишет. Это все как бы съемки там, игра, взрывы, погони на машинах и все такое. Что там писать-то?
— Сценарий.
Мандо сопел и сосал свое пиво, ничего не слыша. Бан-Бан еще не вернулась из туалета. А оставшиеся двое смотрели на меня тупо — мне снова показалось, что я говорю с людьми, которые английского не знают. Но это я был здесь чужим.
— Сценарий… как бы вам сказать… пьеса для кино.
Я сознавал, что своими разъяснениями выдаю им правду о себе; и если хочу, чтобы они меня услышали и поняли, — придется рассказывать очень подробно; быть может, рассказать больше, чем кому бы то ни было за всю мою жизнь. Уже сейчас, всего за несколько минут, я сказал им больше, чем доктору Милкреест. Но они не проявляли никакого интереса, а народу в баре прибавилось, из музыкального автомата орала музыка, в телевизоре, подвешенном над баром, шел хоккей, — и мои старания быть услышанным сквозь весь этот шум можно было понять так, будто я о чем-то умоляю этих ребят.
— Так вы делаете кино? — спросила Уичи.
— Да, — сказал я, чтобы проще было.
— Послушайте, так, может, я что-нибудь ваше видела!
— Вот это. — Я постучал пальцем по «Хафмун-стрит». — Но самый первый фильм я делал с Питером Богдановичем, «Сэйнт Джек». Там Бен Газзара играл. Его в Сингапуре снимали, где действие происходит, в семьдесят восьмом.
— Мне тогда шесть лет было, — сказала Уичи.
— Я жил в Сингапуре. Три года прожил. Преподавал там, журналистикой занимался. Даже опиум курил иногда.
Блэйн глянул на меня, словно услышал вдруг нечто вразумительное, и спросил:
— А у тебя с собой есть что-нибудь?
— «Хафмун-стрит» в Лондоне снимали. Книга лучше. Фильм получился бледноват, да и неточности в нем. Уж я-то знаю, все-таки восемнадцать лет там прожил. Уехал оттуда, когда жену бросил. И писать тоже бросил. Почему? Знаешь, когда уходишь из дому, от всех своих прежних привычек, от людей, которым ты был интересен, — тут тебе и конец. Кому это надо — сидеть и корпеть каждый день, если никому не интересно, что ты там пишешь?
Уичи в ответ сморщила нос, потом сказала:
— А мы что больше делаем — мы больше берем фильмы напрокат, а у меня там особая скидка, потому что в торговом центре я, в зоомагазине, я вам вроде уже говорила.
— «Москитовый берег» видели когда-нибудь? Это про Гондурас, но снимали в Белизе. Я там был. Всю Латинскую Америку проехал, на самом деле. Как раз то путешествие описал в «Старом патагонском экспрессе». А потом задумал роман. Один парень, изобретатель, хочет забрать семью и уйти от всего. Но оказывается, что все свои проблемы тащишь с собой, никуда от них не деться. Можешь бросить все что угодно, кроме своих пороков. Забавно, правда? Я как будто первый это открыл, и заново, хотя знал всегда.
Блэйн грыз ноготь, Мандо обсасывал горлышко бутылки.
— Интересно, где там Банни застряла? — сказала Уичи.
— Там Хэррисон Форд играл…
— Его я вовсе не понимаю, — вставила Уичи.
— … и Ривер Феникс.
Они опять стали молча разглядывать меня, и тут — наболтав так много и пожалев об этом — я встал и сказал им, что мне нужно в туалет. На самом деле туалет был ни при чем. Просто надо было отключиться от них на какое-то время. По дороге я встретил Бан-Бан, улыбнулся ей; а в туалете подошел к зеркалу и подивился: пьян я, что ли? Я им рассказал больше, чем своему психоаналитику! Они всё знают, даже имя мое. Но им наплевать; вряд ли они вообще хоть что-нибудь слышали, и ничего-то они про меня не знают. Я для них инопланетянин, другая форма жизни; и пока я тут болтал, умоляя их меня понять, выяснилось, что я даже языка их не знаю толком. Мне только что хотелось быть с ними, узнать их получше, потому что я чувствовал — они самые простые люди на земле и с ними я, быть может, смогу вернуться к себе прежнему; как те марсиане из фантастических фильмов, что втираются в земную жизнь, маскируясь под простых рабочих. Но ничего не вышло. Как я ни старался понравиться этим людям, рассказывая им о себе, — ничего не вышло. Я решил возвращаться на Кэйп.
Проходя мимо ниши, я помахал им рукой на прощанье, но тут вдруг Бан-Бан улыбнулась приветливо и похлопала по дивану возле себя, приглашая присесть:
— Послушайте! Так вы знаете Ривера Феникса?
Когда мы двинулись вверх по Мистик-авеню, Блэйн вдруг разговорился:
— А я в сортире наркоты достал, за талоны.
— Продуктовые? — спросил я.
— А ты еще какие знаешь?
Мы зашли в пиццерию, с собой забрать, навынос. Мандо тут же упал на стул и уронил голову, а Блэйн все не умолкал:
— О, Ривер Феникс — он из самых-самых! — И добавил, словно в доказательство: — Сразу видно, что травку курит или колется. Только вот имя у него какое-то шизанутое.
— Он как бы родился там, — сказала Уичи.
Бан-Бан кивнула соглашаясь.
Они стояли у прилавка, помогая мне выбрать пиццу, но постоянно оглядывались на своих парней. Один был пьян до полной немоты, другой не в меру болтлив от марихуаны. Эти девочки ужасно были похожи на матерей, каких я встречал в магазинах, где они, усталые, замученные, нервно приглядывают за своими детишками в страхе, что те что-нибудь поломают или помешают другим покупателям.
Из пиццерии мы пошли по направлению к центру Медфорда. Я с Уичи впереди, она несла пиццу в коробке. Другая пицца была у Бан-Бан, она шла следом за нами вместе с Блэйном, который подпрыгивал и размахивал руками; Мандо кое-как ковылял позади всех. Я был рад, что с ними. Ехать домой одному совсем не хотелось; мне нужна была как раз такая компания с их анархичностью и готовностью принять кого попало. Изгои, неудачники — меня к ним тянуло; это была своего рода семья, достаточно безалаберная, чтобы в ней и мне нашлось место.
— Я «Крепкий орешек» никогда не видел, — сказал я.
— А я раз десять смотрела, — ответила Уичи. — А вы смотрели «Хафмун-стрит»?
Она уже забыла, что я ей рассказывал. А остальным явно было наплевать, кто написал эту книгу. Но разве это важно? Это означало лишь, что я не смог впечатлить их своей хилой известностью. Однако, как ни странно, я вдруг почувствовал себя сильным — словно после специального упражнения в унижении. Хорошо у меня получилось: и тайны свои сохранил, — рассказав их людям, которые ничего не понимают, — и силу свою почувствовал.
Перейдя через Мистик-авеню, мы пошли под яркими фонарями по низким грядам почерневшего, обледенелого снега: это проезжую часть чистили, и он замерз на тротуаре. Вокруг нескольких многоквартирных домов тянулся покосившийся забор из металлической сетки.
— Мы где?
— Вы из Медфорда и районов не знаете?
В заборе оказалась дыра — треугольная, проволока блестит по свежим срезам, — а под ней обледеневшая тропинка. Мы пролезли и пошли по снегу к поломанной двери, потом по изуродованному коридору и вверх по лестнице к квартире, запертой на три висячих замка на засовах, похожих на потускневшие пряжки. Еще перед наружной дверью я глянул вверх и увидел, что какая-то женщина смотрит на меня из окна. Я вздрогнул.
— Это мамочкина квартира, — сказала Уичи. — Но она сейчас в Кембридже, она сейчас со своим другом живет.
Слово «сейчас» меня насторожило.
— Он полицейский, — сказала Бан-Бан. — Но хороший малый.
За одной дверью пищал младенец, за другой орал мужчина, за третьей монотонно бубнила женщина; все эти голоса могли и из телевизоров звучать, тут не угадаешь, но это и не имело значения. Здесь все собралось в неразделимую мешанину. Жизнь и ТВ, правонарушители и полицейские, шумные дела о попечительстве и издевательство над детьми, социальная помощь с продуктовыми талонами, воровство и щедрость перемешались тут так же, как запахи табака и растительного масла, сковородок, кетчупа, подгоревшего мяса и лука, пропитавшие кислый, душный воздух коридоров. Есть что-то непристойное во всех этих новостройках. В таком месте невинности места нет; и потому оно меня отталкивало, но и возбуждало, как в других странах возбуждали бордели; да этот дом и был похож на бордель. Так легко было сюда войти, так легко выйти; и запахи здесь были такие же — грязные, но волнующие, — и нота насилия в тех криках из-за дверей; а грубые надписи на стенах дышали угрозой. Кто-то громко спорил на другом этаже, и эти вопли резали ухо беззастенчивой обнаженностью агрессии. Молодая красивая женщина протиснулась мимо нас вниз по щербатой лестнице. Она так была хороша, так благоухала — а вокруг все так гнусно, — что меня вдруг ударило тяжелое озарение: показалось, я чувствую, как ей здесь тяжко, как она ненавидит все это.
Я был взвинчен от одного лишь присутствия в этом доме. Тут все было без прикрас; а вероятный риск вполне мог оказаться вознагражден. Ведь на Форест-стрит или на Лорэнс-роуд ни к одному дому и близко не подойдешь, только до ворот; и сами дома стоят темны, молчаливы, таинственны. А здесь — полно света, полно шума, полно запахов… Эта кирпичная многоэтажка была омерзительна — но в то же время странным образом притягивала меня.
Уичи сняла замки и толкнула дверь. По сравнению с изгаженным коридором квартира смотрелась опрятной, а тепло от свистящих радиаторов даже придавало уют. Напротив телевизора расположились большой обшарпанный диван и пара таких же кресел, на стенах висели какие-то рекламные плакаты; за этой комнатой открывалось что-то вроде кухни-столовой. Стол грязный, поломанный, но выглядел аккуратно, потому что на нем ничего не было. Из задней комнаты выкатилась собачонка, облаяла меня и тотчас принялась насиловать мою ногу.
— Бинго, пошел вон! — прикрикнула Бан-Бан с нежностью в голосе. Пес не отставал, хоть я и пытался его стряхнуть. — Бинго не соображает, что делает. Он вас не видит целиком.
— Он мне в магазине достался, — сказала Уичи. — И все плакаты тоже оттуда.
Теперь я посмотрел на них: яркие увеличенные фотографии щенят, котят и попугаев.
— Мамаша захотела вон те бра на стены.
Бра? Такое элегантное и точное слово, а я даже не знал толком, что оно значит, пока не увидел легкие светильники на стене. Уичи, эта простая девушка в этой бедной комнатушке этого уродливого дома — и вдруг научила меня слову, которое мне надо было бы знать давным-давно.
Бан-Бан достала бумажные тарелки и салфетки. Уичи раскрыла коробки с пиццей. Мандо проковылял к одному из кресел, залез в него, как собака в конуру, и свернулся калачиком. Бинго забрался к нему и тоже устроился спать. Блэйн оторвал два куска пиццы и ел, расхаживая по комнате и что-то бормоча.
Я сидел за кухонным столом с Уичи и Бан-Бан, пытаясь разобраться, кто из них меня больше привлекает. Физически. Уичи с ее желтоватой кожей и татуировкой на тонких руках или пышущая здоровьем Бан-Бан с серьгой на языке. Пожалуй, Уичи. Она выглядела как-то болезненно, быть может просто от плохого освещения, и оттого казалась податливой и нетребовательной.
— Так где ж вы тут спите? — спросил я Уичи.
— Вот тут и спим, — ответила Бан-Бан, чуть категоричнее, чем надо было, словно желая пресечь дальнейшие вопросы.
— Я на диване, — сказал Блэйн, прихватив еще кусок пиццы.
— Не капай! — прикрикнула Бан-Бан.
Это Блэйн промахнулся по своему ломтю и плеснул соус на ковер. Ковер уже такой, что еще одно пятно мало что изменит; но просто трогательно, как она орет на этого малого.
— Моя мамаша из тех, что «Где ты была?».
У них у всех была эта манера вдруг начинать рассказывать что-то безо всякого вступления, с середины или откуда попало, без какой бы то ни было связи с чем бы то ни было, так что уследить не представлялось возможным, если не прислушиваться изо всех сил.
— Все это дерьмо насчет который-час-уже-вон-как-поздно, — продолжала Уичи. — На самом-то деле она меня про парней спрашивала. Мол, как я с ними и все такое. Она не говорила «секс», но как раз про это и выспрашивала. Она ж не знала, что я и по две-три дозы занюхивала. Прихожу домой под кайфом, ну совсем никакая, а она мне: «Так что это за малый, что ты на свиданки бегаешь?». А я ей: «Свиданки? Это ты про то, что я поддатая?» А она меня посадит в карты играть — вист там и всякое такое дерьмо — и смотрит, пьяная я или нет, а я-то никогда пьяная не была, а она только про одно все волновалась как бы трахает меня кто или нет.
Бан-Бан расхохоталась дьявольски; это не веселье было, а какой-то намек.
— Я тогда здорово подсела.
— Не хочу об этом слышать, — перебил Блэйн.
— И просто перестала домой приходить. А когда мамаша съехала к Ленни — тогда вернулась. А он полицейский. Забавно, правда?
Мне было хорошо там, на этой кухне, с этими людьми, принявшими меня без единого вопроса. Я сказал:
— Знаете, просто поразительно. Как подумаю, что я вырос в этом городе, а потом уехал — и ни одной души не осталось знакомой. Но вот пару часов назад на лыжах по вырубке ходил, а сейчас сижу, ем с вами эту пиццу и чувствую себя так, будто я дома.
Блэйн пробурчал что-то нечленораздельное, Бан-Бан высморкалась в бумажную салфетку.
— Так как же с фильмами? — спросила Уичи. — Мне их завтра сдавать.
Я расслабился в кресле, вытянув ноги. Было чуть зябко от усталости после лыж, а во рту вкус пиццы и пива, и обволакивало тепло этой комнаты. В другом кресле постанывал Мандо, Блэйн возбужденно расхаживал взад-вперед, а Бан-Бан и Уичи сидели на диване. Бок о бок, словно родители среди больших неуклюжих детей.
Глаза слипались; я настолько устал, что не было сил даже рот закрыть. Я смутно сознавал это, потому что шумы из фильма — взрывы, выстрелы, даже голоса — ощущались дрожью на языке. А от люстры шло тепло, лицо грело.
— Он спит, — сказал кто-то.
Я не сразу сообразил, что речь обо мне. А потом понял и обрадовался: раз говорят вот так, безо всякого интереса, значит, не сделают мне ничего плохого.
Просыпаться по утрам — для меня всегда шок. Не только потому, что выпадаешь из другой жизни — из сновидений, — но и потому, что приходится вставать и начинать еще один день. До чего странно: все это тянется уже пятьдесят лет, а я до сих пор никак не привыкну. Но в то утро было даже хуже обычного, и я почему-то чувствовал, что это — один из самых тяжких моментов в моей жизни.
Было темно; темнота пахла пылью и несвежей едой. Заплесневевший ковер источал такую вонь застарелого табачного дыма, что от одного воздуха хотелось почесаться. Даже в темноте было ясно, какая тут грязь вокруг. Где я? Я лежал не шевелясь, как настороженный зверь, пока окно не приобрело четкую форму в холодном, сером свете. Я понятия не имел, где нахожусь; потом увидел порванную книжку комиксов на журнальном столике и испугался. Все, что я мог бы разглядеть за окном, было размыто густой пеленой пурги.
Иной раз снегопад вызывает такое ощущение, будто вы похоронены заживо. Но тот снег, та тишина, та сумеречная атмосфера — они помогли мне, смягчив шок пробуждения, особенно сильный в то утро. Я лежал, неуклюже скорчившись в кресле, в совершенно незнакомой комнате, под портретами каких-то обиженных кошек и скорбных собак; на диване был еще кто-то; и еще один в другом кресле, напротив меня, закрывший голову рукой. Приглушенный шум машин с заснеженной улицы говорил, что снаружи что-то происходит, несмотря на буран; наша комната жужжала от гула колес, а оконные стекла дрожали в усохшейся замазке.
Ага, понял, вспомнил. Я здесь один; проснулся среди чужих людей в убогой квартире, этот темный народ меня не знает. Снегопад немного улучшил ситуацию, переведя ее в черно-белую гамму и даже придав ей какую-то драматичность. Мутный свет успокаивал, хоть это было скверное место, где никто меня не знал и никому дела не было до того, жив я еще или умер. Я подумал: вот я и вернулся домой. И вспомнил строчку из «Черной весны», которой Генри Миллер подтолкнул меня когда-то уехать из Медфорда: О голый мир, скользкий, тошнотворный, изжеванный в мерзкие лохмотья! Под какой луной лежишь ты, холодно сверкая отраженным светом?
При мысли о том, что наговорил вчера вечером, я съежился от страха; но потом проиграл все заново, увидел их лица — и вспомнил, что они меня даже не слышали. Даже глухие как-нибудь отреагировали бы, присмотрелись пристально, постарались по губам прочитать. А эти были абсолютно безразличны, тупы, эгоистичны. И я был благодарен им за то, что им все равно; за то, что они ничего из рассказанного мной не помнят.
Четверть восьмого. Я провел в этой квартире девять часов и двадцать минут. Я съел здесь два с половиной куска пиццы и выпил три пива. Я потратил на них двадцать два доллара. На длинной стороне журнального столика перед диваном восемнадцать медных гвоздей с узорной шляпкой, а на торце десять; значит, всего должно быть пятьдесят шесть.
Слышно было, как течет вода из крана, потом в соседней комнате кто-то заговорил полушепотом — звук был удивительно похож на журчанье воды, — потом я разобрал слова:
— Я же на работу опоздаю.
Это оказалась Уичи. Зевая, она возилась на кухне, открывала и закрывала холодильник, укладывала в пакет свои видеокассеты.
— До вечера, — сказала Бан-Бан. — Где ж мои ключи?
У двери они поцеловались, что-то сказали друг другу потихоньку. Это был момент непреднамеренной близости, привычной нежности. Я позавидовал им.
— Я тебя люблю, — сказала одна из них.
Я не понял кто; лежал к ним спиной и с тоской вспоминал свою потерянную любовь.
Когда Бан-Бан тоже ушла, я поднялся, обулся, потянулся — и стал думать, что дальше. Мужчины — дети этой странной маленькой семьи — еще спали.
Я заглянул в холодильник. Ничего не искал; просто хотелось посмотреть, что там есть. Коробка крекеров, коробка хлопьев с какао, банка орехового масла, бутылка уксуса, еще одна с кетчупом, немножко варенья, миска с недоеденной фасолью; и еще что-то, похожее на большой кусок мыла, обгрызенный с торца. В раковине лежала немытая посуда. Я воспользовался ванной комнатой, где пахло травяным шампунем и пудрой. От запаха защипало глаза. Ванная была единственным местом в этом доме, где я увидел хоть какие-то книги.
В мягких обложках. «Повелитель воронья», распухший от влаги, и «Джунгли рубиновых плодов» с пилкой для ногтей вместо закладки.
Мне стало неуютно здесь, я почувствовал себя незваным гостем. И ушел. Выбравшись на улицу, ослеп на мгновенье от странного света метели. Снег был неглубок, но покрывал все вокруг, а день холодный — ясно, что сегодня не растает, — и от этого все казалось каким-то торжественным. На Мистик-авеню я увидел Уичи на автобусной остановке. Я подошел.
— Тебя подвезти?
Она отшатнулась; потом узнала меня.
— А я и не знала, что вы на машине.
В этот момент мимо промчался «мерседес», обдав нас соленой слякотью; женщина за рулем быстро говорила что-то в телефон, наверно, на работу торопилась. Сначала я почувствовал зависть; потом подумал: а кому мне звонить-то?
— Надо только машину мою найти, — сказал я.
Накануне я оставил машину перед баром. Мы пошли туда и увидели, что снегоуборщики уже загородили ее высоким барьером грязного сугроба. Но у меня джип с приводом на все четыре, так что пробиться через этот барьер и выбраться на дорогу труда не составило.
— Ты в Веллингтон-молл работаешь, верно?
— У вас хорошая память.
— Ты что-то говорила про татуировочную тусовку вчера.
— Ух ты, отличная память!
— Я никогда такого не видел. Возьмете меня с собой?
— Туда хоть кто прийти может, но ладно. Я после работы с Бан-Бан встречаюсь. — И добавила с дрожью предвкушения: — Я перед этими тусовками прямо завожусь.
Фраза получилась настолько странная — и произнесена была так взволнованно, — что мне ничего другого и не потребовалось, чтобы остаться на день в Медфорде и встретиться с Уичи и Бан-Бан. А пока Уичи сидела в машине рядом со мной; и — пока мы ехали через реку и под магистралью возле съезда № 31 к торговому центру — беспрерывно улыбалась, прижав руки к сердцу, словно нянчилась с какой-то радостной тайной. Потом вдруг сказала, будто желая показать, что помнит и про меня:
— А ведь вы писатель.
— Да, но сегодня я ничего писать не буду. На лыжах пойду.
— Вы меня выкиньте здесь, — сказала она, увидев, что снегоуборщик заблокировал подъезд к торговому центру. Выбралась из машины и спросила: — А где ж ваши лыжи?
— На крыше, где ж еще?
Она рассмеялась. Напрасно я полагал, что найду свои лыжи там, где оставил — на верхнем багажнике; она же к таким вещам привыкла.
— Здорово они вас!
И даже не задержалась посочувствовать: сам виноват.
«Ублюдки», — пробормотал я и поехал дальше, до кафетерия. Позавтракал там, почитал «Глоуб»; потом бросил машину, влез в метро и поехал в Бостон. Побродил по книжным магазинам, зашел в библиотеку, убил там еще час, пообедал и поехал в Музей изящных искусств, где и провел остаток дня в каком-то радостном оцепенении, разглядывая картины и благодаря снегопад за то, что все сидят по домам. Когда вышел из музея, снег перестал; было ясно и морозно.
Очень странно было нырять в дырку в заборе и шагать по свежему снегу к многоэтажке на Мистик-авеню. Но это уже стало привычной дорогой: я шел домой.
Блэйн — в бейсболке и зимнем пальто, но босиком — сидел на диване перед телевизором, скрестив ноги, и курил очередной косяк. Он напряженно смотрел на экран, где человек, кое-как замаскированный париком и темными очками, очень быстро что-то говорил, а под его лицом бежала строка: Он неверен своей жене, но развода не хочет.
— Да, и секс, конечно, тоже. Но еще и азарт, волнение, трепет, если хотите. И мне это нужно. Понимаете, я люблю свою жену…
Женщина из аудитории закричала:
— Если ты так любишь жену, так чего ж кобелиться-то?
— Вы когда-нибудь слышали о морали? — возмущенно спросила другая в микрофон, подставленный ведущим — чернокожим, с бритой головой и в бабочке.
— Послушайте, леди, не надо! Я вас не перебивал, так дайте и мне сказать, сейчас моя очередь. Мы ходили в консультацию, мы пробовали терапию, видеофильмы пробовали, игрушки разные из секс-шопа. Вы же слышали, что я рассказывал. И ничего не помогало…
— Так вы же разрушаете свою семью!
— Наоборот. Без этого она давно бы уже развалилась.
От его уверенной логики мне стало грустно.
— Теперь давайте послушаем…
— Где Мандо? — спросил я Блэйна.
— В баре. Он как бы живет там.
— Ты думаешь, у него проблемы с алкоголем?
— Нет. Может, это ты так думаешь? Так ты знай, что кто судить начинает — это у них проблемы. Слышь, что я говорю?
— Да, конечно.
— Это у них проблемы долбаные.
Он схватил пульт и начал нажимать все кнопки подряд, телевизор замигал, потом появился Нельсон Мандела.
— У меня вот с черными проблема, — сказал Блэйн.
— Он южноафриканец. Двадцать семь лет в тюрьме просидел. Я помню его процесс. Я в Малави был. Это Центральная Африка. Он…
— До чего ж эта Африка вздрюченная, — перебил меня Блэйн, снова нажал пульт и поймал хоккей; игроки мчались друг другу навстречу, как гладиаторы, размахивая клюшками. — У Мандо авария была, ты понимаешь?
Замечательное слово: его никогда не надо объяснять. Авария всегда внезапна, всегда понятна. О ней можно только пожалеть — но сам ты вроде и не виноват. Авария делает тебя инвалидом и обеспечивает тебе сочувствие. Я не хотел сочувствия, гордым был, делал хорошую мину; но единственно, чего добился, — остался один. А может быть — это вполне вероятно, — последние сутки, что я провел здесь, попросту безумие? Вот сижу я в этой грязной комнате в муниципальной медфордской многоэтажке с наркоманом, который мне в сыновья годится, и смотрю повтор этой дурацкой программы Монтела Уильямса, и жду, чтобы незнакомые мне люди отвели меня на какое-то татуировочное сборище — быть может, это и есть авария?
— А у меня тоже облом, — сообщил Блэйн. — Сгорела моя работа.
Он отключился от хоккея и смотрел старый фильм Джона Уэйна «Пробуждение Красной Ведьмы».
— Я эту картину видел здесь в кино на Медфорд-скуэр году в пятьдесят четвертом.
Шла кульминационная сцена: Джон Уэйн, ушедший под воду за жемчугом в старом водолазном костюме, беспомощен; воздушный шланг у него поврежден, он начинает тонуть, и шлем медленно наполняется водой.
— Это что еще за отстой? Космонавт плавать пробует!
Блэйн переключился обратно на Уильямса с адюльтерами.
— Я никогда не называюсь своим настоящим именем. Так что у меня все разделено. Жена никогда…
В коридоре послышались уверенные, хоть и шаркающие шаги. Бинго бешено залаял.
— Я мог бы сделать фильм, — сказал Блэйн. — У меня потрясные идеи есть.
Вошла Бан-Бан, порозовевшая от холода и запыхавшаяся от подъема по лестнице. Она сдернула шерстяную шапочку с буйных волос и радостно рассмеялась, увидев меня. Встала на колени почесать Бинго и сказала:
— А у нас была ваша книга! Я вам говорила, что в комиссионном магазине работаю в Сомервилле? Ваша книга была у нас там, в ящике. Моя напарница читала, Черил. Она мне и сказала.
— Теперь и ты можешь прочесть, — предложил я.
— Нет, мы ее продали. Я про что говорю — я сказала Черил ваше имя, а она знает! Она вашу книгу в школе читала; и говорит, у нас в магазине была такая же.
— В Медфордской средней меня не любили, а теперь читают мои книги.
— Она в Сомервиллской училась, — возразила Бан-Бан. — Но я понимаю, о чем вы. Достают тебя, но не отпускают. — Она повернулась к Блэйну: — Слышь? Этот наш друг — знаменитый писатель!
— Когда-нибудь смотрел это дерьмо под кайфом? — спросил Блэйн. Теперь он переключился на автогонки. — Круто!
— А Черил книга понравилась?
— Да-а! Она мне даже рассказала немножко.
— Сюжет?
— Нет, про того парня. Он как бы не в себе от горя, но не сдается.
— Верно.
— Так что он решает уйти от этого всего. Ему надо как бы чтобы его признали.
— Ну да, семья, — сказал я.
— Черил ни про какую семью не говорила. Но все общество, как он видит, его не принимает.
— Верно. Америка кажется прогнившей, потому он уезжает в Латинскую Америку.
— Это там тот пруд?
— Джунгли там, а не пруд.
— В маленькой хижине, да? Он прямо как бы замкнулся?
Я помолчал. Потом сказал:
— Это «Жизнь в лесу» Генри Дэвида Торо.
— Разве вы не Торо?
— Фамилия похожа.
— Я назову свой фильм «Сделай это, Америка», — сказал Блэйн.
— Как насчет вашей тусовки? — спросил я Бан-Бан.
— Мы встречаемся с Уичи у пирожковой через полчаса.
Когда мы выходили из квартиры, Бан-Бан оглянулась на Блэйна, который скрючился на диване, зажав пульт телевизора пальцами ног, и курил свою самокрутку с марихуаной, стряхивая пепел в отверстие банки из-под «Спрайта». Он вдруг попытался отхлебнуть из банки, нахватался пепла, закашлялся и стал отплевываться с руганью.
— Он у нас прямо ходячая проблема на самом деле, — тихо сказала Бан-Бан, закрывая дверь.
В пирожковой на Мистик-авеню было светло, тепло и пахло свежими пончиками.
— Взять тебе? — спросил я.
— Я никогда пончиков не ем. Я вообще ничего не ем. А толстая такая от яблок, это ж сплошной сахар.
Мы вышли наружу посмотреть Уичи; но там никого не было, кроме какого-то малого, который сидел в новенькой машине на парковке и разговаривал по сотовому телефону, настойчиво жестикулируя сигаретой. Он был из тех мерзких подонков, каких я видывал в Медфорде давным-давно; и выглядел точно так же: мордастый, с жирными, зализанными назад волосами и темными вороватыми глазками. Их тупость пугала меня даже больше, чем агрессивность; и я сбежал от этого, как только появилась такая возможность: уехал из Медфорда в семнадцать лет и до сих пор ни разу не возвращался.
— Крутой телефон, — сказала Бан-Бан.
Малый вылез из машины, не переставая болтать по телефону, и пошел в нашу сторону. Ноги у него были короткие, туфли блестели. Проходя мимо меня, он поскользнулся на льду и едва не упал.
— Ну что уставился, бля? — Это он мне.
Поймал равновесие и важно прошагал к двери, открыл ее толчком, растопырив локти.
Я вырос здесь, я слышал этот вопрос тысячи раз; но за пятьдесят лет так и не нашел ответа, кроме того, что сказал сейчас Бан-Бан:
— Давай пойдем отсюда, что-то я ему не нравлюсь.
Потому что я смотрел — как и тогда в юности, — стоял и смотрел и все видел, все слышал, а сам молчал.
— Это Винни Догано, — сказала Бан-Бан. — Он из банды Ангильо.
Я оглянулся и увидел его через окно; он ел пончик, сахарная пудра на щеках. Я тут же отвернулся, пока он меня не заметил.
— Мы только что Винни Догано видели, — сообщила Бан-Бан, когда появилась Уичи. — Вон он.
Уичи, не переставая жевать резинку, посмотрела на коротышку за ярко освещенным окном. Она ничего не сказала, но на лице мелькнул страх и любопытство.
— Так где же ваша татуировка? — спросил я.
— На Риверсайд-авеню.
Обледеневшая дорога требовала внимания. По дороге Бан-Бан сказала:
— А я ведь никогда не думаю о писателях, когда книги читаю. Мне не важно, кто их написал. То есть как бы никогда не замечала. Вы мне задали, о чем подумать.
— Откуда вы знаете того мелкого бандита?
— Мы танцевали в одном из его баров, мы с Уичи. Я знаю, что вы думаете, но я тогда не была такая толстая. Стриптиз.
— А у него свои бары есть?
— Нет. Он просто рэкетир.
В разговорах с людьми, которые интересовались моим прошлым, я всегда говорил, что родом из Бостона. Про лес рассказывал, про библиотеку, про ружье. Но вот это было ближе к тому, что знавал я на самом деле: безграмотный сброд, провинциальное почтение к бандитам и лед на дороге. Как раз все это я когда-то и собирался забыть.
Риверсайд-авеню тоже оказалась разрезана магистралью надвое; но дом, в который мы ехали, возле городского совета, оказался одним из тех, куда я школьником привозил воскресные газеты, толкая тележку с большими ржавыми колесами сквозь дождь и слякоть.
Звонка там не было. Мы вошли в дверь на первом этаже большого деревянного дома, и я сразу увидел, что, кроме хозяина, там только молодые женщины и девушки, лет с пятнадцати. Татуировщик, в запачканном кровью фартуке, был бородат и сам разукрашен сложным японским орнаментом по рукам и по шее. Он сидел на краешке стула и накалывал розу на плечо женщине, примостившейся перед ним на низенькой скамеечке.
— Я тоже такую хочу, — взволнованно сказала Уичи. Она даже дышала тяжело, так «тоже хотела».
К Бан-Бан подошла какая-то женщина, поцеловала ее в губы. Бан-Бан сказала:
— Вот про него я тебе рассказывала.
Женщина протянула мне руку и спросила:
— Так вы знаете Ривера Феникса?
— Да, пожалуй.
— Джени читала вашу книгу. Эй, Джени!
Подошла еще одна молодая, в большущем не по росту свитере, с толстой книгой в мягком переплете. Протянула мне книгу «Считать невиновным».
— Как насчет автографа?
— Я этого не писал.
— Разве вы не Скотт Туроу?
— Нет. Я…
— Ладно, забудем. — Она улыбнулась. — По правде, я ее и не читала. Начала только, но не пошло у меня, не нравится.
— Ой, я так волнуюсь! — сказала Уичи.
Она пригнулась над татуировщиком и стала смотреть, как он работает: сверлит, вытирает кровь, снова сверлит.
— Давай в очередь, — сказал он. Потом посмотрел на меня и спросил: — Вы тоже наколку хотите?
— Вряд ли.
— У вас такой вид, будто вы с крыши упали.
Он улыбнулся мне и снова уткнул свою микродрель в плечо клиентки.
Обстановка там была приятная. Женщины выпивали, болтали, передавали друг другу тарелки с закусками, слушали музыку.
Я поздоровался с какой-то черной девушкой.
— Мы знакомы?
Я помотал головой — нет, мол, — и спросил:
— Вы из Медфорда?
— Западный Медфорд, — сказала она. — Джером-стрит.
— Один из моих школьных друзей жил на Джером-стрит. Джордж Дэвис.
— Я про него слыхала. Вы тоже за наколкой?
— Нет, просто посмотреть. Я здесь с Бан-Бан и Уичи.
— Так это вы знаете Ривера Феникса?
— Верно. А когда-то я здесь газеты разносил.
— А-а… Послушайте, простите, мне за сигаретами надо сходить. Туг магазинчик поблизости.
Провожая ее глазами, я увидел, что татуировщик стоит на коленях перед Уичи, готовит к операции. С той розой он уже закончил. Уичи лежала на полу, головой на коленях у Бан-Бан, безжизненно, безвольно, но с пылающим от возбуждения лицом; а татуировщик брил ей низ живота возле тазовой кости. Две девушки стояли рядом и смотрели, держась за руки; еще две целовались на диване. Несколько пар танцевали в тени, в дальнем конце комнаты. Еще какие-то девицы окружили стол с закусками, а одна в отороченных мехом шортах раздавала им фотографии, будто в карты играла, со словами «Серьги на соски».
Я заторопился к двери, где моя чернокожая знакомая надевала перчатки.
— Вы не против, если я с вами?
— Как хотите.
И вот мы на улице. На снегу. Я сказал:
— Меня зовут Пол.
— А я Пичиз.
— Знаете, Пичиз, здесь был гастроном когда-то; очень хороший. Правда, назывался он «У дикаря».
Мы дошли по Риверсайд до магазина, я купил ей пачку «Мальборо». На обратном пути, проходя мимо городского совета, я сказал:
— Гляньте-ка наверх. Туда я после школы ходил, во втором классе.
— Я слишком пьяна, чтобы лезть на такую крутизну.
— Давайте руку. — Я втащил ее наверх по тропинке. — Смотрите. Вон там была Фаунтин-стрит, а вон тот знак стоит на месте школы имени Вашингтона.
Мы сидели на откосе дороги на бревне, на изрезанном стволе поваленного дерева, а над нами проносились машины.
— Мой дядя Хэл жил как раз на том месте, где съезд заворачивает, видишь? Настоящий старый дом был, полный сокровищ, с камином посередине. Рассказывали, что Пол Ревир[97] останавливался в этом доме во время своей ночной скачки. Он прямо по Сейлем-стрит тогда проехал, верхом.
— У вашего дяди была лошадь?
— У Пола Ревира была.
Огни Медфорд-скуэр были едва видны сквозь яркий свет фонарей магистрали. Река, уже полностью замерзшая, казалась плоской и бледной. Когда мне было семь лет, в 1948-м, где-то здесь я поцеловал Линду Палмер и сказал, что люблю ее.
Теперь мне хотелось поцеловать эту чернокожую девушку, Пичиз. Почему бы ей не стать моей любовницей — роман в Медфорде? Я обнял ее за талию и приблизил лицо к ее лицу. И почувствовал, как вся она напряглась, сжалась, словно меньше стала от страха, словно я — слюнявый пес, готовый ее лизнуть.
— Не надо, — сказала она.
— Я просто хотел поцеловать вас, ничего серьезного.
— Это как раз самое серьезное. Я уже года два как ни одного парня не целовала.
— Может, научились бы снова?
Она презрительно фыркнула.
— Иногда, когда я подругу ласкаю, ее муж на нас смотрит, но мы ему не позволяем нас трогать. Впрочем, ему и не хочется.
Она прикурила сигарету. Сказала, что замерзла.
— Теперь я вспомнил, что здесь было, пока дорогу не проложили.
— Что?
А я увидел это: сланцевые плиты, некоторые очень старые, все потрескавшиеся, с выбитыми именами и датами и простыми черепами наверху. Самые первые могильные памятники, какие я в жизни видел по пути из школы домой, прямо вот здесь, на холме над рельсами; тут когда-то были рельсы. И еще — головастики в канавах, на том месте, где теперь съезд № 32 отходит от магистрали. Мне было семь или восемь, я держал Линду Палмер за руку; и еще очень долго после того я пребывал в уверенности, что все надгробья — плоские серые плиты с ухмыляющимися черепами.
— Кладбище.
Она вскрикнула. Сказала:
— Я знаю, что вы тут со мной пытаетесь… бросьте это!
Она была в истерике. Я не мог ее успокоить. Она не позволяла к себе притронуться. Потом вскочила и заторопилась прочь; пошла по улице, чистой от снега, обратно на свою татуировочную тусовку. А я испугался пойти за ней. Испугался, что из-за этого недоразумения все там ополчатся против меня. Ведь могут здорово осерчать. Это был Медфорд, мой родной город, но они меня не знали; никто меня не знал.
Лучше сразу уйти, ускользнуть. Я забрался в машину и поехал вниз по Риверсайд-авеню, потом передумал и повернул к выезду на магистраль. Теперь выбраться из Медфорда совсем просто. Всего несколько секунд — и вот она, магистраль. А через несколько минут я уже подъезжал к Бостону, и Медфорд превратился в темень с парой неясных огоньков в зеркале заднего обзора.