Садиться в поезд в кромешной африканской ночи — все равно что лезть в брюхо огромного грязного монстра. Я обрадовался этому странному ощущению, почувствовал себя в вагоне покойно и счастливо и свернулся в полудреме на деревянной скамейке. После восхода поезд перестал казаться такой громадиной. При резком же дневном свете меня обступили тесные, замызганные стены, решетки на окнах прорисовались черно и внятно и весь вагон мой завонял в наплывающей жаре. На коленях у меня лежала книга, новый перевод «Дневников» Кафки. Я почитал, но немного: так, по кусочку, откусывают обычно бутерброд, зная, что другой еды не будет. Потом я огляделся.
Некрашеные сиденья густо-желто сияли: много лет изо дня в день их протирали задницы в лохмотьях. Раздался свисток, мы тронулись, и на первом же повороте я увидел впереди черный котел паровоза: он плевался маслом и водой и пыхтел, точно раненый зверь. Допотопный агрегат колониальных времен, другие тут не ходят.
Как только мы выбрались из города, минут десять спустя или того меньше, хижины вдоль колеи стали победнее: появились тростниковые крыши вместо жестяных; постройки лепились друг к дружке, и палочные каркасы их явственно проступали сквозь облупленную глину и известку, точь-в-точь как проступали из-под кожи скелеты их обитателей. Люди сидели на корточках перед своими жилищами и провожали глазами поезд. Смотрели они — когда мне случалось встретиться с ними взглядом — испуганно и виновато.
Деревья на скудной почве за окном тянулись чахлые, и каменистая эта пустошь становилась все ровнее и суше по мере того, как поезд, натужно пыхтя, двигался к северу. Едва солнце поднялось выше тощих веток и принялось косо бить в зияющие окна, все тут же раскалилось: и ржавые прутья решеток, и грязное нутро вагона. Сделалось нестерпимо жарко. На полу валялась ореховая скорлупа, апельсиновые корки, обкусанные-обжеванные стебли сахарного тростника. Женщина на соседнем сиденье кормила ребенка грудью, но, поскольку ребенку было лет семь или даже больше, сосанье груди походило на неуклюжий кровосмесительный половой акт: мать была юная, хрупкая, почти девочка, а ребенок — велик и жаден.
В окна летела липкая угарная пыль, поднятая паровозом и головными вагонами; остро пахло дымом. Паровоз британского производства был, безусловно, детищем старых времен, может еще с войны. Густой дым оседал повсюду слоями копоти и сажи, голые руки мои вскоре почернели. Я потел, и по рукам расплывались черные потеки. Захватить еды мне как-то не пришло в голову. Пить тоже было нечего. Я ехал один в первый день октября, который в Малави прозывается «месяцем самоубийств» — из-за невыносимой жары.
Путешествие по всем приметам обещало быть тяжелым, малоприятным. Мне же было славно и чудесно.
Первый мой глоток, первый вкус свободы в Африке — для меня в нем мешались и драма, и романтика. Казалось, что, сев в этот большой, косолапый поезд, я счастливо спасся, осуществил удачный побег. Хотя ни одного из написанных мною стихотворений я еще не опубликовал, в этой поездке я видел себя писателем: я ехал дерзать, окунаться в неведомое, открывать что-то для себя новое. Поезд уносил меня прочь от той Африки, с которой я успел познакомиться: от скопища бунгало и убогих лачуг, где живут несчастные, опустившиеся люди; где существует непременный клуб для белых, трущобы для черных, индийские магазинчики и — одна-единственная улица во всем городе. Я успел невзлюбить Блантайр[22] за его обыденность. Хотел чего-то более темного, причудливого. Жаждал риска, даже опасности.
Уже год я преподавал в маленькой школе на окраине городка, и, чем дольше жил там, тем скучнее мне становилось. Я стремился к иному. Большему. И меня постоянно снедало желание попасть в дикие края, в саванну. И вот случай представился.
— На север собрался? — спросил накануне моего отъезда Марк, мой друг-англичанин родом из Южной Родезии.
— На север. — Добавить мне было нечего.
Я решил поработать в каникулы. Всем нам, учителям Корпуса мира, предложили во время школьных каникул сделать что-то полезное для Африки. Я мог остаться в школе, составить книжный каталог или возглавить работы по расчистке пустыря для новой спортивной площадки. Мог придумать любой предлог, найти в школе любое дело. И вдруг один из моих учеников обмолвился, что он из Центральной провинции, с озера[23]. И деревня его находится как раз на пути в миссионерскую больницу в Мойо.
— Там лепрозорий, — сказал он.
Никогда прежде я не слышал, чтобы это английское слово произносили вслух. Звучало завораживающе, и я был благодарен ученику.
А потом он добавил, что священники и монахини в этой миссии все — как и я — белые, mzungus.
Я написал отцу настоятелю, что хотел бы приехать к ним на время самых длинных школьных каникул. Могу преподавать английский. Отец де Восс ответил, что мне будут рады. И следующие несколько недель я ни о чем другом и думать не мог.
В предстоящем путешествии меня волновало все. Я поеду на поезде с паровозом, поеду в глухомань, совсем один, попаду в саванну, в колонию для прокаженных. Избавлюсь от политики, упорядоченности, одуряющей скуки. Этого-то я и жаждал — по-настоящему дикой Африки. Рая, в котором можно все начать заново.
Лепрозорий — колдовское сочетание звуков. Лепра, проказа — какие слова! Какая глушь! Здесь кроется не просто нечто необычное, меня ждет странный, причудливый мир. Ведь проказа — болезнь примитивная и темная, словно древнее проклятие. Она делит людей на «чистых» и «нечистых», превращая последних в изгоев. В ней есть что-то запретное. Одна из личин старой, неприглаженной Африки. Проказа, проказа, проказа. Я устал от метафор. Меня влекли простые, однозначные слова: проказа, дикость, нищета, зной.
Об этом я сейчас и думал. Тропическое небо простиралось вширь, огромное и бледное. Мне нравился зной. И было уютно покупать еду у старых теток во время коротких наших остановок и сидеть потом в закопченном вагоне, чистить грязными пальцами апельсин, грызть арахис, то есть вести себя как все остальные пассажиры.
Ради такого путешествия я и приехал в Африку. Было мне двадцать три года. Я хотел стать писателем и тем зарабатывать себе на жизнь. Мечтал познать континент изнутри, разведать его секреты. Городок мой, Блантайр, меня уже разочаровал. Я возненавидел его главную и единственную пыльную улицу. Такие городки, основанные колонизаторами посреди Африки, все как на подбор походили на военные гарнизоны: пивнушки, кинотеатр, закусочные с неизменной рыбой и жареной картошкой. Но я-то приехал в Африку не пиво пить, не кино смотреть! У стоек баров здесь вечно околачивались девчонки, готовые пойти с любым по первому зову, причем задаром. Все только предстояло: проституция, политический деспотизм. Пока же Африка еще не утратила невинности.
Я оторвался от книги и выглянул в окно. Мы въезжали в саванну. Вот оно, счастье! С собой у меня два тома «Дневников» Кафки — мне прислали их как раз на днях — да еще моя собственная писанина: будущий поэтический сборник, пока в рукописи. Я думал так: днем буду трудиться, а по ночам сочинять, что я, собственно, и делал, работая в школе. Но сейчас я отправлялся вроде как в плаванье. И готовился к этому путешествию, точно к выходу в море. Саванна и казалась мне морем, даже океаном.
Никогда прежде не ездил я в таких неспешных поездах. Движение от этого делалось еще более странным, размеренным и тяжеловесным. Три часа спустя поезд уже не казался мне старым и неуклюжим, напротив, он обрел в моих глазах осанистость, важную стать — во многом из-за пришедшего на ум сравнения саванны с океаном. Поезд был как старый фрегат, взрезающий океанскую гладь. Останавливался он часто, необязательно на станции или у платформы, а просто посреди чиста поля, а точнее, желтой саванны, и колючие ветки-руки цеплялись за окна. Зелень подступала так близко, что стук паровозных колес отражался от нее, как от стены. В частых остановках не было на самом деле никакой надобности, но еще до полудня мы остановились раз пятнадцать или двадцать. А несколько раз поезд будто размышлял: подавал назад, дергал, а потом все-таки ехал дальше. Но меня это не обескураживало. И улиточная скорость, и внезапные остановки, и задний ход — все отвечало моей потребности в необычном.
Этот африканский поезд, в топке которого горели дрова и уголь, грохоча, углублялся в дебри Африки. Дети в вагоне смотрели на меня с любопытством. Люди постарше держались вежливо, слегка опасливо. Потом я задремал, а проснулся на каком-то полустанке от металлического лязга прицепляемых вагонов. И улыбнулся — своим черным от копоти рукам.
Рядом сидел мальчик. Я приложил свою руку к его.
— Моя чернее.
— У меня кожа не черная, — возразил он.
В час дня мы добрались до города Балаки, где собаки спали прямо посреди улицы. Балака — станция узловая (другая ветка уходила в Форт-Джонстон и Монки-Бей). Никогда прежде я не бывал в таком жарком, равнинном месте. Я прошел вперед по платформе — узнать у кондуктора, когда мы отправимся дальше («Не раньше трех,» — ответил он), — и заметил, что один из головных вагонов аккуратно выкрашен и окна его наглухо закрыты. Пока я рассматривал вагон, одна из ставенок приоткрылась, и выглянул голубоглазый ребенок: видимо, ехал с родителями-миссионерами в те же края, что и я. Ага, значит, я имею дело с пассажиром первого класса. А я и не подозревал, что тут есть такой вагон, один на весь поезд, где окна-двери задраены от солнца.
Впрочем, перебираться в этот вагон и, развалясь на мягких сиденьях, коротать время с моими соотечественниками-mzungus мне вовсе не хотелось. Не хотелось слушать их жалобы: «жуткий поезд», «мерзкая погода», «чертовы африканцы».
Общения с соотечественниками мне хватало и в Блантайре. Теперь я хотел сидеть на жестких деревянных скамьях и чтоб вокруг было странно. Я представил всех этих mzungus в законопаченном вагоне первого класса: ворчат, прячутся, стараются убить время, читая пожелтевшие многомесячной давности подшивки «Дейли миррор», которые шли из Лондона в Малави морем.
На станции Балака за железнодорожным складом оказался африканский ресторан; за четыре шиллинга и три пенса мне подали курицу с рисом в глубокой миске с отколотой эмалью. Потом я уселся в тени на веранде, глядя на раскаленную улицу, белое небо, белесую, точно припудренную, землю, и все вокруг было неподвижно, кроме насекомых. А когда я вышел под солнце, туг же ощутил тяжесть этого пекла. Но стоял один посреди улицы, на маленьком островке тени, которую сам же отбрасывал, и думал: я именно там, где хочу.
Свисток к отправлению раздался в половине третьего, и, немного поколебавшись на развилке, поезд снова взял курс на север — сквозь пропыленную желто-бурую саванну, низкие костлявые деревья и великанскую, выше человеческого роста, траву. В этот слепящий октябрьский день все вокруг как вымерло: ни птицы, ни человека, ни зверя. Не колыхался ни листок, ни травинка; казалось, вокруг не было даже воздуха. Поезд оставался единственным движущимся предметом в этом раскаленном мире. Мы испускали дым и шум, за нами клубилась пыль, но, едва она оседала — я видел это сквозь заднее стекло своего последнего вагона, — пейзаж вновь обретал мертвенную неподвижность.
Ни зверей, ни людей, ни даже садов или хижин. Только мили выжженной саванны, «мили и мили этой вонючей Африки», как сказали бы mzungus. Да еще гуд мошкары, словно тебя лихорадит и в ушах звенит, когда и без того высокая температура лезет еще выше.
За день солнце описало над поездом дугу: утром, когда мы отъезжали из Блантайра, оно было справа, потом весь день барабанило по железной крыше вагона, а теперь снова соскользнуло набок и заглядывало в окна с левой стороны. Я подремывал под перестук колес на длинных, прямых как струна рельсах и назойливый лязг на расшатанных стыках; на остановках грохотали и скрежетали тормоза и визжал металл, тершийся о металл.
Никогда прежде не ездил я в таких поездах, да, пожалуй, это вовсе и не был поезд. Сравнение с кораблем казалось куда точнее. Только даже не с парусником, а с пыхтящим колесным паровиком, который, пронзительно свистя, тарахтит вдоль побережья, а потом вдруг сворачивает в русло извилистой узкой речушки и идет по ней вверх, в глубь саванны. Там и сям попадаются на его пути пристани или просто мостки, точно нарисованные на звенящем от зноя берегу.
Станции в основном представляли собой просто сараи с жестяными крышами, без всякой вывески. На грязных, затоптанных многими ногами платформах женщины и девочки продавали лоснящиеся от масла пончики, бананы, арахис; весь товар покоился в жестяных мисках у них на головах. Торговки были костлявы, оборванны и босы; чем дальше мы двигались на север, тем меньше одежды прикрывало женские тела. Здесь, на выжженных подступах к озеру, большинство женщин ходили с обнаженной грудью. Вот наконец и она, Африка моей мечты.
Я сидел у окна и, сощурившись от угольного дыма, смотрел на Африку, смотрел и ждал, а вагон катился все дальше и дальше. День был на исходе; по деревьям, подрагивая, бежали скользящие тени, африканцы на полустанках перешептывались, провожая глазами поезд, — видимо, замечали мое белокожее лицо. Их же лица едва выхватятся из пустоты и тут же канут. Вот мелькнула похоронная процессия: люди, напевая и раскачиваясь, шли за деревянным гробом. Вокруг нагишом бегали ребятишки. А вон двое, мужчина и женщина, всполошившись, в обнимку откатились от железнодорожного полотна: поезд прервал их любовь.
Солнце опустилось ниже облезлых деревьев, на посиневшем небе сгущались сумерки.
— Нтакатака, — сообщил мне сосед-африканец.
От этой станции шла дорога в Мойо.
Было почти шесть вечера. Уже больше двенадцати часов я путешествовал с ощущением совершенного счастья.
Встречал меня отец де Восс в запыленной белой сутане. Он оказался высоким, поджарым и совсем седым, хотя был вовсе не стар. Он взглянул на меня — как мне хотелось надеяться, благожелательно — и печально улыбнулся.
— Рад вас приветствовать. В карты играете?
Темный дом стоял на холме, единственном в этом плоском краю; в подобных домах, по всем приметам, должны обитать привидения. Одно окно было освещено ярчайшей — до боли в глазах — лампой, остальные либо черны, либо вовсе закрыты ставнями. Громадина дома отбрасывала жуткие тени, у подножья стен валялись куски обрушившихся лепных украшений, на всем был налет призрачности и вампиризма. Однако вскоре я понял, что впечатление это обманчиво. Дом был просто пуст; этакий символ прошлого, не то форт, не то дворец, напоминание о тех временах, когда в миссии было куда больше народу, как прокаженных, так и монахов. А теперь — заброшенные, заросшие руины посреди африканской саванны. Позабытая обитель.
Под холмом лежала деревня, и мы прошли прямиком сквозь нее. От кострищ тянуло дровяным дымом, слышались голоса, тявкали собаки. В хижинах горели яркие, без абажуров, лампы, и тени под ногами качались из-за этого резкие, черные. Появился запах человека, человеческого тела, сладковатый и тягучий, запах болезни и смерти.
На каменное крыльцо суетливо выскочил старый монах. Забрал у меня — невзирая на протесты — чемодан и передал африканцу в шортах цвета хаки и белой рубашке, типичной униформе африканских слуг. За спиной у них стоял молодой священник и пристально меня рассматривал. А монах, похлопывая по чемодану, непрерывно говорил по-чиньянджийски, причем обращался, как я понял, ко мне:
— Moni, bambo, muli bwanji? Eh, nyerere! Eh, mpemvu! Pepani, palibe mphepo… «Здравствуйте, как поживаете? Что тут у вас? Букашки-таракашки ползают? Уж простите, жара стоит, ни ветерка…»
Старик все болтал, смахивая насекомых с чемодана; стало ясно, что по-английски он почти не говорит, а поскольку голландского я не знал, общаться нам предстояло на местном наречии. По-чиньянджийски он говорил в совершенстве, даже употреблял слова типа majiga, хотя большинство африканцев давно называли вокзал по-английски. В тот же вечер он обучил меня новому слову. Я смотрел вниз на деревню, на окошки обмазанных глиной хижин, где сквозь рваные занавески пробивался свет. И он произнес: «Mberetemberete». Означало это «слабо мерцать сквозь», точно женщина идет в легком, свободном платье, а свет падает на нее сзади, — сколько раз замирало у меня сердце здесь, в Африке, от этой картины.
— Dzina lanu ndani? — Я спросил, как его зовут.
Он ответил что-то вроде Фондерпильт, но потом добавил:
— Те, что бедные, а не богачи из Америки.
И я понял, что фамилия его Вандербильт. Здесь же его все называли брат Пит.
Самого молодого звали отец Тушет, он недавно приехал из Канады и выглядел утомленным, осунувшимся. Он совершенно шалел от потока непонятных чиньянджийских слов. Африканец, Симон, поставил мой чемодан в уголок и стал подавать на стол. Отец де Восс тихонько присел к столу: он наблюдал и слушал. От его высокой фигуры веяло мягкой властностью. Он был приветлив, но одновременно несколько отстранен. Улыбался задумчиво и печально.
Я же думал о том, какими белыми виделись мне их сутаны издали и какими запыленными, испачканными и рваными оказались они вблизи.
Отмывая руки над кухонной раковиной, я глянул в зеркало и узнал себя с трудом: волосы и кожа в саже, обгоревший нос, усталые, налитые кровью глаза. Брат Пит усадил меня и принялся угощать. Симон приготовил бобы, зелень и орехи, поджарил кукурузу, к этому еще прилагалась копченая лепешка, которую местные называют nsima. Это их национальное блюдо.
Брат Пит расспрашивал меня о поезде. Он тоже изредка ездил на нем — на рынок в Балаку.
— Всегда сажусь во второй класс, — сказал он. — Хоть словом есть с кем перекинуться.
— Вы ведь родом из Голландии? — сказал я по-чиньянджийски.
— Pepani! Простите! — разгорячился он. — В Амстердаме шум и грохот! Трамваи! Толпы народа! В ушах звенит! Chinthunthumira! Misala!..
— Там земля дрожит, — пояснил Симон. — Сумасшедший дом.
— …Простите. Я живу здесь в мире и тишине. — И брат Пит повторил африканское слово mtendere.
Ему было семьдесят три года, и в отпуск в Голландию он ездил последний раз в 1951 году.
— Когда же вы перебрались в Африку?
— Давным-давно. — Точнее, он сказал za kale, то есть «в древности». — Приплыл в Джубу из Каира. Да-да! И пил нильскую воду!
Я тем временем ел прямо руками, как африканец, приспособив nsima подталкивать пищу.
— Может, когда я умру, меня и отправят в Амстердам. — Он рассмеялся. — Мне тогда их шум будет нипочем. Мертвому-то.
Мне нравились его шуточки, некоторая странность, речи взахлеб на местном диалекте — с редким английским словцом.
Отец Тушет, напротив, больше молчал. Был он тут человеком новым и потому держался боязливо и строго, как праведник, ни на шаг не отступающий от веры, не допускающий — опасаясь кары — никаких шуток. Требник он сжимал словно кирпич: того и гляди, запустит им в грешника.
Он стоял у окна и, навострив ухо, прислушивался к крикам и смеху, доносившимся из африканской деревни вместе с резким барабанным боем.
— А как попали в Мойо вы? — поинтересовался я.
— Меня послали, — сурово ответил отец Тушет. «Послали» звучало как «сослали», в наказание.
— Ему очень повезло, — подал голос отец де Восс. Похоже, услышав ноту печали в словах отца Тушета, настоятель спешил его приободрить.
— А я просто счастлив, что приехал к вам, — сказал я искренне и почувствовал, что все они по-своему рады гостю. Моя же улыбка выдала усталость, меня разморило от долгого путешествия, от горячей еды во влажной духоте кухни и, главное, от черного жара ночи, что висела на окнах вместо занавесок.
— А Пол уже знает, где его комната? — заметив, что я устал, спросил отец де Восс.
Я пожелал всем доброй ночи, и Симон, со свечой на блюдце, повел меня по длинному коридору.
— Хорошее место, — произнес я.
— Да.
— Но люди болеют.
— Здесь их лечат, — возразил Симон. — Поэтому здесь хорошее место.
В комнате он поставил свечу и начал открывать ставни.
— В деревнях… — он имел в виду не эту, а другие деревни, — люди тоже болеют, да так и мрут.
Когда он скрылся в темноте, я сразу лег на жесткую, пахнущую пылью постель; по стенам колыхались тени от свечки, словно в средневековом замке — таинственно и жутко.
Разумеется, я начитался Кафки. Но мои фантазии питались не только Кафкой. В них слились и день, проведенный в поезде, и зной, и желтая, иссохшая пустошь, и глухая ночь, и запах нищеты и болезни.
Наутро все было иначе. Африка кажется зачарованной лишь в прохладной темноте. А при дневном свете она знойная и безжалостная. Деревья стояли теперь истонченные, почти прозрачные и вовсе не отбрасывали тени.
Солнечный свет в Мойо был резче, чем на юге страны. Может, отражался, удваивался в близком отсюда озере? Но до озера все-таки двадцать миль. А может, все оттого, что земля тут плоская, как тарелка? И облака высокие, и кустарник редкий? Или просто время года такое? Как бы то ни было, листья в этих краях сверкали, камни сияли, а земля и небеса раскалялись добела. И все вокруг делалось от этого голым.
Свет выставлял напоказ и испепелял все, вплоть до тени. Это было даже не солнце, жаркое и ясное, а свирепый свет Африки, который раздувал небо вширь и молотил по земле, точно по барабану. Так, грохоча, ввинтился он утром сквозь редкую ткань занавесок в мою комнату и полоснул по векам точно бритвой. И сразу обнажились трещины и пыль на белой штукатурке, высветилось над моей головой деревянное распятие с костлявым страдальцем Христом. На полу — слой пыли, деревянная дверная коробка источена термитами; в комнате висит кисловатый муравьиный запах. Накануне вечером дом на холме казался внушительным, даже мощным, но в честном, нелицеприятном свете дня он окончательно обветшал и стал каким-то ненадежным, шатким.
Симон налил мне чаю пополам с молоком. В кухонной стене располагалась ниша, выгороженная наподобие клетки для животного; это был холодильный шкаф для мяса, и оттуда шел тухловатый запашок: видно, начала портиться курятина. Именно эта вонь и преследовала меня здесь. Все на столе: и хлеб, и папайя, и маргарин, и варенье, — все пропахло.
— Где отец де Восс?
— Служит мессу.
Я подсел к истертому дощатому столу и в слепящем свете принялся за еду, налегая на привезенный мною кетчуп и маргарин.
— Здесь и монахини есть?
— Да. Три, — ответил Симон.
— И что они делают?
— Заботятся о наших телах. А священники о душах. — Он говорил проникновенно, как всякий новообращенный. — Еще есть американка mzungu.
— Как ее зовут?
— Не знаю. Тут ее называют Пташка. — Он произнес на африканский манер, получилось «бдашга».
— Птичка, что ли? Mbalame?
— Да. Она сестра. — Это слово он употребил в британском его значении: медсестра.
— Так где-то поблизости женский монастырь?
— Около больницы.
— И давно здесь эта Пташка?
— С июля.
Значит, три месяца.
— А отец Тушет?
— С апреля.
Больше я вопросов не задавал, но Симон, улавливая непроизнесенное, рассказал, что старый монах, брат Пит, помогал строить в Мойо церковь; что отец Тушет не любит, когда в деревне бьют в барабаны; что отец де Восс приехал в Мойо, когда он, Симон, был еще маленьким, и папа показал ему белого человека и велел не бояться.
— Мы же тогда думали, что белые люди вроде привидений и хотят нас сожрать. Но папа сказал: «Нет, этот белый — хороший».
— А что делал здесь твой отец?
— Болел mkhate.
Проказой.
Вскоре появился отец де Восс. Из-за отстраненности, рассеянности, некоторой мечтательности на всем его облике лежала печать мягкой доброй печали.
— Много собралось народу?
— Мессу посещают далеко не все.
— Я, пожалуй, пойду?
— Как хотите. — Ему действительно было все равно.
— Я хотел бы приготовиться к урокам. Пора приступать.
— Дело благое, — отозвался отец де Восс. — Но можно не торопиться. — Он грустно улыбался и глядел в окно. — Желаете посмотреть нашу церковь?
Он так хотел показать, что я с готовностью согласился.
От дома до церкви было рукой подать: она стояла, большая и пыльная, на другом склоне того же холма.
Внутри по стенам чадили сальные свечи, пахло пламенем и оплывающим салом. На окнах кое-где были витражи, а развешанные в простенках деревянные барельефы, остановки Крестного пути, явно сотворили местные умельцы.
— Прокаженные сами сделали. Неплохо, а? Грубая работа, но выразительная.
Он оглядывал церковь с кривоватой усмешкой, слегка даже скептически, точно сомневался, стоит ли за этими символами хоть что-то. Потом кивнул на гипсовую статую:
— Святой Рош. Известно вам, кто это такой?
— Нет.
Отец де Восс улыбнулся, но рассказывать не стал. В церкви были и другие статуи, и искусственные цветы, и небольшие позолоченные украшения, но они ничему не мешали: свет лился в треснувшие окна, придавая помещению аскетичную святость.
— А где больница?
— Хотите взглянуть? — Отец де Восс отчего-то удивился моей любознательности.
С самого приезда, со вчерашнего вечера, я все время слышал звуки деревни. Точно костер, она то тлела, то разгоралась и потрескивала у подножья холма. Говор, восклицания, смех, кукареканье петухов, которых африканцы называют tambala; стук пестиков в ступах, где женщины перетирали маис в муку, ufa, чтобы печь из нее основную свою пищу, лепешки. Помимо звуков, деревня источала смесь запахов: ясный — дымного очага и смутный — сладковатого распада человеческой плоти; пахло болезнью, хрупкостью жизни, скорой смертью. Впрочем, все это был запах грязи.
Отец де Восс туг же принялся знакомить меня с монахинями, словно привел в дом незнакомца и спешит теперь представить его супруге и домочадцам. На них он даже не смотрел, имен их не называл, только объяснял, кто я и откуда взялся.
— Пол настоятельно попросил показать ему больницу, — добавил он. — Как вы знаете; это не моя епархия.
Он тихонько засмеялся и ушел обратно в дом.
Так, обиняками, он дал мне понять, что больницей ведает не он, а монашки. Их удел был куда тяжелее: врачевание в саванне — не мессу служить, это дело особое — скальпель, швы, дезинфекция… А прокаженные выстраиваются в бесконечную очередь: кто на перевязку, кто за таблетками.
Главное больничное здание под жестяной крышей служило, вместе с верандой, разом амбулаторией и аптекой — так объяснила мне самая старая монахиня. В других зданиях рядами стояли койки — для тяжелых больных, для одиноких беспомощных калек. В большинстве же своем прокаженные жили по своим хижинам, и ухаживали за ними родственники. По утрам больные получали лекарства — за исключением нескольких лежачих, прикованных к постели, — днем стягивались в амбулаторию на перевязку и уходили потом в деревню.
Монахиня водила меня повсюду, что-то втолковывала, а я думал об одном: как же здесь необычно, странно. И это слово «проказа». Проказа, проказа, проказа.
В одном из зданий я увидел женщину, о которой рассказывал Симон: медсестру-mzungu по прозвищу Пташка. Она перевязывала ногу прокаженному — крепко-накрепко, точно посылку. На стене тикали дешевые часы с грязным жестяным циферблатом.
Женщина была постарше меня, вероятно лет тридцати, худощавая, с изжелта-бледной кожей; такой нездоровый цвет непременно приобретают лица серьезных белых людей, поселившихся в африканской саванне. Собственно, солнцу подставляются только дураки, остальные же, как эта женщина, работают под навесами и на открытое место носа не кажут.
Она сидела и мерно наматывала на ногу больного повязку из старой рваной тряпки; я подошел, улыбнулся. Она же в ответ не улыбнулась, точно рассердилась на монахиню, которая водит по больнице непрошеных гостей и мешает работать. Есть у белых, приехавших служить в саванну, еще одна черта — неоправданная суровость; видно, им мнится, что жесткий режим придает осмысленность их существованию.
В той Африке, которую я знал, было принято знакомиться, не дожидаясь представления. И я сказал:
— Здравствуйте, меня зовут Пол.
— Линда, — отозвалась она. — Правда, здесь меня зовут Пташкой.
— Очень мило.
— Это из-за фамилии. Фамилия у меня птичья. Вы только что приехали?
— Вчера, на поезде.
— Жуткий поезд.
— А мне понравился. Меня вообще нелегко напугать.
— Тогда вам здесь самое место. Верно, сестра? — обратилась она к монахине.
Та улыбнулась, но довольно мрачно. У нее была тончайшая пергаментная кожа, очень бледная и морщинистая, над верхней губой темнели усики; руки — по локоть в резиновых перчатках.
Мне стало неловко: стою тут, праздно глазею на этих женщин, а для них этот ужас — ежедневная работа.
Пташка все еще трудилась над ногой прокаженного: затягивала узел, заправляла торчащие концы подвязки. На соседней койке застонал больной. И руки, и ноги его были обмотаны кусками грязной, с потеками холстины; из подошвы сочилась розовато-бурая жидкость.
— Чем собираетесь здесь заниматься? — поинтересовалась Пташка.
— Обучать английскому всех, кто захочет.
Она молча перешла к следующей койке, туда, где тихо постанывал больной. Приподняла его ногу и начала срезать бинты. Она все молчала, и я заподозрил, что сморозил глупость.
Монахиня же заметила:
— Ваши уроки наверняка будут пользоваться успехом. — Она принялась обрабатывать другого больного. А мне — среди вороха грязных бинтов — разговоры об уроках английского показались неуместно игривыми.
Пташка мастерски орудовала острым ножом, вскрывая, точно конверт, запечатанную промокшими бинтами ногу.
— Они плетут корзинки, — сказала она, — и красят их чернилами из старых шариковых ручек. Уродливые корзинки.
— Много лет назад они сами делали краски, из ягод, — заметила монахиня. — Удивительно красивые краски, мы даже пользовались ими в церкви.
— У вас тут, похоже, много работы, — вставил я.
— Прокаженных сотни четыре, да еще их семьи, считайте, тысячи две народу, — ответила монахиня. — Немало, конечно. Люди отовсюду, со всех концов страны. С севера, из племени тумбуки, еще из племени агонис, это совсем рядом, да еще племя сена, с Нижней реки. Есть даже яо, магометане из Форт-Джонстона.
— И вы принимаете всех?
— Конечно. — Она ловко бросила в корзинку снятые бинты. — Из родных деревень их выгнали: слишком много суеверий и предрассудков связано с этой болезнью. Да и немудрено, ведь проказа была неизлечима. Люди страдали, а обращались с ними чудовищно.
— На самом деле болезнь не очень-то и заразна и лечится легко, — подала голос Пташка. Она тоже снимала сейчас последние бинты, обнажая страшные язвы на ступне пациента. — Никто из нас заразиться не может. Но даже когда эти люди выздоровеют, домой почти никому дороги нет. Из-за шрамов. Человека без пальцев африканцы все равно считают больным.
Она бесстрастно обрабатывала сейчас как раз такую беспалую ногу, промокая язвы влажной ваткой. Мне очень хотелось узнать, что ее сюда привело.
— Это последняя страшная болезнь в Африке, — сказала Пташка, словно прочитав мои мысли. — И она излечима. Когда она исчезнет, с этой земли спадет проклятье, потому что хуже уже ничего не будет.
— Всем бы Пташкин оптимизм, — проговорила монахиня.
— Но эти люди остаются у вас на всю жизнь.
— В общем, да, — согласилась монахиня. — Некоторые приносят немало пользы. Те, кто уже здоров, помогают раздавать лекарства, делают перевязки.
— Этого парня, похоже, сильно прихватило, — сказал я.
Мужчина лежал худой как скелет, тела на костях не было вовсе, только свисала складками кожа, торчали узловатые суставы да горели ввалившиеся глаза. Он повернул голову и смерил меня осуждающим взглядом — так тяжелобольные смотрят порой на здоровых.
— Бедняга Малинки, — вздохнула монахиня. — Он поступил к нам со всеми симптомами туберкулеза, от туберкулеза мы его и лечили. Никакого улучшения. Все анализы сделали. А он все худеет и худеет. Пищу удержать не может. Семья его бросила.
— Так что вы теперь ему даете?
— Наши молитвы.
Пташка перешла к следующему пациенту, с раздутой, заскорузлой от струпьев ногой, похожей на древесный ствол с серой, неровной корой.
— А тут укус змеи.
— Mamba akudya? — Я спросил про страшно ядовитую кобру, черную мамбу. Укушенный крутил в руках иглу дикобраза.
— Kasongo, — еле слышно поправил он. Странная педантичность для человека в его положении.
Значит, его укусила не мамба, а другая змея, тоже очень опасная, с красным пятном на груди. Жаркие районы Малави так и кишат этими гадами, и местные их жутко боятся. Если змея переползет тебе дорогу, это плохой знак, и змею непременно надо убить, а не убьешь — возвращайся домой, до завтра пути не будет.
— Нехороший вид у ноги, — заметил я.
— В слюне змеи содержится фермент, который помогает переваривать пищу. Так выглядит любое мясо, которое она глотает. Mganga продал ему иглу, это хорошее mankhwala. Ну, как экскурсия?
— А с этим что?
На кровати лежал человек с перевязанными головой и руками.
— Сосед порезал. Повздорили из-за женщины.
Я вдруг заметил, что за нами наблюдают: за окном маячили головы, мужские и женские.
— Прокаженные. Вообще-то они должны работать. Но разве заставишь?
В палату деловито вошла еще одна монахиня, с ножницами и ножом.
— Знакомьтесь, наш новый учитель английского, — сказала ей Пташка несколько, как мне показалось, издевательски.
Выйдя из больницы, я сократил путь и пошел через деревню, хотя чувствовал на себе любопытные взгляды. Добравшись до обители, сел готовиться к урокам.
Трапеза ничем на отличалась от вчерашней: nsima, бобы и вареный шпинат. Я еще раз попытался расспросить брата Пита об Амстердаме, но его ответы тоже были вчерашними. Отец Тушет мыкался у окна: прислушивался к гулу деревни.
— Сдавайте-ка карты, — сказал в конце концов отец де Восс, и брат Пит, не прекращая болтать по-чиньянджийски, тут же выполнил приказ.
Моим партнером оказался отец де Восс, Симон составил пару брату Питу, отец Тушет по-прежнему страдал, сжимая в руках требник, и, казалось, замышлял лютую месть. Мы сыграли шесть конов и разошлись по комнатам. При свете свечи я почитал «Дневники» Кафки, но смаковать каждое слово уже не хотелось, излишняя его жалость к себе казалась теперь смешной, как жалобы капризного ребенка. Другой язык, другой мир, совсем не похожий на Мойо.
— Уроки можно вести в лепрозории, в бывшей перевязочной, — сказал отец де Восс. Мне вдруг подумалось, как сильно прозвучала бы эта фраза, начни я с нее стихотворение. — Это просто banda, но столы есть, — добавил он.
Там, где прежде лежали прокаженные, будут теперь сидеть мои ученики.
Впрочем, для священников и монахинь подтекстов не существовало. Колония прокаженных для них не метафора, не микрокосм человечества. Для них это реальность, африканская община, одни в ней больны, другие здоровы. Никаких тонкостей. Никаких выводов. Тут все начала и все концы. Это их жизнь: больные проказой, их родственники, монахи, монахини. Когда брат Пит говорил, что не хочет возвращаться в Амстердам, он лишь пытался объяснить, что решил умереть здесь, в Мойо. И все они умрут здесь.
Это единственная известная им реальность, весь их мир. Колония прокаженных начиналась и кончалась сама в себе, никуда не вела. Никто здесь, даже священники, ничего другого от жизни не ждали. Их дом, как и большинство других домов в Мойо, был пуст и гол: ни книг на полках, ни картин на стенах — ничего, кроме примитивнейших столов и стульев. И музыки тут не было, кроме песнопений в церкви да барабанного боя в деревне — начинался он сразу как стемнеет и продолжался часов до одиннадцати. В такой обстановке даже колода карт, принадлежавшая отцу де Воссу, казалась красочно-обольстительной, особенно картинки. Я как-то поймал себя на том, что засмотрелся на лица валетов, дам, королей — таких насмешливых, надменных, презрительных.
В вист играли, чтобы убить время. Других развлечений в Мойо не было, как не было ни эксплуатации, ни работы, ни забав. Всё и все — как на ладони. Ни страстей, ни желаний. Это навевало печаль, но, видимо, только на меня. Не рай, не ад, а земля как Чистилище — для тех, кто в него верит.
В обители не говорили о прошлом. Внешний мир был так далек — во времени и пространстве, — что совершенно утратил конкретные черты. Колония прокаженных вытеснила все иные реальности, поэтому никто ни о чем не вспоминал. Беседовали здесь, сейчас и только о насущном. И хотя реальность эта была частью Африки, ни политика, ни культура никого тут не волновали. По-чиньянджийски говорили все, кроме отца Тушета. Здешние белые не были самодовольны, только замкнуты, погружены в себя и слегка застенчивы. В моем присутствии они все время старательно шутили, в остальном же были крайне серьезны, почти торжественны. О будущем тоже не говорили, хотя смерть и вечность упоминали. Изредка.
Одежду здесь носили запыленную и грязную, но она не походила на обноски, не свидетельствовала о нищете. Напротив, она делала этих людей благостно-спокойными, равнодушными к мирской суете.
Однажды вечером, когда я готовился к уроку, сидя за обеденным столом под ярчайшей лампой, от которой буквы плясали и двоились, подошел отец де Восс и, поколебавшись, взял в руки учебник «Основы английского как второго языка». Пролистал его, не читая, и положил обратно. Потом сделал то же самое с «Дневниками» Кафки: книги лежали в одной стопке. С таким же видом он мог держать пару обуви и разглядывать подметки и швы. Содержимое этих книг ничего для него не значило. Они нисколько его не задевали — этакие безгласные, никчемные предметы, как сношенные ботинки. Мертвый груз… Я тоже начинал потихоньку проникаться этой идеей: книги — мертвый груз.
Священники всячески мне помогали, но, похоже, не очень-то верили в мою затею с английским и втайне посмеивались. Впрочем, меня это не расхолаживало. А их поддержка при отсутствии веры в результат означала только одно: я им нравлюсь. И это грело душу. Все они были мне милы, даже нервный отец Тушет, которого по-прежнему передергивало при первых ударах барабанов из деревни прокаженных.
Обыкновенно, перебираясь на новое место в африканской саванне, белые люди больше всего боятся двух вещей: скверной погоды и негостеприимства местного населения. Формулировки эти суть фигуры речи. «Скверная» погода означает смертельную жару, сорок пять градусов в тени, и удушающие ночи; «негостеприимство» означает, что могут и ножиком пырнуть. В Мойо было жарко, но вполне сносно, а люди — все, с кем мне довелось познакомиться, — были настроены дружески: и священники с монахинями, и прокаженные, и женщина по имени Пташка. Я радовался, что приехал, и впервые за все время работы в Африке меня не тянуло прочь.
Объявление о занятиях я вывесил на стене амбулатории, куда все приходили на прием и узнать распорядок дня. Объявление, написанное по-чиньянджийски, гласило, что первый урок английского языка состоится в среду днем, в пять часов. Время, на мой взгляд, подходящее. Все утро прокаженные толпятся в очередях: за лекарствами и на перевязку. После обеда слишком жарко. Жизнь в лепрозории возобновлялась позже, когда солнце ныряло за кроны деревьев и тени удлинялись. В самую яркую и жаркую пору дня, когда солнце стояло прямо над головой, жизнь полностью останавливалась и деревня словно вымирала. Люди сидели по хижинам, где от земляного пола тянуло прохладной сыростью.
Настала среда. За завтраком отец де Восс сказал:
— Необязательно давать урок непременно сегодня. Если не получится, в запасе есть пятница. А можно на той неделе.
Что ж, понятно, время здесь ничего не значит. Но мне нужно было верить — хотя бы ради себя самого, — что мои уроки необходимы и откладывать их нельзя. Иначе я сам потеряю к ним интерес. Я прожил в Африке достаточно долго и твердо уяснил: чтобы выжить, надо каждый нескончаемый день поделить на части, лучше на три, то есть придать ему форму, пусть даже это выглядит искусственно и нарочито.
Так что урок был мне нужен. И бывшая перевязочная нужна: свое, надежное пространство. Ведь и у священников их религиозные ритуалы — лишь способ избавиться от слепящего солнца и аспидной тьмы, наполненной барабанным боем.
Перевязочная представляла собой большой сарай без одной стены, с косой жестяной крышей. Снаружи на углу под ржавой сточной трубой стояла вместительная бочка для сбора дождевой воды. Когда-то ее, но всей видимости, очень ценили, поскольку брали отсюда воду для питья и стирки. Но теперь в деревне установили водяные колонки и емкость осталась не у дел, в ней лишь тучами роилось комарье.
В пять часов меня поджидали несколько человек. Судя по бинтам и костылям — все больные проказой. Завидев учителя, из-под дерева поднялись еще двое-трое, итого — восемь учеников. Потом притащилась старуха в сопровождении девушки лет шестнадцати. Старуха, похоже, была незрячая, один ее глаз казался вовсе зашитым крупными небрежными стежками — на самом деле так падала тень от ресниц, — а другой кругло выпирал и отсвечивал, как матово-черный агат. Других особей женского пола, кроме слепой старухи и девушки, в классе не было. Девушка пришла босая, на голове — лиловый платок, закрученный наподобие тюрбана, отчего она выглядела весьма экзотично. Усадив слепую на скамейку, она примостилась рядышком и зашептала старухе на ухо, а та принялась водить в воздухе культей — будто неуклюже, как могла, благословляла.
— Возьмите каждый по листку бумаги и напишите на нем свое имя, — произнес я.
Ученики обеспокоенно зашебуршились. Одни меня поняли, другие нет. Трое — помимо слепой старухи — явно не умели писать. А что делать со старухой, я и вовсе не знал.
Один мужчина, со шрамами на лбу — скорее случайными, а не следами традиционного обряда, — смял свой листок и расхохотался, обнажив два полных ряда зубов.
— Вы хотите учить английский язык?
Нет ответа.
— Он слабоумный, — донесся голос с заднего ряда.
Остальные загоготали. На своих изуродованных ножищах и культях они принесли в класс спертый земляной дух болезни и отмирающей плоти.
Не обращая на них внимания, я снова повернулся к мужчине:
— Меня зовут Пол. А как ваше имя?
— Имя, — повторил он. В углу его рта белым пузырем вздулась слюна. Лицо было беззащитным, почти детским: вот-вот сморщится и расплачется. Или рассмеется.
Остальные хихикали, и громче всех — тот, кто сидел сзади. Этот детина всеми силами демонстрировал, что он тут главный.
— Почему вы смеетесь?
— Потому что он дурной.
— Встаньте, пожалуйста.
Встал.
— Как вас зовут?
— Сами же можете прочитать, отец.
— Пожалуйста, скажите.
— Меня зовут Джонсон Магондве, и с головой у меня все в порядке. Спасибо.
— Садитесь.
— А вас-то, отец, как величать? — Он продолжал стоять, скрестив на груди руки, с довольно-таки вызывающим видом.
— Я уже назвал вам свое имя.
— Не нам, а дурню. А теперь нам скажите.
Он хмыкнул и гордо оглядел товарищей, радуясь собственному остроумию.
— Меня зовут Пол. Садитесь.
— Отец, у меня еще вопрос.
— Можете задать его позже.
Но он по-прежнему стоял, скрестив руки, упрямо выдвинув подбородок, а остальные опасливо и подобострастно подхихикивали.
Я повернулся к ним спиной и обратился к молчаливому человеку в первом ряду. Он тоже производил впечатление не слишком смышленого, но я на что-то надеялся.
— Здравствуйте.
Он в ужасе втянул голову в плечи, судорожно сглотнул и так ничего и не сказал.
— Он не понимает, отец.
— Moni, bambo, — повторил я.
— Он же глухой.
— Muli bwanji?
— И на голову слаб.
Говорил со мной по-прежнему Джонсон Магондве. Я старался пропускать его реплики мимо ушей, но почувствовал вдруг безнадежную усталость. Хорош класс, нечего сказать. Одна слепая, другой ненормальный, третий глухой. Еще несколько человек, видимо, совсем не понимают по-английски. А Джонсон — зануда и наглец.
Девушка в цветастом тюрбане, тревожно озираясь, ломала пальцы.
— Ты говоришь по-английски?
— Да, — неслышно выдохнула она, опустив глаза.
— А кто эта старая женщина?
— Моя бабушка.
— Как тебя зовут?
— Амина.
Она склонила голову низко-низко, но я все-таки рассмотрел длинные ресницы, чистую, блестящую на плечах кожу. Девушка была худенькая, но крепкая. Длинная шея, тонкие пальцы. Пухлые губы и огромные глаза. Мне было приятно угадывать очертания костей под живой плотью: в лице, руках, плечах. Юная, совсем девочка — но только не по африканским меркам. В ее возрасте, в шестнадцать-семнадцать лет, многие здесь успевают нарожать по нескольку детей.
Мужчины в классе удивились, когда она заговорила по-английски. Из десятка собравшихся на урок людей кое-как говорить по-английски могли только пятеро. Я взял мел и написал на выкрашенной в черный цвет доске несколько строк — начало английского диалога. Джонсон и сидевший рядом с ним Фири прочли их с легкостью, Амина тоже; еще двое запомнили все слова с моей помощью. Старуха тем временем похрапывала, дурень пускал слюни, а глухой раскачивался взад-вперед.
Я страшно вымотался, а они выглядели спокойными и ничуть не усталыми. Жажда познания их не снедала, но они с любопытством ожидали, чтобы я учил их дальше. Вот так же они стоят каждый день в амбулатории, протягивая руки за таблетками.
— Повторяйте за мной, — сказал я. — Это собака.
Я тыкал поочередно в каждого.
— Эдо зобага.
— Это собака. Теперь вы.
— Эдо зобага.
— А это утка.
— Эдо удга.
— Утка, — сказал я. — Теперь вы.
— Удга.
— Собака, — произнес я.
— Зобага.
Пока они повторяли, мало понимая, о чем, собственно, речь, я прислушивался к звукам деревни: там гремели кастрюли, переговаривались люди, стучали по дереву топоры, квохтали куры, скулили собаки.
— Это собака.
— Эдо зобага.
Перед каждой хижиной горел очаг, на каждом очаге готовился ужин; потрескивали горящие ветки, пахло подгоревшей пищей. Там, где жгли толстые чурбаки, дым тяжело стлался по земле, а едва поднявшись, застревал в лохматых пальмовых и тростниковых крышах, зависал там, пытаясь выпутаться, и потихоньку просачивался сизыми клочьями вверх, в сонное небо. Все это — и звуки, и запахи — отдавало вечностью. Так было всегда. Сама же деревушка, как и другие ей подобные, отнюдь не дремала, напротив, в ней бурлила жизнь, но сама мысль о бесконечном, однообразном груде повергала меня в усталое оцепенение.
— На сегодня все, — произнес я.
— Еще нет шести, — возразил Джонсон и угрожающе поднялся из-за стола.
Я улыбнулся, тоже с некоторым вызовом.
— Английский урок длится час, — сказал он. — Я знаю, я уже учился, ходил на уроки у себя дома.
Он стоял, уперев руки в бока, занимая больше пространства, чем требовалось, и всем своим видом показывал, что выступает или, во всяком случае, пытается выступать от лица всей группы. Мне он уже надоел хуже горькой редьки. Я предпочел бы иметь целый класс африканцев, не знающих ни единого английского слова; начал бы с ними с нуля и потихоньку выучил.
— Я преподаю американский английский, — сказал я. — Урок длится сорок пять минут. Теперь увидимся в пятницу.
Произнес слово «пятница» и сразу впал в тоску. Вечерело. Ученики сидели не шелохнувшись, но смотрели не на меня, а на открытую сторону сарая, где стояла теперь монахиня. Ее белые одежды светились в подступающих сумерках.
— Этому человеку тут делать нечего, — сказала она.
Оказалось, это вовсе не монахиня, а Пташка — в монашеском облачении и в накрахмаленном чепце, прикрывающем голову от солнца.
— Семья уже его обыскалась.
Она взяла за руку глухого с первого ряда и потянула прочь. Он испугался, однако послушно двинулся следом за ней на негнущихся ногах, озираясь обиженно и затравленно.
Я распустил класс и нагнал Пташку с глухонемым.
— Вот не думал, что вы монахиня.
— Я не монахиня. Но в такой одежде больше уважают. — Она улыбалась и была настроена дружелюбнее, чем в первую нашу встречу на перевязке. — К тому же в этой штуке не так жарко.
Тело ее скрывалось под просторной одеждой, я видел только лицо, обрамленное жесткой, словно картонной, волной белого чепца; лицо казалось милее, чем накануне в больнице.
— Короче, под сутаной ничего нет, я голая.
Не знаю, почему — вероятно, от смущения — я перевел взгляд на африканца: черные бусины глаз, сжатые кулаки, негнущиеся при ходьбе колени. Пташка засмеялась и увлекла глухого к его хижине.
Я долго еще не мог опомниться. Под сутаной ничего нет, я голая. Кружилась голова. Слова подействовали на меня физически: я слегка оглох, ослеп и одурел. Она, видно, это поняла, потому и засмеялась. Весь вечер за картами, потом в темноте спальни, в пыльном зное следующего дня и особенно во время еды, в момент, когда я что-то глотал, я вспоминал ее слова — и снова дурел.
В пятницу я опять давал урок, опять собрался десяток африканцев, больших и маленьких, больных и здоровых. Дурня среди них не было, и еще несколько человек из тех, что приходили в среду, на этот раз не явились. Но Джонсон сидел на своем месте, и Амина со слепой бабкой тоже. Пришли еще две молодые женщины, и по некоторым признакам — жестам, переглядкам, перешептыванью мужчин — я понял, что затеваются любовные игры. После урока все мгновенно разбились на пары и скрылись в саванне.
Я почти боялся, что в конце урока, как в среду, появится Пташка, но ее нигде не было видно. Вообще для лепрозория это характерно, здесь каждый сам по себе, у каждого свое место, свое пространство: у священников — обитель, у монахинь — монастырь, у прокаженных — деревня. В воскресенье я не пошел на мессу и понял потом, что тоже из-за Пташки. Боялся с ней встретиться. Ее смех слишком меня растревожил. А поскольку мне следовало сохранять самообладание, я решил ее избегать. Что было, впрочем, несложно. Жизнь в Мойо слагалась из множества отдельных одиночеств.
В понедельник на урок собралось куда меньше народу, чем в пятницу: не было Амины с бабушкой, те две женщины пришли, мужчины же — далеко не все. Собравшиеся поминутно хихикали, слушали плохо, невнимательно. Я окончательно уверился, что урок — просто предлог для последующих похотливых игрищ в саванне. Чувствуя, что меня никто не слушает, я как-то сник и ожесточился.
Меня занимал вопрос, почему не пришла Амина. Но когда она не появилась и на следующем уроке, я решил, что просто ей не нравлюсь, сократил урок до получаса и с отвращением отослал всех по домам.
Деревня прокаженных была бодра и деятельна, казалось, в ней трудятся буквально все, но труд этот не оставлял следов. Может, в этом и есть суть африканской жизни: ничто, никакие усилия ее не изменят и не преобразят. Мне это напоминало русла рек, которые я видел на юге страны: сегодня они бурливы, полны до краев, на стремнине крутятся деревья, бревна, сметенные хижины, а завтра на этом месте — сухое, в трещинах, дно, пыльный овраг. Налетит поток и схлынет и не оставит о себе даже памяти.
В Мойо происходило то же самое. Женщины собирали хворост на растопку, старшие девочки таскали на закорках младенцев или сосуды с водой, мальчишки играли или мотыжили грядки с маисом, мужчины сидели группами на земле, поджав ноги, бормотали, курили. Больные проказой и их родственники. Выращивают маис, пекут, варят, съедают. Жгут дрова. Ходят по воду, на что-то эту воду используют. То есть жизнь продолжается, и в этом — главный результат их труда, смысл существования. Вечность рассечена на отдельные отрезки. И все ради того, чтобы, уцепившись за жизнь, влачить ее — без всяких перемен.
К полудню деревня стихала, и только тогда становилось ясно, что до этой минуты что-то происходило; внезапная тишь напоминала, что недавно тут было шумно. Так же хлещет по ушам тишина, когда резко смолкает гул или перестают тикать часы. По субботам полуденная тишина казалась особенно ощутимой. В ткани дня образовывалась прореха, и — дальше ничего не случалось. Закрывался магазин, запиралась амбулатория, никто не полол, не рыхлил грядок, рыночный пятачок пустел: торговки исчезали вместе с бананами, арахисом, вареной картошкой и дочерна прокопченной, костистой и мелкой, как галька, рыбешкой. И весь лепрозорий — и больница, и грязно-белые мазанки — молча пеклись, распластанные на жарком солнце; гавкнет собака, прокукарекает петух, и снова тишина: ни голоса, ни звука. Только ниоткуда — немолчным звоном высоковольтной линии — гуденье саранчи. Суббота напоминала день глубокого траура.
Я сидел на веранде. Ближе к парапету расположился со своим требником отец Тушет; он читал, переворачивая страницы чистыми, белыми пальцами. Брат Пит дремал, сплетя руки на животе. Похрапывал он громко и горделиво. Отец де Восс отправился на мотоцикле на озеро, в маленькую деревенскую церковь, где он раз в месяц служил мессу.
Я расстегнул ремни кожаного рюкзачка и извлек оттуда дешевую, китайского производства, общую тетрадь в красном матерчатом переплете. Открыл, написал: 11 октября 1964 года, лепрозорий в Мойо, Нтакатака, Центральная провинция. Написал — и поднял глаза. Я смотрел за ближние жестяные и дальние пальмовые крыши, за деревья, туда, где дым мешался с пыльным светом солнца, а африканцы торчали в поле, словно восклицательные знаки. Я подумал об этом, но в тетрадь не записал. Писанина моя казалась неважной и ненужной.
Десяток своих стихотворений я давно переписал на последние страницы. Сейчас открыл их, прочитал несколько строк, остальные пробежал глазами. Стихи были безжизненны, банальны, особенное отвращение вызвало у меня постоянное повторение слова «черный». Наткнулся на слова «мякотный», «великолепный», «тугой». Гадость. И я захлопнул тетрадь, потому что меня так и подмывало все это выдрать и выбросить.
Писать домой смысла не было. Я вообще не баловал письмами родных, и получи они внеочередное, чего доброго встревожатся. Наверняка не поймут меня, начнут жалеть. Да и разве опишешь это место? Даже опасно: вдруг получится хуже, чем в реальности? Впрочем, что значит хуже? Ведь проказа здесь — образ жизни, укус змеи — обычное дело, труды ничего не преображают. Все, кроме иностранцев, — прокаженные или родственники прокаженных. Я не знал, как рассказать об этом скупо, без прикрас, поэтому писать не стоило вовсе. Деревня Мойо была бесконечно далека от моих представлений о литературе, дальше некуда. В точности как маниока, неприглядный волосатый корнеплод, который надо долго отряхивать от комьев красноватой земли. Разве его можно есть? И все же мы едим его каждый божий день: чистим, отвариваем и едим. Мякоть несколько волокниста, но через год жизни в Африке маниока уже кажется изысканной пищей.
Мойо — и колония прокаженных, и миссия, и все люди в убогих хижинах — целый мир, небольшой, но мир. Мир болезни. И он был для меня куда реальнее, чем колониальный город, оставшийся где-то на юге, с его главной и единственной улицей и жалкими потугами выглядеть чем-то настоящим. Прежде Блантайр мне таким и представлялся, поэтому писать стихи о нем было несложно. Путешествие в Мойо доказало, что я ошибался.
Настоящее — здесь, и оно не допускает сентиментальности. Сюда приезжают больные, здесь они угасают, здесь умирают. Никаких достижений, никакого процветания. Мирок, где нет иллюзии выбора. И никто против этого не восстает. Не знаю уж почему, но подозреваю, что из-за постоянного присутствия смерти.
Стихи мои были беспредметны и тривиальны. Меня теперь бесило само слово «стихи», в нем чудились нарочитость и самодовольство. Они словно уговаривали: «Взгляните на нас». Привлекали внимание к себе, а не к описываемому предмету. Я решил было их выкинуть, но бумага здесь так ценилась, что кто-нибудь наверняка вытащил бы их из мусорного бака. Стыда потом не оберешься. Поэтому я их спрятал и поклялся уничтожить — позже, тайком.
Потом я снова раскрыл «Дневники» Кафки, прочитал несколько страниц и нашел автора мрачным, мучительно-манерным и преисполненным патологической жалости к себе. Самым ужасным в этом тексте была ипохондрия. Читая такое среди больных проказой, я почти смеялся над навязчивой мнительностью Кафки, над его детальными отчетами о собственных — явно преувеличенных — болезнях. Плохой сон. Дыхание неглубокое, давит грудь. Ого, мелькнуло слово «проказа». Так-так. Порой я чувствую себя больным проказой. Но у него же нет ни малейшего представления о том, как чувствует себя прокаженный! Я не мог читать дальше.
Не остаться ли здесь, не возненавидеть ли любое печатное слово, любую литературу? Я решил найти лопату, вырыть яму и закопать свою тетрадь со стихами и книги Кафки.
Я поднялся, стул подо мной скрипнул, но отец Тушет даже не шевельнулся. Благочестивые раздумья с требником в руке оказались просто сном, религиозный экстаз — дремой. Я крадучись выбрался с веранды.
Прошел по тропинке на край деревни, где курились соты с кирпичами и валялись лопаты. Кирпичи здесь делали очень странным способом: выкапывали яму в глинистой земле, заливали туда воду, бросали солому и месили ногами, пока не образуется однородная масса. Потом ее заливали в формы, утрамбовывали и обжигали.
Я тоже решил рыть здесь, прямо сейчас. Во-первых, день обретет смысл, и более того, все здесь похороненное станет (используя слово из моих стихов) «хрупким», превратится в пыль, а потом когда-нибудь эту пыль намочат, зальют в форму и выпекут кирпичи. А из кирпичей выстроят отхожее место — самое подходящее место для этих презренных стишков.
Земля была сухой. Поначалу она показалась мне даже твердой, но — благодаря трещинам — поддавалась легко, словно раздвигалась, и вскоре под ржавой лопатой образовалась достаточно глубокая ямка: поместятся и Кафка, и мои тетради. Я бросил их небрежно, взметнув облако пыли. Так бросают в могилу нищих и так же присыпают их сверху землей.
— Отлично, — сказал я вслух.
В тот же миг послышался испуганный вопль. Невдалеке я увидел убегавшую со всех ног женщину; мужчина, поднявшись, натягивал шорты и отряхивал колени. Громко прокашлявшись, он глянул в ту сторону, куда скрылась женщина, потом снова присел, уперев локти в колени.
— На меня, что ли, смотрите, отец? — спросил он по-чиньянджийски.
Он был черен, как тень от мангового дерева, под которым сидел.
— Эти кирпичи… — Я продолжал притаптывать землю над трупами моих книг и бумаг. — Они ваши?
Теперь я рассмотрел его лицо, пот на лице, замотанную в грязную тряпицу ногу.
— Больничные. — Он использовал чиньянджийское слово «больница». Употребляли его только прокаженные. Здоровые говорили «деревня» или «миссия».
Я приблизился. Мужчина был морщинист и черен. Как у многих знакомых мне африканцев, его заскорузлая кожа была трачена ветром и солнцем, как древесная кора.
— Кухню строим, — пояснил он.
Одна стена уже подросла, потеки раствора застыли в щелях между кирпичей. Видимо, стена была внутренняя: рядом виднелись фундаменты для очагов вроде выложенных камнем углублений, в которых в Америке жарят мясо на пикниках. Похоже, кухня предполагалась коммунальная.
— Это ваша кухня?
— Общая.
Он отвечал лениво, чуть раздраженно, но это был здешний стиль, так говорили с mzungus большинство прокаженных: небрежно, издевательски даже, потому что они знали только один мир — мир, который не могли покинуть. Да и зачем суетиться? Белые обо всем позаботятся.
— Вы ее строите?
Таким же ленивым, но теперь презрительно-возмущенным тоном он ответил:
— Я болею.
И поднял вверх перевязанные кисти.
— Я думал, вы тут работаете, а женщина вам помогает.
— Не работа. Шалости.
Он глухо, грудью засмеялся, закашлялся, отхаркнул, и все это было продолжением ответа.
— Я тут мусор закопал, — уточнил я на случай, если он видел меня за этим занятием. По-чиньянджийски слово «мусор» предполагает грязь или отраву. Главное — усыпить его любопытство, чтоб ничего не выкопал, как это делают африканские нищие, любители порыться в земле. — А если я буду строить кухню, поможете?
— Сколько заплатите?
— Нисколько.
— Тогда я не буду работать.
Типичный ответ прокаженного, дерзкий, почти хамский. Эти люди прямы и грубы, бояться им нечего. В Блантайре африканцы наверняка бы наобещали с три короба, да так ничего б и не сделали.
— Чего ради? — добавил он в ответ на мое молчание.
Вспомнились интимные признания Кафки в пражском дневнике: «Я чувствую себя прокаженным». Да, этой книге место в земле, вместе с моими виршами. Какой уж из Кафки прокаженный! Страховой агент, типичный представитель среднего класса, с заостренным личиком летучей мыши, патологически стеснительный, параноидальный, снедаемый чувством вины, творец целой мифологии о самом себе — в длинных, суетливых письмах одиноким, жаждущим его любви женщинам.
Зато передо мной прокаженный: безвинный, увечный, с промокшими от сукровицы бинтами. Только что, под этим деревом, он совокуплялся с прокаженной женщиной. А теперь смотрит на меня в упор, уничтожает взглядом. Во многих отношениях это человек здоровый, куда здоровее Франца Кафки. Чтение для него ничто, книга — никчемный предмет. Он терпелив и презрителен, оттого что бессилен и знает о своем бессилии. Возможно, он знает, что для него уже ничто и никогда не изменится и сам он ничего не изменит. Он лишен иллюзий и поэтому живет, пока жив, живет полной жизнью, добывает пищу и воду, ищет тень, ищет женщину.
— Как вас зовут?
— Уилсон. А вас?
— Пол.
— Англичанин?
— Американец.
— У американцев полно денег.
— У меня их вовсе нет.
Он рассмеялся и, прежде чем я успел что-либо добавить, заковылял прочь. Одна нога его была перевязана, а другая открыта: надутая, желтая, с растрескавшейся кожей и искореженными пальцами. И рубашка, и шорты — сплошная рвань. А на руках бинты — точно грязные варежки.
Ночью я вспомнил его уверенный издевательский смех и — со стыдом — наш с ним диалог. Болезнь сделала его грубым и откровенным. Отчего? Не оттого ли, что он стал еще и прозорлив? Из всех людей, что я знал в жизни, только прокаженным было нечего терять.
Как-то утром я пошел на мессу. Пошел после шести- или семилетнего перерыва, с опаской и внутренним содроганием, как возвращался однажды домой после неоправданно долгой отлучки. Но волноваться не стоило. Церковь встретила меня простором, светом и всепрощением. Одну скамью занимали прокаженные мужчины, человек шесть; женщин было больше, некоторые — с орущими или сосущими грудь младенцами. На передней скамье сидели монахини и Линда, то есть Пташка, в белом платье. У задней стены стояла та самая красивая девушка Амина со слепой бабкой.
Ко всем этим людям я испытывал чувства самые добрые и размышлял во время мессы о том, что прежде в моих отношениях с окружающими, в дружбах многое было обусловлено состраданием и жалостью. Разумеется, жалость к самому себе была мне тоже ведома, как и прочие эгоистические суетные чувства, которые движут нами, когда мы якобы занимаемся спасением других. Однако здесь, в Мойо, где все, казалось бы, располагало к сочувствию ближнему, я был отрешен — нет, не безразличен, а именно отрешен — и мог трезво анализировать свои чувства. Итак, я никого не жалел. И без привычной жалости ощущал себя несколько потерянным, но — как никогда — свободным.
Все опустились на колени, я тоже. И вдруг я понял, что смотрю на Амину. Она по-прежнему стояла — видимо, потому, что была мусульманкой, — и поддерживала старуху, а та бормотала, раскачивалась и старательно крестилась. Я восхитился преданностью, с которой внучка ухаживала за бабкой.
В церкви было жарко и торжественно, все что-то бормотали, а снаружи кричали петухи.
Вечером в перерыве между конами я сказал отцу де Воссу:
— Я отменяю уроки.
— Хорошая идея.
Точно так же он ответил, когда я эти уроки начинал.
— Буду лучше делать кирпичи для новой кухни.
— Пожалуйста, если хотите. — Он улыбнулся, но не исключено, что не мне, а раскладу, который достался ему на новый кон. — Хорошая идея.
— Может, отец Тушет тоже захочет поработать?
Тот испуганно схватился за требник.
— Я занят, я крещу, — быстро сказал он. — Все как один повадились креститься.
— Тогда мне помогут больные.
— Pepani, bambo! — воскликнул брат Пит. «Простите, отец!»
— Ничего не поделаешь, — произнес отец де Восс. Говорил он уже об игре. Прибрал последнюю взятку и начал пересчитывать лежавшие перед ним карты. Трогательные радости. Мои слова для него ровным счетом ничего не значили. Он был счастлив.
— И кухню, и кирпичи придумал отец Легранд, — сказал он и снова улыбнулся. — Его перевели в Базуто.
Наутро около кухни не было ни одного африканца. В пестрой тени худосочных деревьев едва начатое строение выглядело как руины, оставшиеся от никчемных британских укреплений военных времен. Около часа я таскал и складывал кирпичи, а затем принялся месить в яме раствор. Подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня пялятся несколько оборванных африканцев. Они появились бесшумно, буквально возникли из ничего и сидели теперь на корточках возле ямы, бормоча себе под нос, но со мной никто не заговаривал. Я же продолжал класть стену: раствор — кирпич — раствор.
— Вы хотите помочь?
Спросил я всех, но ответа не последовало. Тогда я повторил вопрос, употребив слово iwe, самое панибратское «вы» на местном наречии.
Они фыркнули, словно я дружески пихнул их локтем в бок.
— Деньги заплатите, — сказал один из них по-английски.
— Ndalama, — сказал другой. «Наличными».
Я предпочел не отвечать и неутомимо клал кирпичи. Мужчины тихонько переговаривались: похоже, обсуждали, не стоит ли мне все-таки подсобить.
— Это ваша кухня, не моя, — сказал я.
— Тогда зачем строите?
— Хочу вам помочь.
— Ваше дело. — Говоривший по-английски пожал плечами.
— Mzungus любят помогать, — сказал третий, самый старый.
Вскоре они ушли, просто молча исчезли; там, где они сидели, на белой пыли остались темные от пота вмятины.
Я рассердился, но продолжал упрямо возводить стену. Прозвонил колокол на обед, а я все работал. Однако обрадовался, когда появилась Пташка с миской nsima с бобами и чашкой чая. Пташка была мне нужна в качестве свидетеля.
— Отец Легранд был бы счастлив, что вы тут работаете. — На ней была длинная синяя юбка и мягкая матерчатая шляпа с отогнутыми полями.
— Жаль, помощи никто не предлагает, — заметил я.
Улыбнувшись, она взглянула в сторону деревни, где обитали прокаженные.
— Они ленивы. Ни в какую не хотят работать. Им на все наплевать. Мы же все за них делаем.
Меня потрясла ее грубая прямота. А еще — ее здоровое, уверенное лицо.
— Притворяются больными, — продолжала она, — а сами смеются над нами у нас за спиной. И хамят напропалую. А останься они одни — перемрут как мухи или перережут друг друга. Дороги на родину им нет, их не примут.
Она смотрела на меня с вызывающей усмешкой, видно, страшно хотела меня шокировать.
— За миской и чашкой кого-нибудь пришлю. — Она подобрала юбку, чтобы подол не волочился по земле, и направилась к амбулатории. Я остался стоять в полнейшем смятении.
От ее слов во мне поднялась волна физического к ней отвращения. «Мерзость», — повторял я шепотом, глядя ей вслед, выискивая изъяны в ее походке, в нелепой шляпке, в торчащих острых локтях, в неровном колыхании юбки.
Африканцы в тот день так и не вернулись. Я трудился до сумерек, пока не зазудели комары, а потом пошел в обитель на ужин. Я так устал, что не мог ни играть в карты, ни читать, и лег, когда священники еще бодрствовали.
Следующий день я провел точно так же. Пташка снова принесла мне еду и снова сказала:
— Ну, и где они? Дрыхнут по домам, а вы работаете.
— Я делаю это для себя. Никто не неволил.
Она все стояла и наблюдала. Я принялся есть.
— Отчего вы не присядете?
— Пыльно. — Она улыбнулась.
— Вы больше не носите монашеские одежды?
— Могу снова надеть. Хотите?
И, хохоча, ушла. Может, она мне неприятна потому, что произносит вслух то, о чем я думаю про себя? Ведь по сути я невзлюбил здешних африканцев именно за лень и грубость, о которых она говорила без стеснения.
Я продолжал строить кухню. Начинал сразу после завтрака и работал без перерыва, пока Пташка не приносила бобы и nsima; потом снова работал, до сумерек. Они были коротки, и в обитель я приходил уже в темноте, по тонувшей в ночи тропинке, определяя путь по свету из окон.
Я думал: мне нравится это место, потому что никто тут меня не знает.
В пятницу на той же неделе я шел домой через деревню. Сгущалась темнота: смесь ночи с пылью, приправленная запахами грязи и керосина из ламп. Вдруг раздался вскрик, оханье, стон. Звуки страданья доносились из открытого окошка мазанной глиной хижины. Может, муж бьет или душит жену? Насилие в стенах родного дома было тут делом вполне рядовым. Внезапные вспышки жестокости — просто иная ипостась сексуальных игрищ прокаженных.
Я решительно переступил порог, но, увидев двух женщин — одна из них была монахиня, — стоявших на коленях у расстеленного на полу матраца, а третью, африканку, распростертую на этом матраце в корчах, остановился. Керосиновая лампа освещала середину комнаты и женщин, а все вокруг терялось во мгле, такой густой, что я мог без опаски затаиться и подсмотреть, что будет дальше.
Лежавшая снова вскрикнула, и по ее частым, судорожным вдохам, по обнаженной глыбе живота я понял, что она рожает.
Монахиня и повитуха-африканка тихонько говорили с роженицей, причем монахиня крепко держала ее ноги, а африканка, успокаивая, поглаживала руку, и я вдруг заметил, что рука эта изуродована болезнью. Рожала прокаженная.
Роды мне доводилось видеть только в кино; и я всегда находил эти кадры мучительными: вопли, истерика, торчащие колени, раздвинутые ноги, искаженное схватками лицо роженицы. Но здесь все было иначе, приглушенно: тяжкое короткое дыхание, мягкие уговоры повитух. И после еще одного тихого, глухого вскрика желтый свет лампы упал на ребенка.
— Mwana, — сказала монахиня. «Мальчик.»
Младенец был замечательный, пепельно-розовый, на голове густые волосики, и все пальчики целые — и на руках, и на ногах. Он на мгновение замер, а потом пустил струю — тонкой дугой через всю комнату — и заорал, становясь все розовее и розовее, а женщины с облегчением рассмеялись.
Я хотел идти дальше, но споткнулся и чуть не упал. Да что это со мной, в самом деле? Перед глазами все плыло. Кажется, позади меня собрались еще какие-то люди. И среди них Амина. Чистое лицо, ясный взгляд, лиловый тюрбан. Неужели она смотрит на меня, а не в хижину, где ликуют женщины? Потом я брел в кромешной тьме к дому, а прокаженный остался сидеть под манговым деревом и все повторял: «Я болею, болею…»
— Пожалуй, лягу, — сказал я, едва переступив порог обители.
Собственный мой голос звучал в ушах надтреснутым, квакающим эхом; состояние было отвратительное, хотя я убеждал себя, что здоров и просто устал, как уставал все последние дни, строя кухню для прокаженных. Но сегодня я даже двигался с трудом — будто вдрызг пьян и только прикидываюсь трезвым.
Добравшись до комнаты, я тут же рухнул на постель. Голова раскалывалась, суставы ломило. Все тело горело, каждый звук резко отдавался в голове; казалось, с меня заживо содрали кожу, обнажив белые вибрирующие нити нервов.
Я лежал в горячей темноте, ощущая в носу пылинки; я умирал. Жар завладел мною безраздельно. Я был уверен — болезнь смертельна, ее костлявые пальцы впивались в мою плоть, рвали ее, выворачивали наизнанку, точно в камере пыток. Костлявые пальцы лихорадки. Крикнуть, позвать не было сил. Я слышал звяканье тарелок; священники уже поужинали, и Симон убирал со стола посуду, отец де Восс сдавал карты, брат Пит шил, мурлыча какую-то песенку, отец Тушет сидел, вцепившись в требник. Я застонал, но подняться не смог. Как же глупо, что я запер дверь!
Голоса из соседней комнаты перебрались в мой сон, громкие голоса, чересчур громкие. Грубые, равнодушные люди в грязных сутанах играют в карты и смеются. Они играют, а я умираю. Каждый раз, очнувшись в потном жару, я со страхом чувствовал, что слабею и слабею.
Помогите.
Но крик остался стоном, кричать не было сил.
Зашли бы, помогли. Но им не до меня!
Я сотрясался в ознобе, потел. Сердце бешено колотилось. Смех — наверно, брата Пита — внезапно взмыл, пронзил мою голову, как ракета, и разорвался в ней на тысячу осколков.
Перед глазами мечется тень: летучая мышь шарахается из угла в угол, точно так, как я видел однажды в сарае. Только моя мышь, из болезни, полосатая — от света, падающего сквозь дверные щели. Свет взрезает ее, раскраивает надвое. Я не боюсь летучей мыши, но выгнать не могу. Боль в голове и костях парализует меня совершенно, и вот эта-то беспомощность и страшна. Кожистые крылья хлопают у самого моего лица, мерзкий запах бьет в ноздри. Но меня заботит не мышь, а собственная скорая смерть. Мышь — просто часть, атрибут этой смерти, как похоронные покрывала, свечи или уханье совы.
Я пытаюсь вымолить у темноты, чтобы пришел кто-нибудь из священников, чтоб оторвался от карт, подумал обо мне, позаботился, взломал дверь. Больше надеяться не на что. Но я по-прежнему один в комнате, как в капкане. Это конец. Они хватятся меня только завтра, не раньше полудня, а я к тому времени умру.
От ужаса я заплакал — по-детски, взахлеб, заливаясь слезами.
А потом мне привиделись огромные женские тела: Пташка и еще много других женщин, с зеленой кожей, чудовищной величины грудями, жадными жаркими ртами; они хохочут, кусаются, весело дерутся друг с другом, а меня оттесняют в сторону. Совсем близко — прокаженная с культями вместо рук; я смотрю на нее и понимаю, что сам теперь куда уродливей и страшней. Она же, смеясь, откручивает себе нос — черный и влажный, как собачий, — и тянется ко мне.
От ужаса я очнулся, но тут же провалился в другой сон. Все они были кошмарны, в каждом меня преследовали враги, а я был слаб и бессилен им противостоять. Мной помыкали, надо мной издевались. В одном на меня наваливалась великанша, придавливала, душила, а я не мог даже попросить о пощаде.
Вот волна вышвыривает меня на усеянный костями берег; песок у кромки воды испещрен крестиками птичьих следов: их извилистые цепочки — точно буквы, выведенные аккуратным детским почерком. Дальше берег становится каменистым, среди неровных рябых камней валяются расколотые ракушки и добела обточенные водой кости, и берег от этого выглядит зловещим: все обречено, все рассыплется в костный лом и осколки черепов. Я замечаю и человеческие следы, но никого поблизости нет. Только бесконечная белизна песка. Сперва жар ударяет мне в лицо, потом я бегу по песку и обжигаю ступни. Вдали море темно-синее, а у берега бурое — под белесым небом. Испепеляющее солнце висит прямо над головой. Неуклюже, на обожженных ногах я пробираюсь к воде, добредаю, ныряю — и меня ошпаривает раскаленной волной. Море почти кипит, пучится пузырями и водорослями.
От этого кошмара меня избавил резкий барабанный бой. Прежде мне резали слух голоса, теперь — удары барабана, от каждого рождалась боль; ломило глазные яблоки, звенело в ушах, и я не знал, сон это или явь. Священники уже спали — должно быть, спали. И от тишины в соседней комнате барабанный бой делался еще громче. Он ритмично бухал, сотрясая воздух, дрожал, смолкал и возникал заново — еще более быстрый и громкий.
Я вижу танцоров: белозубые рты, оскалы ухмылок, все — больные проказой или их родня, уродливые, упрямые, агрессивные, так и наскакивают друг на друга. Поодаль под пыльными деревьями колышутся другие тени: священники стоят молча, скрестив руки, а я кричу им: «Спасите!», пытаясь перекрыть барабанную дробь.
Бьют во сне, бьют наяву; когда я очнулся, барабанили прямо за окном, и я ненавидел всех — и танцоров, и музыкантов, и священников, особенно священников, потому что никто из них не хотел остановить этот гул, не хотел мне помочь.
Ночь все длилась. Та же ночь или уже другая? Но летучая мышь была настоящей, и смех, и барабанный бой тоже. Мне это не привиделось. И все же кошмары — ничто. Реальность пугала куда больше: боль в голове и мысль, что я мал, слаб, болен, истекаю потом и умру еще до рассвета. Вот от этой-то мысли и корчилась душа.
Я беззвучно заплакал. Слезы текли по щекам. Я боялся смерти, но и ждал ее как избавления — после долгих мучительных часов в темноте.
Так было перед рассветом. Потом, когда комнату уже заливало солнцем, я заснул, и сны мои стали яркими, словно пляшущее пламя. Утешали меня только петухи, а потом я проснулся от стука в дверь, выпутался из простыней, отодвинул засов и упал замертво. Очнулся от голоса брата Пита, он стоял на коленях у кровати и приговаривал: «Pepani, pepani» — прости, прости — и пытался сунуть мне под мышку термометр.
Темпера тура была 39,5°. И я чувствовал: мне открылось что-то, о чем вчера я еще не ведал… Только вот что именно?
Я лежал слабый, не в силах даже поднять голову, и радовался, что меня нашли. Страшная ночь, ночь на пороге смерти, осталась позади. Я помнил, как уже ускользал в иной мир, как тщился позвать на помощь. Теперь я, может, и выкарабкаюсь.
Меня навестил отец де Восс, появился, заложив руки за спину, в дверном проеме.
— Вам повезло, что вы решили провести каникулы в больнице.
Но для меня Мойо — не только больница. Мойо — это все вместе: миссия, церковь, деревня, амбулатория. Сборище беглецов и изгоев: прокаженные, сифилитики, укушенные змеями, самые чудовищные уроды. Обезображенные, никому не нужные люди, изгнанные из родных мест. Это не больница, это приют для отчаявшихся. И люди здесь не больные, а проклятые.
Моя же болезнь была чем-то иным: рвущая, зазубренная боль терзала голову, сверлила, распиливала, а потом впивалась в тело. Я не походил на тех, других. Мне не найти исцеления, я знал это твердо. Это лихорадка; с ней живешь, мучаешься и спустя неделю либо выздоравливаешь, либо постепенно угасаешь, но даже если тебе суждено выздороветь, ты не будешь прежним, потому что лихорадка убивает что-то внутри. Так говорят о лихорадке африканцы, и теперь я верил, что они правы.
— Возможно, малярия, — задумчиво говорил отец де Восс, но моя болезнь не очень его занимала. Вошел брат Пит с подносом, и отец де Восс отошел в сторону.
— Выпейте, пока не остыло, а потом я дам вам mankhwala, — сказал брат Пит по-английски.
Серьезность ситуации его вдохновила: такого количества английских слов я прежде от него не слышал. Он поднес мне чашку горячего чая и скормил шесть таблеток хлорхинина и одну парацетамола, чтобы сбить температуру, а в полдень пообещал дать еще шесть.
— А может, черноводная лихорадка. Или даже холера. Или любая другая лихорадка, без названия, — послышался опять голос отца де Восса. — Но сначала будем лечить вас от малярии, потому что от нее у нас есть mankhwala.
Мокрый от пота, я ловил ртом воздух, согласно кивал, пытался улыбнуться и благодарил их обоих хриплым, надтреснутым голосом: какое счастье, что я пережил ночь и теперь у моей лихорадки есть свидетели.
— По-моему, Полу уже лучше, — сказал отец де Восс.
Действительно, после страшной ночи само внимание этих добрых людей возродило мои надежды и притупило боль. Я знал: меня выхаживают; суета брата Пита убаюкивала. Он же аккуратно сменил простыни, и, лежа на сухом, я почувствовал себя лучше.
Отец де Восс улыбался мне так печально и добро, словно благословлял. Глаза его прощали и отпускали грехи. Весь он был обращен не к моей болезни, не к слабости моего тела, а к душе, телом же занимался брат Пит.
Весь день брат Пит и повар Симон носили мне чай и пичкали хиной. Ближе к вечеру температура поднялась снова, и Симон прикладывал к моей голове сложенные вчетверо мокрые полотенца. Ночью меня по-прежнему мучил жар, но было уже не так страшно. Я молился, чтобы дело пошло на поправку, и с первыми лучами солнца у меня снова появилась надежда. Я пережил и эту ночь. Потом снова был горячий чай, горькая хина и сваренный Симоном жидкий куриный бульон. Однако на исходе этого и последующих дней температура снова лезла вверх, я метался в жару, все тело, каждую его клетку, ломило, а глаза от боли вылезали из орбит. И накатывал опять страх: вот наступит темнота, и я умру.
А барабаны все били, их буханье поднималось по склону холма снизу, из деревни прокаженных. И я словно вдыхал резкий, пронзительный запах пыли, поднятой ногами танцоров. Я представлял, как они топают, будто давят жирных белых червей, которых сами называют mphutsis. Едва начинали бить барабаны и сгущалась темнота, мой жар усиливался и я обретал некое ночное зрение — явь пополам с галлюцинацией — и видел обнаженные блестящие тела в бликах костра, а тени их прыгали по полу и стенам моей комнаты.
Сквозь прищуренные от жара веки я видел, как бросается в самую гущу танцующих Амина и, работая локтями и бедрами, проталкивается вперед; вся она во власти барабанов, по лицу струится пот, на маленьких грудях красные отблески огня; она закатила глаза так, что видно одни белки. А потом вдруг с нее сползает накидка, которую тут же затаптывает толпа. Но Амина в трансе, она не замечает, что осталась голой, только извивается все гибче, и тело ее светится все ярче, и вся она — точно язык жаркого пламени, а бабка смотрит незрячими глазами, слушает барабанный бой и, верно, гадает, куда делась внучка.
Пташка тоже слышит барабаны в своей монастырской келье. Ей тоже видятся черные потные тела, искры — веером из костра, вопящие женщины. Деревня, дремавшая в пыли день напролет, к ночи оживала. И все, что происходило здесь днем, уже не имело значения. Я пытался представить, что чувствует Пташка, когда слышит барабаны: возбуждение или отвращение? Ну, разумеется, возбуждение, но именно это ей и неприятно, а значит, она этого никогда не признает и притворится, что ей противно.
Благодаря лихорадке я видел все как наяву; не только барабаны и танцующую толпу, но отдельно девушку Амину, и Пташку, и монахинь, и священников, которые истекают потом в своих комнатах и молятся, молятся… Болезнь подкармливала мое воображение, и я узнавал этих людей ближе и лучше.
В какой-то момент я начал думать, что это и есть уготованный мне урок. Я должен был заболеть, метаться в жару, лежать на спине, неспособный шевельнуть пересохшим языком, и все это, чтобы понять, что любые усилия здесь — тщетны.
Симон неутомимо менял на моем лбу мокрые полотенца, носил суп, чай, лекарства. Но ни его, ни священников моя болезнь всерьез не обеспокоила. Они исполняли свой долг, проявляли внимание, однако прокаженные наделили их своим фатализмом сполна. Да и могли я рассчитывать на сочувствие к своей болезни в мире, где властвует проказа? Что бы они ни говорили, я был для них умирающим.
— Вчера опять били в барабаны, — сказал я Симону. Сказал очевидное, просто хотел послушать собственный голос.
— Каждый вечер бьют.
— И танцуют?
— Да.
Я был уверен, что все происходит именно так, как мне привиделось: толпа прокаженных, голые тела, и Амина страстно извивается перед слепой бабкой.
— Это что, вроде праздника урожая?
— У нас нет урожая, отец, — напомнил он. — Мы работаем на огороде круглый год.
— Тогда почему chamba? — Я использовал самое абстрактное слово «танцы».
— Это не chamba, это zinyao.
Такого слова я не знал и попросил объяснить. Но Симон покачал головой, словно не имел права раскрыть секрет.
— Может, сами увидите, когда поправитесь.
Я начал садиться на постели, лучше спал, да и голова болела не так сильно. Лихорадка то уходила, то возвращалась. Каждый день я принимал хину — горстями — и шесть-восемь таблеток аспирина. Я чувствовал себя лучше: не крепче пока, но меня все реже трепал жар. А потом понемножку я начал есть: съедал с супом кусочек-другой рыхлого, крошащегося хлеба, который выпекал Симон.
Но еда меня не вылечила и даже не прибавила сил. От еды начался понос. И я не мог уже довольствоваться ночным горшком, приходилось ковылять в отхожее место. Прежде я посещал сортир возле кухни, но оказалось, что в заросшей части сада, совсем рядом с моей комнатой, есть еще один предназначенный для подобных нужд сарай: с замшелой кирпичной кладкой, обросший сорняками, такой же старый, как сам дом. Было в нем что-то жуткое, но идти — ближе.
Мазанные глиной стены, пальмовая крыша, просевшая дверь, паутина по углам. Сарайчик находился прямо у черного хода, у коридора, в который выходила моя комната. Им пользовались: я слышал скрипенье дверных петель в самое неподходящее время суток. И мой горячечный бред вобрал в себя этот жуткий предрассветный скрип.
Однако, попав наконец в этот сортир, я с удивлением обнаружил, что петель-то и нет. Я стоял на пороге, пошатываясь от наплывающей дурноты, поскольку поднялся впервые за все время болезни, и смотрел на дверь, подвешенную на узловатых веревках. Но ржавый металлический скрип мне все-таки не почудился, я услыхал его снова, стоя на солнцепеке около старого нужника. Внутри звук стал громче. Когда глаза мои привыкли к мраку, я разглядел летучих мышей: три или четыре крупные, величиной с крысу, твари висели вниз головами, уцепившись грязными копями за неровный, грубо обтесанный край деревянного сиденья-очка. Я стукнул по нему кулаком, и они, сорвавшись, упали в яму и принялись метаться там, отчаянно хлопая крыльями. Так они, вереща, и летали подо мной, пока я сидел, корчился, морщился и всячески пытался ускорить процесс.
Так прошла неделя: сон, жар, дизентерия; и еще брат Пит. Pepani. Прости. Ежевечерне — бой барабанов. Но лихорадка отступала, и однажды утром я проснулся без головной боли. И в глазах не резало. С улицы тянуло свежестью, на листьях блестела роса, пыль под деревьями потемнела, точно от влаги: казалось, ночью прошел дождь. Я залюбовался небом — безбрежным океаном света — и вдруг понял, что голоден. Я жив.
— Что со мной было?
— Лихорадка, — ответил отец де Восс.
— Какая?
— Большинство лихорадок в Африке названия не имеют. Да и какая разница? Вы же выкарабкались.
И только тогда, спустя три недели после приезда в Мойо, я до конца понял, что такое колония прокаженных. Только воспаленными от болезни глазами я разглядел ее по-настоящему. Ощупью пробиваясь к выздоровлению, я начал передвигаться, опираясь на резную трость брата Пита. Лихорадка прошла, но оскомина от нее осталась внутри. Гулкая пустота в голове, слабость, дрожь в коленях и — голод, но есть я мог очень мало. Сердце колотилось, трепетало, руки ходили ходуном. Из сортира, обиталища летучих мышей, я возвращался, ловя ртом воздух, а поход в амбулаторию занимал всю первую половину дня. Да, я выкарабкался, но до выздоровления было далеко.
В этом-то пассивно-беспомощном, но чутком состоянии я отчетливо понял, до чего безразличен лепрозорию весь внешний мир. Безразличие это трудно уловить и объяснить. Приехав сюда три недели назад, я постарался усвоить все, что мне рассказали о проказе, но чтобы понять здешнюю жизнь, надо было заболеть — не важно чем. Лихорадки с возможным смертельным исходом оказалось достаточно — я добрался до сути. Спасибо безымянной моей болезни. Люди здесь были наги, и я был теперь наг тоже.
Нагота — не метафора, а самое настоящее отсутствие одежды. Фигуры речи здешним обитателям неведомы. Слова имеют конкретное значение. Здесь нет символов, нет ничего поэтического или литературного. Болезнь означала проказу, лихорадка — неделю страданий, жара — безжалостное солнце, пыль — порошок, которым повсюду покрыта земля, который вечно скрипит на зубах и придает любой еде кисловатый вкус. А желание — я наблюдал это здесь не раз — это когда в вездесущей пыли в зарослях маиса на краю деревни мужчина стоит на коленях над женщиной и входит, вбивает себя в нее, а она извивается под ним, и все это происходит грубо и кратко.
Такова саванна, таковы ее законы. А лепрозорий — типичная деревня африканской саванны, только сильно разросшаяся. Как же я был глуп и наивен, собираясь преподавать тут английский. И как же нелепо было превращать в символ строительство коммунальной кухни. Им наплевать. У них одна забота: выжить. И за выживание они борются днем. А ночью наслаждаются отвоеванной жизнью. Весь прочий мир спит, а деревня прокаженных живет — отчаянно и яро. И до нас им дела нет.
Их день и их ночь все равно были вне реального времени, поскольку время здесь не имело смысла. Сегодня походило на вчера или завтра; сорок лет назад, сорок лет спустя — все едино: пыль, барабаны, голод. Ни надежд, ни будущего, одна лишь покорность судьбе. Они привыкли к своей болезни, они признательны за дары жизни, они упиваются этой жизнью, упиваются сексом, безразличны к недугу и безропотно приемлют смерть.
Мойо — цельный, замкнутый мир; он достаточно прост, потому что все в нем зримо, все на поверхности. И все неизменно. Ни стремления к совершенству, ни жажды перемен. Гость извне может принять Мойо за тюрьму, но на самом деле это дом, огромная семья, живущая по немудреным правилам, которые можно без опаски нарушить. Всего-то и надо: следить за огородом да плести корзины, другой работы нет. Но каждый здесь болен или ухаживает за больным, поэтому у каждого есть повод отлынивать даже от этой работы. В Мойо есть церковь, но службу посещают немногие. Сексом занимаются непрерывно, часто на виду. Там и сям одна картина: женщина на спине, мужчина нависает над ней, а мальчишки гоняются за девчонками, подражая взрослым. Жизнь прокаженных, секс прокаженных, безделье прокаженных — все здесь, на одном клочке земли; а потом — смерть. Теперь я это понял.
И понял значение неведомых мне прежде слов. Пусть голова моя работала еще не вполне четко и ноги подкашивались от слабости — я ясно видел людей. И люди наконец стали принимать меня всерьез: и прокаженные, и их семьи, и монахини, и Пташка. Амина начала со мной здороваться — украдкой, шепотом, пробормочет что-то и махнет рукой, а бабка услышит и требовательно спросит: «Кто это?»
Священники и брат Пит вели себя по-прежнему несколько отстраненно, обитали на своем поросшем чахлыми кустиками холме и занимались, как говорил отец де Восс, делами души. Они служили мессу, и это было их единственное неизменное занятие. Поскольку африканцы мессу почти не посещали, она превратилась в личный ритуал белых людей, дневную европейскую альтернативу ночному барабанному бою.
Моей болезни священники сочувствовали, но — веря в загробную жизнь — не особенно боялись смерти. Я знал это по другим, не связанным со мной приметам, по тому, как они говорили о Малинки, парне, которого я видел в больнице в первый день. Он так и лежал, всеми заброшенный, в углу мужской палаты: желтые глаза, распухший язык, прерывистое дыхание. Но до его разлагающейся, теряющей жизнь плоти священникам дела не было. Их заботила лишь его душа. Казалось, они вознамерились ее заграбастать и рады-радехоньки, что он лежит беспомощный на спине, в тисках неизвестной своей болезни и не может даже шевельнуться.
Я снова стал после ужина играть в карты. Однажды вечером, когда мы с отцом де Воссом прошляпили взятку, я спросил, как чувствует себя Малинки. В период выздоровления мне хотелось слушать рассказы об исцеленных.
— Он очень болен. — Отец де Восс взял со стола сданные ему карты, раскрыл их веером и принялся тщательно раскладывать.
На следующий день, тоже за игрой в вист — словно очередная упущенная взятка напомнила ему о вчерашнем разговоре — отец де Восс повернулся ко мне и сказал:
— Тот парень так и не выкарабкался.
— Pepani! — сказал брат Пит.
— Похороны завтра, — подал голос из своего угла отец Тушет. Он в карты не играл. Четвертым играл Симон, молча, со старательной осмотрительностью, и оттого все время проигрывал.
— А что бы вы сделали, если бы я заболел так же тяжело, как этот африканец?
— Мы бы о вас позаботились. — Расплывчатый ответ отца де Восса меня немало удивил.
— Я говорю о медицинской помощи, — уточнил я. — Куда бы вы позвонили?
— Здесь нет телефона.
— Нас никто не услышит, — сказал брат Пит по-чиньянджийски, грубо и просто. Palibe anthu senga! Игра возобновилась.
К утренней мессе ходили немногие, но над тяжелобольными совершали обычно таинство соборования. А во время похорон служили погребальную мессу и хоронили усопших на церковном кладбище, за каменной оградой, в тени мангового дерева, где я часто видел совокупляющиеся пары.
— Пол, не поможете ли нам завтра во время мессы?
— Хорошо.
Я давным-давно не прислуживал на мессе, но благодаря подсказкам священников быстро вспомнил, что делать, когда услышу «Introibo ad altare Dei», — я подойду к Божью алтарю, и как благодарить, когда священник скажет: «Ite, missa est» — ступайте, месса окончена.
На похоронах Малинки африканцы слились в погребальной скорби: мужчины стенали, женщины завывали, все плакали. Покойника несли в изрядно потрепанном гробу, который потом используют снова и снова — после того как тело Малинки вывалят из гроба, засунут в джутовый мешок и забросают землей.
Позже, в ризнице, когда я собрался переодеться в мирское платье, отец де Восс сказал:
— Вам идет сутана. — Он даже остановился, залюбовавшись. — Кстати, можете не снимать. Одежда просторная, в ней прохладно. Гораздо удобнее, чем в брюках. Попробуйте, не бойтесь.
Я задумался. Работать мне пока трудно, слишком слаб. Да и какая работа? От уроков английского я давно отказался — не кирпичи же на кухне класть? И я не снял сутану, так и пошел в ней вниз, в амбулаторию. Мне и вправду был нужен аспирин, но на самом деле хотелось пройтись среди африканцев в священническом облачении, в белых одеждах святого отца.
— Здравствуйте, отец, — говорили они.
Это было обычное вежливое приветствие: «Moni, bambo». Bwana — господин — было более уважительным, a achimwene — брат — более простым, интимным. Обращение «отец» я считал вполне уместным, хотя мне недавно исполнилось двадцать три года. Странно было другое: африканцы почтительно отступали, кланялись, хлопали в ладоши, а большинство женщин и детей опускались на колени.
Увидев меня возле больницы, монахини на веранде заулыбались: пускай я монах-самозванец, но все-таки их союзник. Пташка стояла на раздаче таблеток, к ней тянулась длинная очередь прокаженных. Когда я подошел ближе, она рассмеялась громко и радостно, словно увидела старого друга.
— Ну вот! Что я говорила!
Она передала таблетки чернокожей помощнице и, улыбаясь, поспешила мне навстречу.
— Придает уверенности, верно? — Она дотронулась до моего рукава.
— Просто прохладнее.
— Конечно.
Мне сразу вспомнилось, как я увидел ее в одежде монахини и как она ждала моей реакции, сказав, что под сутаной она голая.
Теперь она смотрела иначе, более дружелюбно, была оживлена и хотела общаться. Она явно подобрела. Даже прикосновение к моему рукаву было каким-то нежным.
— Я рада, что вам лучше.
— Я тоже.
— Я уже начала скучать, — сказала она и, вероятно заметив мою скептическую усмешку, добавила: — Здесь так мало народу.
— Две тысячи человек? Не так уж мало.
— Я имею в виду mzungus.
На протяжении всего разговора она поглядывала на мою белую сутану. От этого придирчивого осмотра мне стало не по себе: все-таки я важнее, чем моя одежда! Я решил сменить тему.
— Лекарства раздаете?
— Сегодня уже по второму кругу. Они получают по сто миллиграммов в сутки, половину утром, половину днем.
— А что за лекарство?
— Дапсон. Это сульфапрепарат. Но наши запасы кончаются. Впрочем, больным и на это плевать. Беспокоиться — наше дело.
— Вы не выглядите слишком обеспокоенной.
— Какой от этого толк? — Она повернулась к прокаженным, которые терпеливо топтались в очереди за таблетками дапсона. Среди них были и дети. Какая покорность судьбе! В конце очереди я заметил Амину с бабушкой.
— Не все тут похожи на прокаженных.
— Внешность обманчива. А у ребенка может быть и скрытая форма проказы, она проявится, только когда он вырастет.
Почувствовав, что на них смотрят, некоторые больные, особенно те, что помоложе, потупились.
— Кое-кто тут почти здоров, — продолжала Пташка. — Но лекарства им придется принимать еще десять лет, чтобы совсем очиститься.
Она подняла глаза и заметила, что я улыбаюсь Амине. Пташка тут же подошла к Амине и, смерив ее коротким, безжалостным взглядом — словно оценивая соперницу, — взяла за тонкий локоть и оттянула кожу на запястье.
— Видите сухое, твердое пятно? Это мертвые ткани. Так реагирует организм на бациллу проказы. Пытается отгородиться, выстроить защитную стену. Это помогает, но отдельные части тела тем не менее отмирают.
Амина все равно была прехорошенькой; она что-то нашептывала на ухо слепой бабке, разумеется спросившей: «Ciani?» — что это? Пока Пташка не показала пятна на руке Амины, я и не подозревал, что девушка тоже больна проказой. Думал, просто помогает старухе.
— Руки и ноги могут совсем атрофироваться, — продолжала Пташка, разглядывая Амину в упор, и в голосе ее звенело победоносное злорадство. Или мне показалось? — Рука превратится в клешню.
Амина потрогала пятно на руке и, пятясь, отошла, скрылась в толпе, томившейся в ожидании лекарства. Бабка, потеряв плечо внучки, принялась шарить рукой в воздухе.
— Отмирают нервные окончания. — Пташка кивнула на мужчину, чья скукоженная рука действительно напоминала клешню. — Боли он не чувствует.
Но я все смотрел на Амину.
— Все-таки не пойму, разве проказа существует в скрытой форме?
Амина тихонько стояла среди прокаженных, скрестив на груди руки; лиловый тюрбан оттенял чистую, гладкую кожу ее лица; и вся она — обернутая в свое одеяние — походила на длинный, изящный кокон. А рядом, чуть позади, опять стояла слепая старуха, вцепившись в ее плечо уродливой рукой.
— У некоторых проказа не проявляется годами. А тело обезображивается не в результате болезни, а в результате реакции на нее организма. Борясь с бациллой, организм уничтожает свои собственные ткани. Он их недокармливает, они твердеют и отмирают.
— Поэтому и отваливаются пальцы?
— Это миф. Пальцы ампутируют, когда они становятся бесполезны.
Я заметил Уилсона, африканца, который отказался строить со мной кухню. Потом увидел повара Симона, и Джонсона Магондве, и всех остальных бывших моих учеников, включая глухого и слабоумного. У одних конечности были в бинтах или искорежены болезнью, другие выглядели вполне здоровыми. Много здоровее меня.
— Изменение формы тела, в сущности, победа организма. Это значит, что бацилла остановлена. — Пташка отвернулась от очереди. — И жизнь тела тоже.
Прокаженные один за другим подходили к зарешеченному окошку вроде билетной кассы и получали от Пташкиной помощницы таблетки в бумажном стаканчике. Потом заталкивали таблетки за щеку или сразу глотали, а монахиня наливала в пустой стаканчик воды — запить лекарство.
— Та девушка, на которую вы смотрели… У нее на руке узелковое утолщение. Туберкулезная разновидность проказы. Этим страдают многие.
— Но не все, — уточнила монахиня с кувшином. И, наливая воду в стаканчик следующего больного, добавила: — Вот у Ятуты, например, лепроматоз.
У Ятуты было тяжелое лицо, сморщенный нос и грубая, как кора, шершавая кожа в толстых задубевших складках.
Монахиня пояснила, что при такой разновидности проказы организм не сопротивляется и это ведет к постепенному разрушению всего тела, начиная с конечностей — пальцев рук и ног, носа.
— Ужасно, — прошептал я.
Мужчина проглотил таблетки и медленно двинулся прочь, упирая палку в пыльный пол. Пташка улыбалась, словно посмеивалась над моей чувствительностью.
— Это не смертники, — произнесла она.
Я смерил ее цепким взглядом. Ни выражение ее лица, ни тон мне решительно не нравились. Впрочем, она знает больше, и, стало быть, не мне судить.
— От проказы не умирают, — сказала она. — Просто живут калеками всю жизнь. Без рук, без ног, в шрамах.
Мне было неловко обсуждать больных в их присутствии, а они все тянулись гуськом мимо нас за лекарством. И посматривали в нашу сторону — как-то беспомощно, словно знали, что речь о них. Однако Пташка щебетала без умолку. Да, человек наг в любой больнице, а в колонии прокаженных нагота эта беспредельна.
— Ваша лихорадка была намного опаснее, — сказала вдруг Пташка.
Интересно, откуда она знает? И кто ей рассказал?
— Зато лихорадка незаразна.
— Проказу скоро излечат полностью. — Она говорила о проказе уничижительно, как и обо мне. — Но существуют и другие недуги. Некоторые даже не описаны в медицинских учебниках. Привозят, допустим, больного. Мы думаем, у него туберкулез — все симптомы налицо. А лечению он не поддается. Вот такие и умирают. А нам остается стоять и смотреть, а потом хоронить, как сегодня Малинки. Мы ведь так и не выяснили, чем он болел.
Монахиня с кувшином сказала:
— Зато мы хорошо знаем, как распространяется проказа. Либо через слизистую оболочку, либо через раны и порезы. — Она наполнила водой еще один стаканчик.
— Поэтому и стараемся очищать раны, — заметила Пташка. Она стояла теперь почти вплотную ко мне и по-прежнему улыбалась. И улыбка ее не имела к теме нашего разговора никакого отношения. — Потом накладываем толстые повязки.
— Если у вас в Америке найдутся друзья, которые пришлют нам бинты или старые простыни, мы будем просто счастливы, — сказала монахиня.
— Ну а дети? — спросил я, заметив малышей меж материнских юбок. — У них тоже проказа?
— Неизвестно. Но если у прокаженной рождается ребенок, он заболеет почти наверняка.
Мне вспомнились роды, которые я подсмотрел перед тем, как заболел. Картина эта потом возвращалась в моих ночных кошмарах: изуродованная мать, складный здоровый ребенок… Мне и тогда показалось это чудом.
— Вы забираете детей?
— Нет, — сказала Пташка. — Матери не отдают. Мы даем детям mankhwala.
— У нас в Голландии когда-то давно тоже болели проказой, — сказала монахиня. — Вся Европа была наводнена прокаженными. Да и немудрено. Жили-то бедно и грязно. Теперь в такой бытовой грязи живут только в тропиках, особенно в Африке. Потому здесь и свирепствует проказа. Эта болезнь возникает от грязи, когда люди живут и дышат кучно, огромная семья в одной хижине.
Другая монахиня, которая скручивала бинты чуть поодаль, тоже вступила в разговор:
— Я приехала сюда в сорок шестом году, и больных мы тогда лечили маслом. Так всегда лечили в старые времена.
— Маслом?
— Шалмугровым маслом. И помогало! Теперь-то мы даем сульфапрепараты. Они лучше и сильнее. Когда-нибудь болезнь отступит.
Первая монахиня нахмурилась:
— Европа сначала избавилась от лачуг. От тесных грязных хижин.
Я шел по тропинке к обители и думал, какие же самоотверженные эти монахини и Пташка. Внезапно за спиной раздались шаги. Меня догоняла Пташка. Она спешила, почти бежала — редкая картина в этом знойном, неспешном мире.
— Чуть не забыла, — запыхавшись, сказала она. — Вот ваш аспирин, святой отец.
— Не издевайтесь.
— Ничуть, святой отец.
Она огляделась, точно хотела удостовериться, что на нас никто не смотрит. Она была в нерешительности. На таких открытых, уверенных лицах нерешительность, даже тщательно скрываемая, отпечатывается особенно ярко.
— Вы были на озере, святой отец?
— Прекратите называть меня так.
— Но вы же в сутане, тут уж ничего не поделаешь. Давайте устроим на озере пикник.
Дел у меня не было: ни работы, ни чтения, ни сочинительства. Я мог заполнить эту пустоту чем угодно.
— А как мы туда доберемся?
— Отец де Восс даст вам свой мотоцикл.
Я двинулся дальше по тропе, считая, что она пойдет следом. Но она осталась стоять.
— Вам разве не сюда?
— Да, хотя… — Она улыбнулась, но фразу не закончила.
— Что-то не так?
— Лучше, чтобы нас не видели вместе, — сказала она. — Кстати, это еще один повод уехать на озеро.
И только после этих слов я осознал, что на протяжении всего нашего разговора о проказе она попросту со мной заигрывала.
Чем дольше я жил в Мойо, тем яснее понимал, что отец де Восс не очень-то религиозен. Я допускал даже, что он атеист. Обращаться к нему полагалось «отец настоятель». Над церемонным обращением он посмеивался, но, похоже, считал, что настоятель вправе властвовать над всеми. Его собственный дух был все, а религия рядом с ним — ничто. Во время мессы он откровенно скучал и даже выказывал нетерпение, какие-то слова проборматывал, на каких-то задумывался, словно забывал текст молитвы, а на алтарь опирался локтями, как на карточный столик. С облатками для причастия обращался небрежно, тыкал в них пальцем, сортировал, точно это не святые дары, а местные малавийские монеты по шесть пенсов. Несмотря на скучающий вид, на мессе он напоминал ученого, подметающего пол в лаборатории и при этом напряженно о чем-то думающего: на бесстрастном лице остро сверкали глаза. Он верил в себя, потому и не испытывал нужды в Боге. Именно он, отец де Восс, устанавливал законы в Мойо, и, когда он пребывал в хорошем настроении, его тепло согревало всех.
Как-то мне подумалось, что Божье расположение вроде погоды: то солнечно, то облачно, а временами гроза или зябкая пустота, которая может стать прелюдией к чему угодно — этакая неопределенность, которая испытывает веру. Когда отец де Восс бывал счастлив, счастье отпечатывалось на всех лицах. Его дух витал над лепрозорием, и в этом заключалась часть его власти.
Сегодня небеса были пасмурны. Еще за ужином я ощутил, что отец де Восс недоволен.
— Почему вы сняли сутану? — спросил он. Само слово «сутана» делало это одеяние еще более экзотичным. — Она вам к лицу.
Просто и ясно. Из уст отца де Восса это звучало как приказ свыше. Он словно почуял во мне некую нишу, внутреннюю незанятость и решил произвести в священники, избрал — как, говорят, избирает Бог.
— Я не хотел бы вводить людей в заблуждение, — ответил я.
— А может, наоборот, в этом облачении и есть ваша правда.
Итак, моя догадка верна. Он дарует мне сан одним своим словом и мановением руки, потому что он здесь — Бог.
— И на озеро в сутане ехать удобнее, — добавил отец де Восс. — Поверьте, в наши дни и на наших дорогах лучше одежды нет.
Разговор о мотоцикле я завел еще до ужина. И теперь — в том-то и заключалась сложность его натуры — отец де Восс выразил все: и недовольство моим обхождением с сутаной, и готовность одолжить мне мотоцикл. Раньше я никогда ни о чем не просил. Сдерживала его отстраненность. Я подозревал, что в душе он очень одинок. Он с радостью одолжил мне мотоцикл, это был способ приблизить меня, но — одновременно — и обречь на зависимость от его щедрот. Обратиться к нему с просьбой означало признать его власть.
— С парнями из саванны порой трудно поладить.
— Chipongwe, — сказал брат Пит. — Kwambiri.
Он пытался объяснить, что парни из саванны «дерзкие», но звучало это забавно — как, собственно, весь чиньянджийский язык в устах старого голландца.
— Значит, сутану они уважают?
Я проверял слова Пташки.
— Больше, чем вы думаете. — Отец де Восс отодвинулся от стола, чтобы Симон мог собрать грязную посуду.
— Мой черед сдавать, — сказал брат Пит.
Отец де Восс положил руку мне на плечо и чуть сжал его, мягко, но настойчиво.
— Поверьте, — сказал он с нежностью.
Я хотел ответить, что верю в него больше, чем когда-либо и в кого-либо, во всяком случае больше, чем в Бога. Мне нравилась эта обитель — в частности, отсутствием книг, даже религиозных. Картинок на стенах тоже не было — только простенькие деревянные распятия. И я верил в отца де Восса, в его терпение, в его сомнения, в его человечность. А еще в его отвагу и отстраненность. Я верил в его неверие.
— Если вы уверуете в Бога, вам суждена вечная жизнь, — промолвил отец Тушет.
Отец де Восс улыбнулся печальной своей улыбкой и сказал:
— Я просто предлагаю ему верить в сутану, она спасает от дорожных грабителей.
Но я решил ответить отцу Тушету:
— Как верить в то, чего нельзя увидеть?
— Но люди верили во все времена. Вера дает силы. — Отец Тушет побледнел, говорил возбужденно и выглядел каким-то затравленным.
— Только не мне, — сказал я.
— Вот вам-то вера нужна больше всех, — возразил отец Тушет. — Она сохраняет душу и дух. Вы же не дикарь.
— А я, пожалуй, дикарь, — живо откликнулся отец де Восс. Похоже, мой спор с отцом Тушетом его развеселил. — Да, точно, я дикарь.
По тому, что понимает тот или иной человек под словом «дикарь», можно безошибочно определить, давно ли он живет в Африке. Для отца Тушета дикарь был невежественным врагом и даже не вполне человеком. Для отца де Восса дикари — беззащитные люди, не враги, а союзники, вроде несмышленых младших братьев, от которых — по их незрелости — не всегда знаешь, чего ждать.
— Вы имеете в виду, что у дикарей нет веры? — спросил я отца Тушета.
— У них с этим проблемы.
— Решительно не согласен. Так называемые дикари славятся своими страхами. Они боятся всего, что не видно глазу. Их мир в основном невидим, и они принимают его на веру.
— Пол прав, — кивнул отец де Восс. — Здешние африканцы боятся mfiti, невидимых ведьм, которые таскают мертвецов из могил и пожирают. Еще они боятся mzumi, духа мертвых, он может вселиться в живого человека и свирепствовать там, изрыгать проклятия и прорицать будущее.
— Bwebweta, — сказал брат Пит и, поднеся руку ко рту, поболтал пальцами, мол, мелют невесть что. Мне было, как всегда, смешно от его дополнений к чиньянджийским словам, но отец Тушет смотрел на него с испугом.
А отец де Восс продолжал с улыбкой:
— Потому-то, отец Тушет, у вас что ни день крестины.
Я вдруг сообразил, что сам отец де Восс никогда не крестит.
— Так что вера — не признак цивилизации, — добавил я.
Глаза отца Тушета блеснули.
— Вы говорите не о вере, а о предрассудках. Предрассудки не есть Божественная истина.
— Но я хочу видеть то, во что верю. Хочу задавать вопросы. Хочу больше знать.
— Тогда вам грозит опасность. Здесь вы этого не найдете. Мне вас жаль.
— Прошу вас… — с мягкой улыбкой остановил его отец де Восс. Но в общем-то он не возражал. Ему нравился наш спор.
— Разве задавать вопросы не похвально? — продолжал я.
— Нет, — отрезал отец Тушет. — Вы поворачиваетесь спиной к Всевышнему.
— Сейчас вы скажете: «Ищите ответ в себе».
— Конечно.
— А я думаю, ответ там.
Я махнул рукой в сторону деревни прокаженных. Как всегда в это время суток, оттуда доносился гул голосов, выкрики и барабанный бой, точнее, стук палок о высокие чурбаки, которые использовались в качестве барабанов.
— Sewerendo masewera a ng'oma, — сказал брат Пит. «Они танцуют танец с барабанами». Он дотронулся до сданных карт и продолжил: — Wopusa n'goma.
— Что это значит?
— Такая пословица. Идиот бьет в барабан. Умный танцует, — пояснил отец де Восс. — Давайте-ка играть.
— Тогда каков ваш ответ? — спросил я отца Тушета.
Он лишь зыркнул на меня и отвернулся, вцепившись в черную обложку требника. В глазах его крылась глубокая печаль — глубже злости или обиды. Пожалуй, это было отчаянье.
— Он уже и вопрос забыл. — Отец де Восс говорил нарочито серьезно, но в голосе его слышался смех. И мудрость.
И мне снова пришло в голову, что его грустный юмор тоже свидетельствует об отсутствии веры в Бога. Однако в этом юморе крылась своя, иная духовность: мирная, покойная, слегка жутковатая, как почтение африканцев к высшим силам. Ведь свой страх перед ведьмами они не обсуждали, не взращивали в себе. Просто было понятно, что им страшно, — понятно даже по тому, как они молчат.
Мы начали играть в вист; моим партнером на этот раз был Симон. И вдруг за спиной у меня раздался детский всхлип. Плакал отец Тушет. Отец де Восс нашел взглядом молодого священника и так же взглядом приказал ему перестать.
— Вот здорово, — сказала Пташка.
— Ara. — Я завел мотор.
Мотоцикл отца де Босса, черный «нортон» старой модели с рифленой обшивкой на цилиндрах-близнецах, имел два широких, точно блюда, седла. Крылья загибались, словно поля испанских тропических шлемов; к седлам были пристегнуты вместительные кожаные сумки. Короче, вещь простая, практичная и ухоженная, как все основные предметы в жизни священников.
— А я не про мотоцикл, — сказала Пташка. — Про ваш наряд.
То есть про белую сутану. Правда, в ней я чувствовал себя скорее мальчиком-хористом, чем священником. А Пташка была в бермудах, гольфах и широкой блузе.
— Идея отца де Восса.
Недоверчиво усмехнувшись, Пташка уселась сзади и сразу ухватилась за меня, а не за предназначенные для этого кожаные петли. Пальцы ее сжались, выдавая нервное нетерпение.
Выехали мы поздно, в два часа пополудни, поскольку Пташке пришлось делать неожиданно много перевязок. Раскаленный воздух зыбко дрожал; улицы в самый пик жары опустели, даже мальчишки не шныряли меж лачуг.
Мы миновали амбулаторию, больницу, деревню и, выехав из лепрозория, покатили, подпрыгивая на колдобинах, среди тощих желтых деревьев. Перед железнодорожными путями я притормозил. Дальше, сколько видно глазу, ни хижин, ни людей, ни собак, ни огородов, только выжженная земля в пыльном мареве и узкая дорога. Перебравшись через пути, я поставил переднее колесо в колею и покатил дальше. На юге страны я уже гонял на мотоцикле — вот так же, пристроившись в колею, — но после долгих недель в лепрозории во всем этом было что-то ирреальное. Не только скорость. Я словно спешил прочь от того существования, которое только-только начал постигать.
Потому-то на этой дороге, с вцепившейся в меня сзади Пташкой, мне было неуютно, даже страшновато. Я не испытывал ни малейшего желания увидеть озеро или кордоны, о которых предупреждал отец де Восс. И еще что-то, совсем уж невнятное, присутствовало в снедавшем меня беспокойстве. За пределами лепрозория я оказался вдруг в огромном, шатком мире. Зной был недвижим, косые тени призрачны. Там и сям виднелись баобабы, похожие на монстров, которых дети часто рисуют вместо слонов: перекошенные, толстые, серые. Я уже предчувствовал, что обратно нам засветло не вернуться. А в темноте по саванне никто в этих краях не путешествует.
Пташка позади меня болтала без умолку, но слов я разобрать не мог, хлеставший в лицо ветер уносил их прочь. Еще первое ее замечание, когда она сказала «здорово» про сутану, резануло мне слух. А потом, уже на дороге, когда африканка, завидев меня, бухнулась на колени и перекрестилась, чуть не уронив с головы вязанку хвороста, Пташка прижалась ко мне еще крепче и издала ликующий вопль. И я снова внутренне содрогнулся.
Вскоре нам попалось селение: прилепившиеся друг к дружке мазанные глиной лачуги, а сразу за ними — железный брус поперек дороги. Опирался он на пустые канистры из-под бензина. Это и был пресловутый саванный кордон. По обе стороны дороги сидели человек восемь, исключительно парни, в выцветших красных рубахах и комбинезонах Малавийской молодежной лиги, разгоряченные и в прескверном расположении духа. Вооружены были кто чем: палками, зловещими кривыми ножами, грубыми увесистыми дубинами. Однако, разглядев мое одеяние, они встали и попятились. Они даже по-своему пытались выказать уважение, неуклюже переминались с ноги на ногу и смущенно прятали оружие за спину.
— Добрый день, сэр отец, — сказал один.
— Проезжайте с этой стороны, — сказал другой, приподнимая железный шлагбаум.
Так и предсказывал отец де Восс.
Зато они, жадно осклабившись, смотрели на Пташку.
— В чем дело? — спросил я.
— Наш помогать порядок держать, сэр отец.
Человек, который произнес эти слова, одеждой не отличался от остальных: в линялой красной рубахе, шортах цвета хаки, босиком, но волосы его были с проседью, а в лице проступало что-то гадкое; этакий гаденький старичок, переодетый мальчиком.
На самом деле эти наемники правительства отнюдь не поддерживали порядок, а занимались ровно обратным: перекрывали дороги и силой заставляли прохожий и проезжий люд покупать (за пять шиллингов) членство в Малавийской партии конгресса. Как и любые другие головорезы в этой однопартийной стране, они чинили разбой, притворяясь, что делают мирное дело. Живя в Мойо, я как-то подзабыл, что время в стране смутное.
Нам встретилось еще два кордона (щетинистые парни, покрытый слоем пыли железный шлагбаум, «проезжайте, сэр отец»), но в конце концов мы добрались до озера. Пташка жарко закричала мне сзади в шею, и я увидел за деревьями блеск озера, не холодный или голубой блеск, а самый настоящий металлический, вроде фольги. Передо мной раскинулась эта сверкающая рябь, и я ощутил полнейшую беспомощность. Пустоты оказалось слишком много, и мне захотелось быть вовсе не здесь. Эх, развернуться бы и сразу ехать в Мойо! Это я и выложил Пташке.
— Я же привезла еду!
Ну и что? Раз она привезла еду, значит, я обязан есть? Я поставил мотоцикл на прикол, но держался от него поблизости.
— Я не голоден.
— А я хочу есть. Ужасно.
Она сказала это весело, не обращая внимания на мой хмурый вид.
— Что за мерзость эти кордоны! И типы гнусные, и морды у них грязные.
— Но они уважают вашу сутану, святой отец. Правда, приятно чувствовать свою власть?
— Ничуть. Устроил маскарад и пугаю честной народ.
— Все так делают.
— Это жестоко.
— Люди и вправду жестоки. — Она пожала плечами и принялась рыться в притороченных к седлам мешках с провизией.
— Я уже думаю о том, как поедем назад.
— Знаю, святой отец. — Она развернула бутерброд и начала жевать.
— Перестаньте называть меня святым отцом.
Она промолчала, а потом сказала:
— Иногда я думаю, что нигде, кроме как здесь, мне места нет.
Она жевала хлеб, простодушная и беззащитная, а я думал, что, когда человек ест, характер его выявляется четче всего. И еще в поглощении пищи есть бездумность: человек превращается в голодного бессловесного зверька.
Возможно, Пташка почуяла мою жалость и, кажется, приняла ее за искреннее сопереживание; сглотнув, она благодарно взглянула на меня, нежнейшим образом дотронулась до моей руки и спросила:
— Что может сделать вас счастливым?
Хорошо, что вопрос оказался скроен именно так. Это оставило мне шанс сказать без обиняков, что на этом покатом берегу, среди валунов, под цветущими деревьями мне совсем неуютно. И плеск волн меня раздражает. A на часах уже почти половина пятого. Около шести будет совсем темно. Нельзя ли нам отсюда уехать?
— Жаль, я так хотела устроить пикник на озере. Но можно и в другом месте.
— Давайте вернемся в Мойо.
— В моей келье в монастыре припрятана бутылка сливочного ликера.
— Поехали домой.
Столь резкая перемена планов показалась мне чуть ли не отсрочкой смертного приговора, и настроение мое сразу улучшилось. Все стало вдруг просто. Мы не будем бессмысленно торчать на озере, забудем этот дурацкий пикник и вернемся домой. Больше месяца я не брал в рот алкоголя, и от этой новой, неожиданной перспективы и от того, как старалась порадовать меня Пташка, я воспрянул духом. Она сказала: «Ладно, поехали», и я начал бессознательно подчиняться, вплоть до того, что выбрал — согласно ее указаниям — более короткий путь в миссию. Мне вдруг понравилось быть с ней рядом, понравилась ее оживленность, да и наша сумбурная вылазка на озеро обернулась не так уж плохо, ибо доказывала, что не только Пташка, но и я чувствовал себя как дома только в Мойо.
Мы вернулись в сумерках, и пришлось включить фару. И главная дорога, и улочки были пусты, народ ужинал. Я медленно проехал за амбулаторией и повернул вверх к церкви, точнее, к сараю, где держали мотоцикл. Сарай стоял как раз между женским монастырем и обителью, где я жил со священниками.
С треском выдвинув ногой опору, я поставил мотоцикл на место.
— Пойду первая, проверю, ясно ли на горизонте, — сказала Пташка.
Я даже не задумался: что, собственно, она имеет в виду? Решил; это просто фигура речи, проявление ее нынешней бесшабашной веселости.
Угасающий свет дня делал все вокруг призрачным, как видение: то ли оживет, то ли растает навсегда. Некоторое время фигура Пташки маячила впереди, потом исчезла.
Я ждал и, когда ожидание затянулось, стал размышлять, что делать. Но тут в одном из окон на верхнем этаже монастыря зажегся свет, и Пташка, ничего не говоря, подала мне знак подниматься.
Я повиновался, не раздумывая о том, какая цепь случайностей вела меня в тот вечер по задней лестнице женского монастыря в келью Пташки. Я вообще старался не принимать Пташку всерьез, потому что знал: иначе придется признаться самому себе, что она мне не очень-то приятна.
Она открыла и закрыла дверь так быстро, что, лишь оказавшись внутри, я понял, что она переоделась в белое монашеское одеяние и крахмальный чепец сестер из ордена Сердца Иисусова. Лампа была уже выключена. На туалетном столике горели две свечи, и столик от этого походил на алтарь, а вся комната — на сумрачную часовню.
— Шутка, — сказала она.
Люди часто называют шуткой то, что делают самозабвенно и искренне. Я не нашелся, что ответить.
— Вас кто-нибудь видел?
Я пожал плечами: какая, мол, разница?
— Вы забыли, что вам не положено находиться здесь, святой отец? — прошептала она.
Босая, с полубезумным взором, она походила на монахиню, которая готовится совершить святотатство. Монашескую одежду она, должно быть, натягивала впопыхах: из-под чепца торчал локон, а сквозь широкую пройму закатанного выше локтя рукава виднелась грудь.
Я повернулся — открыть дверь, уйти прочь, — но она быстро заступила мне путь и налегла на дверь всем телом. Она проделала это молниеносно и очень серьезно. Лишь когда она поднесла палец к губам, я расслышал за дверью голоса.
— Эту коробку надо рассортировать по длине бинтов.
— А где другая пачка, не видела?
В коридоре громко переговаривались монахини.
— Можно сейчас начать, а можно отложить. После ужина сделаем.
Уходите скорее. Я старался сдвинуть их с места одной лишь силой своей мысли.
— Я, пожалуй, начну. Пускай сестра Роза помоет зелень, а потом вместе приходите помогать.
Сортируют бинты, моют шпинат. Добрые, мирные занятия. Именно к этому я стремился, именно это ценил здесь: простоту и законченность каждого дела. Ради этого забросил, причем с радостью, свое сочинительство, похоронил книги. Потому-то мне было так неприютно в этой келье, где меж свечей стояла бутылка южноафриканского ликера, а мы с Пташкой оказались облачены в монашескую одежду.
Зажав язычок между зубами — пародия на сосредоточенность, — она задвинула тяжеленный засов и, ухватив меня за рукав, провела в другой конец комнаты и усадила на кровать. Сидеть тут больше было негде.
За дверью по-прежнему суетились, лопотали по-голландски монахини.
— Мне их жаль, — сказала Пташка. — Но порой они совершенно несносны. — Она на миг задумалась, прикусив губу, а потом добавила: — И я не лучше.
Меня не надо было убеждать, что уходить сейчас, когда по коридору снуют монахини, просто неразумно. Но я уже осознал, какую совершил ошибку, придя сюда вообще. И убеждался в этом все больше, потому что Пташка распалялась на глазах, а мой энтузиазм ощутимо увядал. Ей правилась эта игра в переодевание: она в сутане, я в сутане, монахиня и священник чокаются, а в стаканах у них густой ликер, и они сидят бок о бок на узкой монашеской кровати, а дверь кельи заперта на тяжелый засов.
Пташка была страшно возбуждена, словно мы на пару стали обладателями потрясающего секрета. Я же мрачнел и мрачнел.
В конце концов я тихо произнес:
— Это нелепо.
Она с готовностью открыла рот, словно безмолвно сказала «да». Больше всего ее привлекала как раз абсурдность происходящего. Потом она отпила из стакана и поцеловала меня, раздвинув языком мои зубы и выпустив ликер из своего рта в мой. От неожиданности я едва не подавился, с трудом проглотил, она же возбудилась еще больше.
— Святой отец, — прошептала она и поцеловала меня снова, запрокинув мне голову обеими руками. Язык ее исследовал закоулки моего рта. Потрясенный, я попытался было вырваться. Но ее дерзость бросала мне некий вызов. И еще меня ошеломил ее плотский голод.
— Двадцать минут десятого, — произнесла за дверью монахиня. — Все хорошие свернуты. Остальные грязные. Их надо прокипятить. Бинтов вечно не хватает.
Теперь Пташка исследовала языком мое ухо. И вдруг горячо выдохнула:
— Нет, святой отец, не заставляйте меня. Я так боюсь.
Между тем она обнимала меня все судорожней. Я же ослеп и оглох от накатившего желания.
Я попробовал снять сутану, запутался, и руки мои оказались внутри, как в мешке; одежды наши перемешались; мы обнимались, затерявшись в этом белом хлопчатобумажном коме, и крахмальный чепец ее сбился набок, а внутри тряпичного сумбура светилась нагота. Разомкнув объятия, я добрался, коснулся этой наготы, мягкой и теплой, а потом, отняв губы от ее губ, подбородком столкнул развязавшийся чепец, и волосы заструились по нашим лицам.
— Не троньте меня, святой отец, — молила она, обдавая меня жарким, жадным дыханием.
Я испугался ее горячечной искренности. И вот уже ее руки на мне, повсюду, стремятся проникнуть глубже сквозь распахнувшиеся полы сутаны. Я смутился. И, отстранившись, сказал:
— Погоди, — хотя настойчивые ее пальцы не унимались.
— Разумеется, нет, если вы считаете, что они грязные, — сказала монахиня в коридоре.
Пташка добралась до моего пениса, до этого вялого, равнодушного слизняка, и принялась работать обеими руками, словно пыталась круговым движением маленькой рукоятки завести какой-то странный примитивный мотор.
Стало больно. Я высвободился и, схватив ее за плечи, отодвинул — на длину вытянутых рук.
— Не насилуйте меня, святой отец, — прошептала она и, закатив глаза, откинулась на кровати, готовясь стать жертвой.
Я услышал барабанную дробь. Из деревни? Или это у меня в висках стучит? Как бы то ни было, стук меня отрезвил.
Я был смущен и перепуган. Все, что возбуждало ее, меня, наоборот, расхолаживало: одежда, притворство, уединение, голоса монахинь под дверью, риск быть застигнутым в женском монастыре посреди ночи. Я не мог ее взять. И не хотел. Я вообще не испытывал к ней интереса, она мне даже не очень-то нравилась. Я был слишком напуган, напряжен и далек от ее фантазий, чтобы участвовать в этой печальной комедии с переодеванием.
— Тогда обними меня просто, — сказала Пташка. Она вся дрожала.
Я же не мог выполнить и этой нехитрой просьбы. Меня занимала одна проблема: как бы поскорее смыться.
— Мне пора, — прошептал я, хотя ей этот шепот наверняка показался злобным шипением.
Она помолчала, потом сказала:
— Можешь уйти в любую минуту. Здесь тебе не место.
Лицо ее было в тени, за мятым ворохом волос и одежд.
Я встал и разделся, оставшись в футболке и плавках. Свернув сутану, я присел и положил ее себе на колени. Пташка скорбно, гротескно-трагически раскинулась поперек кровати, по ее белым одеждам плясали тени. Она плакала.
Ничто, даже смех, не убивает плотское желание быстрее, чем слезы. Чары рассеялись. Делать тут было больше нечего. Понять причину слез я тоже не мог: то ли она разочарована, то ли смущена.
Я обнял ее, и она вся напряглась под моими руками, притворяясь упрямой и неуступчивой. Пожалуй, она просто злилась.
— Это была плохая идея.
— Не думаю, — сказала она. — Но если тебе так кажется…
Я затаил дыхание, ожидая, чтобы она договорила — сквозь всхлипы и слезы.
— … тогда ты безнадежен.
Лицо ее сморщилось, и она беззвучно зарыдала.
Но на этом дело не кончилось. Я пробыл там еще два часа, примерно до одиннадцати, когда в монастыре обычно отходили ко сну. Пташка немного поела — из приготовленной для пикника провизии. Я тоже пытался жевать, нашел еду безвкусной, с трудом проглотил кусок и понял, что не могу есть вовсе, не то настроение. Кровать скрипела, поэтому я смирно лежал возле Пташки, не касаясь ее тела, и мы шепотом рассказывали друг другу о себе.
Я был молод, и история моя была коротка. Она не заняла много времени. Пташка была на семь лет старше. Сюда ее прислали от католической церкви как квалифицированную медсестру, по программе милосердия. «Мне уже не вернуться. Я никуда не впишусь». Я вспомнил: то же самое она говорила о судьбе прокаженных. Родом она была из маленького городка на юге штата Индиана. Она рассказала о городке, о том, как старшеклассники вечно околачивались в кафе-мороженом, как праздновали в кабаке победу «Пантер», как гоняли субботними вечерами по главной улице — взад-вперед, взад-вперед; как болтались под кайфом у Мики Д., а потом парами расползались и укладывались на кладбищенские плиты.
После этого долгого, странного дня мы лежали точно старинные друзья и прислушивались, как шаркают по коридору монахини, закрывая шкафы и комоды. Наконец Пташка вдохнула поглубже. И когда выдохнула, в ее выдохе было все: и разочарование, и тоска, и униженность.
— Я так этого хотела, — сказала она. — Теперь это уже никогда со мной не случится.
Я не стал вдумываться во все нюансы этой мысли.
— А ты разве ни о чем таком не мечтаешь? — спросила она.
— Только не здесь.
В лепрозории секретов нет, таков уж закон. Что бы ни случилось под покровом ночи, днем об этом узнают все; как бы тих ни был шепот, его обязательно услышат. В этом заключалась еще одна грань здешней реальности. Нет ничего сокрытого, всем все известно, никаких тонкостей, никаких подтекстов и символов. Прокаженный — всегда прокаженный, и это видно невооруженным глазом. И обжалованью не подлежит. Тут все голые.
И все-таки о том, что произошло в тот вечер в монастыре между мной и Пташкой, похоже, никто не знал. Видно, слишком уж абсурден, ирреален был этот эпизод — непредставим там, где нет места фантазии и даже малейшей на нее претензии. А может, mzungus — в отличие от прокаженных — все-таки вправе иметь секреты? Да и в чем, собственно, секрет? Ведь по сути между нами ничего и не было. Да, я, одетый в сутану, выбрался из монастыря крадучись, в темноте, но так ли уж это предосудительно?
В свое жилище я вернулся кружным путем. Священники уже спали. Если меня по дороге кто и заметил, то промолчал. Я забрался в постель, сам едва веря, что все это было на самом деле. Меня так измотало ощущение опасности, страх быть обнаруженным в женском монастыре, что теперь я провалился в сон и спал без просыпу, пока горячее солнце не взъерошило мне ресницы.
Наутро о моем приключении никто из священников не заговаривал. То ли правда ни о чем не знали, то ли проявляли такт — сказать не берусь. Однако я был уверен, что тайна останется тайной — возможно, потому, что ничего предосудительного так и не случилось. Да, мы лежали на тропе искушения, но потом встали, отрясли свои души и разошлись — более одинокие, чем прежде.
«Теперь это уже не случится», — сказала она.
Наверно, она права. Кстати, вчерашний эпизод излечил меня от игр с сутаной и вообще от всяческих притворств. Нет, разумеется, это не была пытка огнем. И я не стал сильнее оттого, что преодолел искушение. Но случись то, к чему она стремилась, я был бы вынужден сразу уехать.
Я же оказался не готов. И возбуждение мое — реальное, сильное — к Пташке отношения не имело.
Теперь дни мои вошли в свою колею. Я просыпался от солнца, щурился и моргал, как зверек, потом пожирал завтрак и занимал себя каким-нибудь делом до следующей еды. Вспоминая, что существует чтение и сочинительство, я испытывал сладкое, головокружительное счастье, благо знал, что не буду заниматься ни тем, ни другим. Такое же чувство возникало у меня обычно после сна, в котором меня обязывали совершить что-то трудное и важное, сделать дело, требующее внимания и ума и отнюдь не обреченное на успех. Сны эти обыкновенно кончались тем, что огромная серая фигура нависала надо мной и называла последний, самый последний срок. И просыпался я с неизъяснимым облегчением, и впереди был целый длинный, пустой, залитый солнцем день. Я сбросил бремя сочинительства. Больше не надо было подмечать детали: не писать означало не запоминать. И я мог позволить себе эту роскошь.
Никогда прежде мои дни не были столь легки. С Пташкой мы здоровались как друзья, и я понимал ее теперь куда лучше. Видел ее особенности, слабости. Конечно же, она была почти монахиня, почти прокаженная, плоть от плоти этого места — настолько, что и представить трудно. Меня это занимало, но разговаривать с ней было не о чем. Ничто, кроме жизни в Мойо, нас не объединяло. Да я ее на самом деле никогда и не интересовал. Ее привлекла сутана, но сутану я больше не носил.
Единственным значимым для меня человеком был здесь отец де Восс. Но он молчал. В те дни на него свалились другие заботы.
Все началось со слез отца Тушета. Я помнил тот вечер: жаркий спор, всхлипы, слезы. Потом он плакал снова, чуть ли не каждый день. Плакал, словно истекал невидимой кровью. Играть в карты при этом было невозможно. Было неприятно, страшно, все сидели расстроенные, а сам он, казалось, терял силы. А однажды утром, после очередного такого вечера, я услышал, как африканцы, кряхтя и шаркая по цементному полу, двигают мебель, нет, пожалуй, не мебель — необъятный жестяной сундук, вполне еще новый, лишь слегка поцарапанный. Его с натугой тащили три человека.
— Katundu отца Тушета, — сказал Симон.
Я завтракал один. Стараясь не попадаться никому на глаза, провел утро в соответствии со своим новым образом жизни: почистил свечи мотоцикла, поговорил с каким-то старичком о ведьмах, убил пару змей. По дороге домой с пожухлого маисового поля я встретил отца де Восса.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, — ответил он и посмотрел в сторону амбулатории, на веранду, где высилась громадина контейнера. — Но отец Тушет нас покидает.
Он говорил обыденно, словно отъезд отца Тушета был в порядке вещей, все как должно и винить в этом некого. Люди приходят и уходят. И вопрос мой праздный.
— В другом месте он будет счастливее, — добавил отец де Восс.
Старый священник не развил свою мысль, но я как-то разом понял, почему плакал отец Тушет, почему дрожал, стоя у окна и вслушиваясь в мерный барабанный бой, что доносился каждый вечер из деревни прокаженных.
Вечером в Мойо приехал на поезде строгий священник высокого сана; кремовое облачение не скрывало его дородного тела. Звали его отец Томас, и приехал он за отцом Тушетом. В карты в тот вечер не играли. Вместо этого отец Томас вел конфиденциальную беседу с отцом де Воссом. Наутро в церкви отслужили торжественную мессу — благодаря присутствию лишнего священника, объяснил отец де Восс. Я подозреваю, что нужно было вознести молитвы за смятенную душу отца Тушета. Сам он, смиренно сложив руки на коленях, сидел в первом ряду — скованный и пристыженный, словно падший ангел.
На мессе пели, били в барабаны, исполняли соло на местных африканских лирах; на эти звуки в церковь сбежалось много народу из деревни. Всю переднюю скамью занимали монахини, с краю примостилась Пташка. На меня она не смотрела. Пока священники пели, я молился возле самого престола, а когда было необходимо, прислуживал — не в сутане, а в мирском, в черных брюках и белой рубашке.
Я звонил в колокольчик, преклонял колена, произносил впопад нужные слова, носил поднос с потиром. И купался, растворялся в этой причудливой и безумной церемонии — в ее духоте, в пении, в барабанном бое, от которого сотрясались хлипкие церковные окна. Никто на свете не знал, что мы здесь, в Мойо, вообще существуем и что сейчас здесь происходит это действо. Я всегда ощущал Мойо местом вне времени и пространства, но именно в этой отъединенности и было счастье, потому что Мойо — это мой реальный мир.
Мессу служили на латыни, гимны пели по-чиньянджийски, а уж барабаны били совсем по-африкански и заполняли все паузы во время службы. От этих звуков отец Тушет снова напрягся. Маска скорби на его лице каменела с каждым ударом, а барабаны гремели все громче, и эхо возвращалось от беленых стен, и смешивалось с курившимся над кадилом ладаном, и обволакивало золоченую дароносицу, и клубами, словно наркотические пары, возносилось вверх, под купол, сквозь столбы лившегося из окон солнечного света.
Амина со слепой своей бабкой сидела на задней скамье. И я все время следил за ней: как она провожает глазами священников, как слушает пение, молитвы, мои ответы, как морщится от шума и шевеления по соседству.
Наверно, ритуал казался ей странным, пугающим, возможно даже колдовским, вроде ворожбы, которой занимались в деревне, чтобы навести порчу или изгнать из человека демонов. В каком-то смысле в этом очищении и состояла цель мессы, «священная жертва мессы», как научили меня ее правильно называть.
Потом я тушил свечи, собирал потиры и прибирал в ризнице, а отец де Восс шептался с отцом Томасом. И я точно знал о чем: о вещах вполне прозаических, о настроении отца Тушета и о расписании поездов до Балаки и Блантайра.
Обед проходил в гробовом молчании. Ели nsima с курицей, изнывали от жары, а отец Тушет мотался взад-вперед по веранде. Потом отец Томас отвел страдальца к машине и, поддерживая под локоть, помог сесть. Отец Тушет двигался медленно, как старый или очень больной человек; оказавшись в «лендровере», он сцепил руки на груди и, затравленно съежившись, ни на кого не глядя, стал ждать отъезда. Провалы его глаз были черны; мысль блуждала далеко-далеко. В толпе зевак кто-то произнес слово «mutu»: прокаженные тоже считали, что у отца Тушета не все в порядке с головой. Голос слепой Амининой бабки перекрывал остальные, она требовательно расспрашивала: кто это? Куда он едет? Пришлют ли кого-то ему на смену? Чем он болен?
Когда старуха всецело завладела вниманием толпы, я пробрался к Амине и был рад, что она не шарахнулась прочь.
— Я видел тебя в церкви.
— Да.
— Но ведь ты мусульманка.
— Я хожу с бабушкой. Она христианка.
— А ты заметила, что я за тобой наблюдаю?
— Да. — Она нервно втянула воздух ноздрями. — Только не знаю почему.
— Потому что мне очень нравится на тебя смотреть.
Она снова сморщила нос, часто-часто заморгала.
Мои слова ее явно смутили.
— Как ты поняла, что я на тебя смотрю?
— Потому что я смотрела на тебя.
Забавно. И хотя она отводит глаза, она не так робка, как я думал. Да и в сторону глядит, возможно, вовсе не из робости, а потому, что на «лендровер» в это время грузят, подтягивая на грязных веревках, огромный сундук с вещами отца Тушета. Отец де Восс уже заводил мотор, а отец Томас сидел с ним рядом, мрачноватый и надутый, словно родитель, недовольный тем, что его чадо исключили из школы. Отец Тушет сидел сзади как в воду опущенный, а прокаженные толпились вокруг машины и глазели на него: их, похоже, воодушевляло поражение этого несчастного mzungu.
Отец де Восс и рад был бы не придавать делу такую огласку, но в Мойо, где жизнь годами текла без перемен, отъезд отца Тушета стал значительным событием, которое будут вспоминать не год и не два.
— Alira, — пробормотал кто-то из прокаженных. «Он плачет».
Было странно видеть, как взрослый человек, сидящий в машине, закрывает лицо руками и между пальцев его текут слезы. Толпа, все эти худые, убогие, увечные, босые, оборванные люди удивленно таращили глаза. Руки-ноги у большинства были в грязных бинтах. Они примолкли, только пялились, разглядывали его в упор. И от их безжалостного любопытства отца Тушета делалось еще жальче.
Меня всегда раздражало то, как он носится со своим требником, поминутно заглядывает в него и ведет с ним какой-то незримый диалог. Я возмутился, когда он отказался помочь мне таскать кирпичи, заявив, что ему надо крестить. Молитвенник в его руках был вроде талисмана, призванного уберечь хозяина от какой бы то ни было работы. Так прокаженные пользовались своей болезнью. А еще отец Тушет носил сандалии не на босу ногу, а с носками и выглядел от этого очень глупо. Мне вдруг подумалось, что безумца часто можно распознать по одежде.
— Он ваш друг? — спросила Амина.
— Нет.
— Но он ведь mzungu.
— Мне приятнее говорить с тобой.
Я хотел даже добавить, что рад, что он уезжает: мнительный, нервический человек, всеобщий креститель и обратитель в истинную веру. И к тому же брюзга. «Дикари», — говорил он каждый вечер, едва в деревне начинали бить в барабаны. Но, возможно, я и без того смутил Амину своей прямолинейностью, потому что, как только отъехал, взметнув клубы пыли, «лендровер», она незаметно исчезла.
В тот вечер барабаны бухали громче обычного, из деревни неслись крики, вопли и еще какие-то судорожные, панические звуки. Я помнил, что в бреду под барабанную дробь мне всегда мерещилась Амина, я представлял ее ярко, осязаемо: стройная фигура извивается, сияет, рог приоткрыт, глаза не видят, словно расширенные наркотическим дурманом.
Удовлетворение плотского желания всегда было для меня осуществлением фантазии, оно не должно было произойти внезапно, по наитию, наоборот, я загодя изучал, представлял, грезил и — тщательно подготавливал себя к этому счастью, к воплощению мечты в реальность. Желание созревало во мне исподволь, и я не удивлялся ему, я заранее чуял это томление — изначальное, глубинное, — оно уже имело во мне свою историю, проступало как смутное, но уже мелькавшее в фантазиях объятие. Точно подарок, которого давно и бесплодно ждешь. А потом, когда все становилось вдруг реальным и достижимым, я брал свое — уверенно и безошибочно.
Много вечеров назад буханье барабанов, сотрясая раскаленный воздух, долетало до моей одинокой спальни. Точно такой же звук получался, когда женщины толкли в ступе зерна маиса тяжелым каменным пестом. И если работали одновременно несколько женщин, удары, сопровождавшиеся слаженным оханьем и кряканьем, синкопировали в кронах спящих деревьев.
— Сегодня в карты не играем, — объявил отец де Восс.
Не было нужды объяснять, что делается это из уважения к отцу Тушету, который карты ненавидел. Многое выводило его из себя, и не в последнюю очередь наши ежевечерние карточные баталии. Ладно, отложим карты до завтра.
— Никаких карт! — воскликнул брат Пит, принимаясь за шитье. — Pepani, palibe sewendo! «Простите, никаких игр!»
Мы словно чтили память усопшего. Собственно, покинуть Мойо и означало умереть, поскольку жизнь за пределами Мойо была совсем, совсем иной.
— Надеюсь, ему полегчает, — произнес я.
Отец де Восс, будто прочитав мои мысли, сказал:
— Он не вернется.
Из деревни донесся дикий вопль и вспышка света, как будто в костер бросили огромную охапку сухой соломы или маисовой шелухи и она занялась вся разом.
— Они никогда не возвращаются.
В этот миг казалось, что жизнь в Мойо сосредоточена там, внизу, в деревне прокаженных, и барабаны отбивали неровный, сбивчивый ритм этой жизни — стучало не дерево о дерево, а живая кровь в висках.
Брат Пит штопал при свете лампы, отец де Восс сидел рядом, и тени падали ему на лицо. В любом другом месте он бы читал, писал письма, рассматривал картинки. Но он жил в Мойо, пустом и голом, как сама саванна. Священники выглядели как старая супружеская пара.
Я пожелал им спокойной ночи и ушел к себе в комнату. Там я подошел к окну, взволнованный, нетерпеливый, готовый нырнуть во тьму. За тьмой начинались деревья, освещенные огнем костра. И на фоне пламени каждая ветка проступала черно и четко.
Выскользнув из дома с заднего крыльца, я устремился вниз без дороги — на огонь и гром барабанов.
Немногочисленные зрители образовали редкий круг, а остальные — почти вся деревня — танцевали: женщины с одной стороны, мужчины с другой; они шаркали, притопывали, трясли головами, размахивали руками, что-то выкрикивали. И тяжелая их поступь отдавалась в каждой клетке моего тела, словно танцевали прямо на мне.
Мужчины хлопали в ладоши, а женщины гортанными, пронзительными голосами выводили какую-то мелодию вроде страшного и победного военного клича. Вырезанных из дерева масок не было, зато были раскрашенные лица, самым, впрочем, страшным из которых оказалось лицо, обсыпанное белой мукой. Этот прокаженный нацепил еще и белую простыню и держал впереди себя распятие. Женщина, что танцевала прямо против него, тоже была замотана в простыню. Выходило, священник и монахиня извиваются в двусмысленном танце, не то пародии на половой акт, не то настоящей ритуальной пляске, не то дикой смеси того и другого.
Прокаженные танцевали на своих омертвелых, толстых от бинтов ногах, издавая звуки гулкие, как удары деревяшек. Мальчишки, в собачьих или обезьяньих шелудивых шкурах, а в остальном совершенно голые, бегали на четвереньках среди вопящей и топочущей толпы.
Из тени, со стороны хижин, появилась другая группа. Эти люди тащили к костру какое-то сооружение вроде кукольного домика. Разглядев грубое подобие пирамидального купола, я понял, что это церковь. Домик покоился на небольшой платформе, а платформа опиралась на шесты, и получалось что-то вроде высоких носилок.
Стало ясно, что тут есть сюжет и я пропустил завязку. Танцевали-то уже больше часа. Я слышал барабаны и во время, и после ужина, когда тихо сидел в обители со священниками. Танец меж тем достиг такого накала, таких страстей, что в круг впрыгнули даже те, кто до этого стоял поодаль. И уже не различить было танцоров и бывших зрителей, все двигались, топали, хлопали и, содрав с себя одежду, размахивали лохмотьями.
Беснующуюся процессию возглавляли замотанные в простыни «монах» и «монашка». Сразу за ними несли шаткую церковь, сделанную из бумаги и палок. Не то избыточное почтение, не то искусное издевательство.
Многих танцоров я узнал: я познакомился с этими людьми за несколько недель моей жизни в Мойо. И странно было видеть их такими активными, подвижными. Прокаженный, переодетый монахом, походил на Джонсона, который посещал мои уроки английского. Сейчас он держал в руках книгу, не Библию и не требник, но идея была ясна и так. Он изображал отца Тушета. Зачем уж им понадобилось разыгрывать сцены из его жизни, не знаю, но именно это они и делали. «Отец Тушет» крестил мальчика, переодетого в собаку. Читал, выкатив глаза, свою «священную книгу». Держался высокомерно. Отвергал флиртующую «монашку». И все это — под бой барабанов, которые служили резким, сумбурным комментарием к происходящему.
Амину я нашел легко, чуть в стороне от пляшущих, едва ли не бьющихся в истерике прокаженных. Она стояла в тени тростниковой крыши, но лицо ее было высвечено пламенем. Бабка безучастно, как каменная, стояла позади, а Амина кивала и хлопала в такт звучному, гулкому ритму.
Поднятая пыль клубилась в свете костра, тела танцующих дергались и отбрасывали на листву ломаные тени, там и сям проткнутые торчащими ветками. Некоторые танцоры почти рыдали, снедаемые неизъяснимой мукой. Я вдруг понял, что передо мной не отдельные пляшущие люди, а цельный организм — с единой волей и единым огромным, непомерно раздутым телом. И это существо дергалось в корчах, заполняя собой все пространство.
Амина по-прежнему оставалась в стороне. Окажись она среди танцующих, мне вряд ли удалось бы к ней пробраться. Но она стояла возле хижины и только кивала в такт. Я приблизился. Дотронулся до ее локтя. Это получилось легко — благодаря плотской наготе танца. Амина не отшатнулась. Уже хорошо.
— Я хочу к тебе в гости, в твою хижину.
Она не повернулась, так и стояла лицом к толпе, к пыли, к столбу дыма над костром, к бегающим по-собачьи мальчишкам, к грязным ступням, к барабанщикам, дубасившим по бревнам и растянутым шкурам, к раскачивающейся на шестах «церкви». Стояла и застенчиво молчала. Но молчание ее означало «да».
— Только что скажет твоя бабушка, когда меня увидит?
— Она тебя не увидит. Она слепая.
Вокруг было так шумно, что я едва разобрал слова Амины. С самого первого вечера я слышал эти барабаны; помню, лежал в своей голой беленой комнатке и думал: как меня сюда занесло и что со мной будет? Потом барабаны стали частью моего лихорадочного бреда, спутником карточных игр, пульсирующим фоном всей жизни. Они, именно они свели с ума отца Тушета.
И я понимал почему. Бой барабанов Мойо проник и в меня, но иначе: я заразился их энергетикой. Ощущение было физическим, как наркотик или хмель. Бой барабанов тупо вбивался в мою кровь, и я сам тупел и делался невменяемым. Это он лишил меня желания писать — стихи и вообще что бы то ни было.
Я пытался продолжить разговор. Что дальше? Когда? Но по выражению ее лица понимал, что попытки мои зряшны. Она тоже меня не слышит. Может, оно и к лучшему. Самое разумное здесь — молчать, молчать как бессловесная тень.
Без всяких слов, лишь тронув бабку за руку — вместо команды, — Амина направилась прочь; старуха двинулась следом, вцепившись искалеченной проказой рукой в плечо внучки. Я пошел за ними, радуясь метанью теней, толпе, неразберихе, бликам костра и барабанному бою. Где уж тут меня заметить! Но если кто и заметит, что им до меня? Слишком все разгорячены, слишком невменяемы.
Хижина Амины — вернее, конечно, ее бабки — стояла во внешнем круге самых старых построек, тех, что граничили с окружавшей Мойо саванной. Возле хижины росло дерево, их личное дерево, более раскидистое и высокое, чем обычная здесь чахлая растительность. Из соседнего огорода несло запахом прелой маисовой шелухи, запах этот в моем представлении был связан со змеями, скорпионами и кусачими пауками — эти твари наверняка таились в теплых, полуразвалившихся лачугах.
Я глядел под ноги, отчаянно стараясь ни обо что не споткнуться, и, разумеется, ударился головой о шест, который поддерживал тростниковую крышу.
— Что за шум? — спросила старуха и протянула руку назад, ко мне. То есть я уверен, что спросила она именно это: все было понятно по жесту.
— Fisi, — сказала Амина. «Гиена».
Старуха забормотала на каком-то наречии, наверно яо. Я знал лишь, что это язык мусульман саванны и распространен он в основном в Мозамбике. Но ответы Амины я понимал. Возможно, она и говорила-то по-чиньянджийски ради меня. Впрочем, жители лепрозория привыкли мешать языки. Бабка опять что-то сказала.
— Потому что я очень устала, — отозвалась Амина по-чиньянджийски. Она зажгла свечу и поставила ее в большую консервную банку с дырами в стенках.
Старуха проквакала новый вопрос, и Амина пояснила:
— Хочу отогнать гиен.
Теперь старуха, похоже, начала молиться. Она находилась в противоположном от меня конце просторной по местным понятиям хижины, состоявшей из одной большой прямоугольной комнаты с двумя циновками на полу. Старуха опустилась на дальнюю циновку, лицом к нам. Темнота была ей нипочем.
Кроме части, застланной циновками, пол был земляной, утоптанный; стены — из глины; с потолка, из тростниковой соломы, сыпалась пыль. Воняло грязью и термитами; по углам, где пол оставался рыхлым, виднелись вырытые червями ходы. Единственной мебелью служили картонные коробки. Были еще лампы и — вдруг, неожиданно — прислоненная к стене солидная деревянная рама, вероятно фамильная драгоценность.
Старуха посмотрела затянутыми бельмом глазами в мою сторону и что-то пробормотала; я затаил дыхание.
— Расправляю циновку, — ответила Амина. Она жестом велела мне сесть рядом, и я, поджав под себя ноги, сел.
Я смотрел на Амину сбоку: профиль будто точеный — простая, совершенная линия, подсвеченная пламенем свечи. Длинные ресницы, торжественно-строгие губы. Она сидела очень прямо, слегка откинув голову, и шея ее казалась так хрупка, что я, не удержавшись, протянул руку, коснулся… Она почти не шелохнулась, а когда я погладил ее щеку, и вовсе застыла. Не от страха, не от покорного приятия неизбежного. От наслаждения. Я провел пальцем по ее губам, и она тут же приоткрыла рот и укусила палец своими хорошенькими зубками. Движение было молниеносным, укус — настоящим, голодным…
Старуха, так и сидевшая к нам лицом, снова что-то проквакала; рука моя, ища грудь Амины, скользнула под ее одежды.
Грохот и топот стали еще громче. Может, бабка говорит об этом? Я вдруг расслышал слова, которые распевали у костра:
— Sursum corda! Habemus ad Dominum!
Я накрыл ладонью грудь Амины, ее тепло, ее изгиб; придвинулся ближе, а Амина, вздохнув, прильнула ко мне, словно хотела помочь, облегчить задачу. Меня затрясло от возбуждения.
— Agnus Dei, qui tollis pеccata mundi!
Я поцеловал ее, и пусть от земляного пола несло муравьями, потом, мышами, пусть из тростниковой крыши сыпалась пыль, губы Амины были сладки как сироп, как сок созревшего плода, а кожа — первобытно чувственна, как свежевспаханная земля. Она приблизила лицо, приняла мой поцелуй, и в глазах ее плясали отражения горящей свечки.
Наверно, мы все-таки шумели. Старуха снова забормотала.
— Это zinyao, — сказала Амина.
Старуха что-то проворчала, а я шепнул Амине:
— Пойдем на улицу.
Она помотала головой: нет.
Я сжал ее крепче, словно спросил: почему.
— Люди увидят, — прошептала она, глядя на слепую.
Мы легли на циновку, тесно-тесно, и я продолжал гладить ее груди, и дышал коротко и часто, и боялся, что меня услышат. Старуха неотрывно глядела на нас невидящими, немигающими глазами. И все бормотала, только совсем невнятно. Я мечтал, чтобы она заснула, но не тут-то было.
В барабаны били теперь так оглушительно, что сотрясалась тростниковая крыша. Танцоры выкрикивали «Christe, eleison! Kyrie, eleison!» и прочие обрывки мессы, ставшие в ту ночь африканскими песнопениями.
Груди Амины были малы, тело совсем худенькое. Как деревца в Мойо — с длинными сухощавыми ветками, мелкими листьями. Мои пальцы нашли и шрамы, затянувшиеся шрамы на коре молодого деревца. Амина была такой крошечной — я мог одной рукой ласкать ее всю. Такая гладкая. Как шелк.
Я сказал — губами в самое ее ухо:
— Как только я тебя увидел, на уроке, сразу захотел потрогать…
Наши глаза были совсем рядом, и я не увидел, а почувствовал, что выражение ее лица изменилось. Я знал: она улыбается. Но она ничего не ответила.
— А ты почему пришла на урок?
— Увидеть тебя.
— Ты тоже хотела меня потрогать?
Она помедлила, подергала носиком. Я уже знал: так она, смущаясь, говорит «да».
— Ну же, скажи. — Я повернул голову, чтобы ее губы оказались у моего уха.
— Я хотела с тобой поиграть, — произнесла она наконец. Местное слово «играть» означало все: и танцы, и любовные ласки.
Я гладил ее руку и не пугался, когда пальцы наталкивались на твердое пятно проказы, уплотнение мертвой кожи. Я пробыл в лепрозории достаточно долго и знал: для меня это не опасно. Я взял ее руку и провел вверх по своему бедру, желая научить, что делать. Но учить ее не пришлось. Она и без того все знала, и эта ее опытность — женская, не девичья — возбудила меня еще больше. Ее быстрые, маленькие пальцы вмиг завладели моим телом. Она потянулась к свече и сложила губы, словно целовала огонь.
Старуха опять квакнула.
— Я гашу свет, — сказала Амина и, выдохнув, убила пламя и погрузила нас в темноту.
Несколько мгновений спустя глаза мои снова различили комнату — всю в лунном свете и резких угловатых тенях. Нас достигали и отсветы костра, где танцевали zinyao. Захотелось уменьшиться, спрятаться от этих красноватых бликов, и мы обнялись, слились в поцелуе, сомкнулись. Но даже в этом восхитительном объятии я помнил о свидетеле, мне мешало беспокойное присутствие слепой старухи.
Она снова заговорила, раздраженно повысив голос.
Амина, схватив меня за руку, ответила:
— Ndiri ndi mphere kwabasi.
«У меня очень сильно чешется». Kwabasi. Это слово я узнал от брата Пита. Я никогда не слышал ничего более сексуального. Произнося это слово, она направила мою руку между своих ног и помогла моим пальцам найти чудесную мякоть спелого плода.
Я ласкал ее, Амина улыбалась. Лицо ее попало в луч лунного света: оживленное желанием, оно стало еще прекраснее. Рот ее приоткрылся в немом экстазе, а старуха в это время высказала что-то длинно и внятно, точно изрекла пословицу.
Амина прижала губы к моему уху и выдохнула:
— Она говорит: чешется — почеши.
Она закинула ногу мне на бедро и попыталась выпрямиться. Я приподнялся на локтях. Она выпуталась из своих одежд, я быстро расправился с шортами. И она, ловко меня оседлав, тут же оказалась сверху.
Старуха начала подвывать барабанному бою и крикам, доносившимся от костра, а Амина принялась раскачиваться взад-вперед, закрыв глаза и сжав зубы, чтобы не издать ни звука.
— Sursum corda!
— Deus meus!
Амина подтянулась вперед, провела ладонями по моему лицу, приникла ко мне всем телом, не прекращая ритмичного движения. Я все еще различал в дальнем углу комнаты старуху, свет и тени расплескивались на ней кляксами. Она походила на древнего африканского идола, могучего и равнодушного, который тем не менее может в любую секунду ожить и превратиться в демона.
Но страха не было. Я сжал бедра Амины, сообщая ей собственный, сильный и резкий, ритм. Она откинула голову, судорожно забилась. А когда снова наклонилась вперед и сжала мои плечи, мне послышалось: «Я не плачу». Я и не слышал плача, но ее слезы текли по моему лицу, соленые слезы — я проверил их на вкус.
Она прижималась ко мне так тесно, я проникал в нее так глубоко, что из двух людей мы превратились в одно дикое, плачущее существо. Она мяла и рвала свою грудь, а потом закусила кулак и зарыдала. Я же сосредоточился на одном — пульсирующем барабанном ритме. И если секс — в самом деле знание, а я всегда полагал, что так оно и есть, то мгновение спустя мне предстояло познать все.
Мешался зной, буханье барабанов, костер, дым и — шелк, шелк в каждой складке открывшегося мне тела. Был еще рев толпы и наша слепая свидетельница. Я продолжал схватку с Аминой, впивался в нее, как каннибал. И скоро тело мое всхлипнуло — в ужасе и безрассудном восторге обладания. А потом оба мы тоже ослепли.
После этого абсолютного соития мы снова превратились в двух людей, и я понял, что пора уходить, но сделать это было нелегко. Стоило мне встать, старуха что-то забормотала, наверно «не уходи», поскольку Амина тоже поднялась и медленно побрела к двери.
Я и не пытался выйти один, старуха бы непременно услышала. Только держась рядом с Аминой, снова двигаясь с ней воедино, я мог выскользнуть отсюда незамеченным, не вызвав подозрений.
Сквозь бой барабанов пробился еще один, хрюкающий звук.
— Fisi, — сказала старуха.
— Да. Гиена, — подтвердила Амина, и крупная горбатая собака, ощетинившись, выскочила из темноты возле самой хижины.
Так я и ушел: спугнув саванную лизоблюдку и прикрывшись ее звериным шумом. Мы оба были звери — и я и гиена. Она косилась на меня, была начеку, но, похоже, не очень-то боялась. Облезлая, ободранная, она скалила зубы, но не злобно, а раздраженно, словно я вторгся на ее законную территорию.
Когда любительница падали оскалила на меня зубы, я понял, что это конец. Мне придется уехать из Мойо, и лучше сделать это самому, чем ждать, когда меня вышлют. Снести изгнание было бы трудно, особенно же печальный взгляд отца де Восса. Я крался, как гиена, к дому и испытывал жуткий стыд. На цыпочках поднялся по ступеням, юркнул в комнату, но знал, что шаги мои слышны повсюду.
Наутро я сказал:
— Мне пора возвращаться, скоро начнутся занятия в школе.
И отец де Восс не стал возражать. Но и не съязвил. Просто кивнул, как кивал за картами, соглашаясь с любым доставшимся ему раскладом.
Итак, дело было решено. Молчание отца де Восса означало, что ехать надо не откладывая. Возможно, он был благодарен, что я избавил его от тягостной обязанности выгнать меня из Мойо.
Я потерял право оставаться здесь. Я все-таки вмешался в их жизнь. Я использовал Амину, и это было ошибкой, нарушением строжайшего запрета. О запрете я знал, но оказался слишком любопытен. Создал непорядок. Этого уже не исправишь. И отец де Восс все понял.
Еще тяжелее было сознавать, что знает не только он, знают все. Я не мог смотреть им в лицо, а когда искоса взглядывал, лица были иными, не дружелюбными, а чужими, и в них таилась угроза. А если так, значит, всем всё известно и дороги в Мойо мне больше нет. И это было хуже всего.
— Мне очень жаль отсюда уезжать, — сказал я отцу де Воссу.
Он не спросил почему. И от этого мне стало стыдно еще больше.
— Потому что это настоящий мир, — пояснил я.
— Верно. — Он улыбнулся. — Здесь есть всё.
Он не шутил. Это действительно был цельный, вполне законченный мир, возможно единственно реальный, а я покидал его ради немощного и хлипкого мира метафор, где слово «прокаженный» означает что-то совсем другое.
— Может, что-нибудь о нас напишете, — сказал он.
— Не умею я писать, — ответил я, вспомнив, как закопал книги и тетради, пытаясь очиститься от этой скверны. — Дело трудное.
— Papier is geduldig. — Прежде отец де Восс никогда не говорил со мной по-голландски. Теперь он улыбнулся, точно раскрыл большую тайну. И перевел: — Бумага все стерпит.
При слове «бумага» мне представились чистые листы: мы в школе получали их пачками из министерства, и на них-то я и пытался писать стихи. Только слепящая белизна бумаги всегда делала меня беспомощным и тупым.
На вокзале, провожая меня в семь утра, отец де Восс сказал:
— Вы уж нас не забывайте.
Сказал, наверно, из вежливости, но я твердо знал, что не забуду. А потом он коснулся моего локтя, и всю мою руку, до плеча, пронзило словно током.
Наконец к полустанку Нтакатака подкатил поезд, начался шум, суета погрузки, женщины лезли с корзинами, мужчины — с цыплятами в клетках. Поезд, недавно покинувший конечную станцию, недолго оставался чистым: уже через четыре перегона все проходы были заплеваны арахисовой скорлупой, жеваным сахарным тростником и апельсиновыми корками. И вагоны, увечные и неуютные, казались куда более обшарпанными, чем полтора месяца назад, словно постарели сразу на целый век.
Я опять сел во второй класс и, не успели мы отъехать от полустанка, принялся составлять мысленный перечень всего, что мне довелось увидеть в Мойо. Хотел было что-то записать, но потом снова почувствовал, что вряд ли когда-нибудь еще возьмусь за перо. Мне не суждено написать ни о Мойо, ни о чем ином.
Полноте, писатель ли я вообще? Писатель обязан примечать, и — не вмешиваться, оставаться только свидетелем. А я дал волю страстям. Но неужели следовало держаться в тени и хладнокровно наблюдать? Не слишком ли строго я себя осудил? Этого я тогда не знал. Как не знал, что смогу вернуться к этим воспоминаниям, лишь пройдя огромный путь во времени и пространстве. А тогда мне просто было грустно, потому что я не знал, как жить дальше.
Перелески, пожелтелые листья, великанья трава, пыль, мазанные глиной хижины, неизменная саванна — все малые части единого пейзажа, казалось, поворачивались ко мне спиной на пути из Мойо.
Я знал, что буду тосковать, и тяжкое чувство усугублялось оттого, что там, в Мойо, тоску эту никто не понимал и никто не желал находиться в каком-то ином месте. Своего рода рай…
Чтобы утешиться, я стал высматривать девушку, хотя бы отдаленно напоминавшую Амину. Искал среди пассажиров, среди людей у дороги. Похожих не было. И от этого я разом и обрадовался и погрустнел.
Деревня прокаженных тоже ничем не походила на лепившиеся к железной дороге деревушки. В Мойо была незыблемость, непоколебимость, упорядоченность — и никакой драмы. Там не таилось темной угрозы. Мойо противоречило всем моим представлениям об Африке. Да — змеи, да — насекомые, да — болезни, но болезни излечимые. Приняв это за данность, человек легко отказывался от любых притязаний.
Прокаженные, священники, монахини — все эти люди были счастливее всех, кого я знал прежде. Они нашли то, что искали. Повезло. Жаль, я не вписался — по собственной глупости оказался изгоем. И теперь, покинув это место, обречен скитаться всю жизнь в поисках точно такого же. И всю жизнь буду мысленно возвращаться в Мойо.
Мне вдруг вспомнилось, как говорили в лепрозории: такой страшной болезни никогда больше не будет, не будет ни чумы, ни чахотки — ничего, во всяком случае, в этой части Африки, худо-бедно очищенной от скверны… Ни чумы, ни чахотки, ни лепры; даже слова эти будут казаться архаизмами, когда от проказы не останется и следа.
Но мне было как-то не по себе, я снова чувствовал, что наг и беззащитен, потому что уезжал: от знания — в никуда.