Напевы слушать сладко; а мечтать
О них милей; но пойте вновь, свирели;
Вам не для слуха одного порхать…
Ах, для души теперь они запели.[16]
Новая музыка процветала при бургундском дворе, которым управляли герцоги из дома Валуа – их владычество установилось после того, как король Карл V в середине XIV века даровал эту землю Филиппу Храброму. С помощью междинастических браков и других политических хитростей Филипп и его наследники – Иоанн Бесстрашный, Филипп Добрый и Карл Смелый – смогли не только удержать контроль над всей северо-восточной Францией (со столицей в Дижоне), но и прибрать к рукам такие ценные области, как Фландрия, Голландия и другие. К началу XV века Бургундия стала влиятельным игроком на политической карте Западной Европы, а ее герцоги по сути ничем не отличались от королей.
Художественная жизнь отражала политические амбиции: талантливых музыкантов выписывали из Франции, Англии, Италии, Германии, Португалии, Сицилии и других земель. Покровительствовали им здесь с таким размахом, что весь исторический период стал называться “бургундской эпохой”, а музыка тех времен – “бургундской школой”. Вокруг двора концентрировались непревзойденные музыкальные силы. Под рукой всегда было несколько ансамблей менестрелей – на случай, если герцогу придет в голову закатить банкет вроде того, который устроил в середине века Филипп Добрый: из фонтанов били струи вина, а публика наслаждалась зрелищем аллегорических картин из старинной жизни – Ясон в поисках Золотого Руна или Христианская Церковь, вся в черном, оплакивающая падение Константинополя, сидя на живом слоне. (Серые гиганты были обязательным атрибутом пышного европейского торжества со времен Карла Великого, у которого был слон по имени Абу-Любаба, или “Отец разума”. Подарок султана Гаруна-аль-Рашида, он сопровождал императора везде, пока не погиб во время датской кампании 810 года.) Во время празднования ансамбль из двадцати восьми исполнителей развлекал слушателей, играя музыку изнутри огромного бутафорского торта. В общем – не гимнами едиными.
Впрочем, несмотря на все эти красочные представления, в историю Бургундия вошла благодаря серьезной музыке. Тут жили самые одаренные музыканты своего времени. Слепой органист-виртуоз Конрад Пауманн – наиболее значительная фигура в немецкой инструментальной музыке – играл для Филиппа Доброго. Гийом Дюфаи, чьи произведения окажут глубокое влияние чуть ли не на каждого композитора XV века, также был частым гостем.
Дюфаи ярче всех сформулировал музыкальный язык эпохи Возрождения, совместив гармоническое богатство английских композиторов (с которыми он пересекался в 1420-х годах) с умелым управлением изощренными ритмами и тесситурой, которым славилась музыка Северной Европы. Результат бывал удивительным – как, например, в его потрясающей “Ave Regina Caelorum”, где строчка “помилуй твоего умирающего Дюфаи” выразительно подчеркнута сумрачными, драматичными созвучиями малых терций. В своем завещании композитор упоминал, что это произведение надлежит исполнить на его смертном одре.
Чем дальше, тем большую роль эти красивые, прочувствованные терции играли в новом музыкальном порядке – хотя и пифагоровы соотношения все еще не сдавали позиций. В самом деле, на них построена одна из самых знаменитых композиций Дюфаи, сочиненная по случаю возведения купола флорентийского собора Санта-Мария-дель-Фьоре работы Филиппо Брунеллески. В то время Дюфаи служил певчим в папском хоре во Флоренции – Евгений IV перебрался сюда, спасаясь от преследователей в Риме. Храм же занимает в истории города совершенно особое место.
До того как был построен купол, церковь Санта-Мария-дель-Фьоре полвека обходилась без перекрытия. Чтобы закончить строительство, требовалось разместить свод над пространством в сорок два метра, что казалось невозможным. Во времена Дюфаи в отчаянных попытках решить эту проблему то и дело высказывали самые безумные идеи. Согласно одной из них, храм предлагалось заполнить смесью земли и монет – после чего строители смогут забраться по этой рукотворной горе на самый верх и сделать свое дело. А когда свод будет построен, местные дети наверняка захотят просеять землю через сито, чтобы забрать деньги.
В конечном счете был устроен конкурс на самый практичный вариант. Брунеллески уже участвовал в подобном соревновании – речь шла об оформлении северных дверей флорентийского баптистерия; впрочем, в тот раз он проиграл, и заказ ушел скульптору Лоренцо Гиберти (позже Микеланджело назовет резьбу Гиберти “столь прекрасной, что она, кажется, могла бы украшать врата рая”). Однако Брунеллески был не из тех, кто легко сходит с дистанции. По свидетельствам современников, это был человек, твердо убежденный в собственных способностях – чтобы не сказать упрямый как осел. Однажды он провел одиннадцать дней в тюрьме, отказавшись платить ежегодный взнос в гильдии каменщиков и плотников. А когда могущественный Козимо Медичи осмелился раскритиковать его макет предполагаемого дворца, он просто разбил его на мелкие кусочки. В другой раз 22-летний пасынок Брунеллески смылся в Неаполь, прихватив часть денег отчима, – архитектор без малейшего сомнения призвал самого Папу вмешаться в семейные дела.
Так или иначе, его дар в самом деле невозможно было отрицать – и он это знал. Джованни ди Герардо да Прато как-то втянул его в обмен оскорбительными сонетами (“О ты, глубокий фонтан невежества // Глупое, несчастное чудовище… // Твоему искусству явно недостает содержания… // Ты просто безумец”, говорилось в первом из них), и Брунеллески не заставил себя ждать: “Для истинно мудрых ничто существующее // Не скрыто от глаз… // Лишь художник, а не дурак // Может раскрыть то, что спрятано природой”.
Так что он был уверен в том, что сможет найти сокровенное решение проблемы церковного свода, и вместе со своим другом Донателло задумал отыскать его среди римских архитектурных памятников. Благоговение перед античной классикой вошло в моду еще в 1402 году, когда флорентийцы, гордые тем, что им удалось отбиться от нападения миланского герцога, принялись сравнивать эту победу с победой греков над персами, а себя называть гражданами “новых Афин”. Хотя в случае с Флоренцией, строго говоря, не потребовалось никакой битвы: осада сошла на нет сама собой, после того как главный супостат подхватил лихорадку и умер. Однако в последовавшей за этим эйфории, помноженной на гордость собственными богатствами и культурными достижениями, жители города повесили на себя “афинский” ярлык. А ряд переводов античных рукописей, подготовленных в начале века, лишь подлил масла в огонь.
В Риме Брунеллески и его товарища особенно заинтриговал Пантеон – грандиозное здание, построенное в 125 году нашей эры и перекрытое гигантским сводом. Леон Баттиста Альберти, которому суждено было стать главным итальянским архитектором после Брунеллески, в своем архитектурном трактате указывал на Пантеон как на образец для всех церковных построек, а его проект называл воплощением “божественных пропорций”.
И действительно, Пантеон был создан для того, чтобы вызывать подобные чувства. Его интерьеру свойственна почти осязаемая симметрия: его высота равна его диаметру – почти 44 метра, и это создает рамку из двух гигантских пересекающихся кругов, словно очертания воображаемого глобуса. Кессоны, организованные в горизонтальные ряды у нижних закруглений свода, визуально закручиваются в спираль, по мере того как их ритм устремляется ввысь, прочь от выпуклого пола. Сама бетонная раковина купола была построена в два слоя, чтобы поддерживать огромный вес, а девятиметровое круглое окно в центре свода стало единственным во всем здании источником света.
Брунеллески искал, измерял, высчитывал – и вернулся во Флоренцию с четким планом действий. Он задумал перекрыть флорентийский собор двумя сводчатыми объемами: одним внутренним и одним внешним. А также, в результате внезапного озарения, он предложил способ соорудить эти гигантские купола без использования кладки по кружалам – таков был традиционный метод, требующий возведения круговых лесов (это был лишь один из примеров радикальных идей архитектора – среди прочих можно упомянуть специальные механизмы для поднятия грузов на самый верх стройплощадки, а также проект самодвижущегося корабля). Чтобы удержать купол, он рекомендовал использовать “скелет” из 24 нервюр, придавленных на самой вершине тяжелым фонарем, который своим весом гасил их естественную тенденцию отклоняться от центра вовне.
Критики сомневались в его способности воплотить все это в жизнь. Власти же Флоренции из сугубо благих побуждений пытались наладить сотрудничество между архитектором и его вчерашним соперником, Гиберти. Так или иначе, и сама идея купола, и заслуга в его возведении принадлежит именно Брунеллески.
В 1420 году он получил разрешение начать работу. Строители трудились на протяжении пятнадцати лет, пока наконец великолепный купол не восстал “выше небес, способный своей тенью покрыть все население Тосканы”, как отозвался о нем Альберти. Это было выдающееся достижение, но и музыкальный ответ Дюфаи – мотет “Nuper rosarum /lores” – оказался его достоин. Свидетель торжественной литургии, которую проводил сам Папа, писал о хористах и инструменталистах в ярких платьях, о звучании музыки и о духе благовоний. Общий эффект был таким, “как будто ангельские, райские песни и созвучия были посланы с небес, чтобы прошептать прямо в наши уши свою невероятную божественную сладость. По этой причине в тот момент я был охвачен таким наслаждением, – добавлял наш корреспондент, – что как будто проживал жизнь всеблагих прямо здесь, на земле”. Не меньшее наслаждение испытывали и четырнадцать приговоренных к смерти узников местной тюрьмы, помилованные Папой по случаю торжества.
Музыка Дюфаи отлично подходила к церемонии, хотя участники празднества, завороженные тем, что открывалось их глазам и ушам, вряд ли заметили тонкую связь между самим храмом и звуками, сочиненными для его увековечения. Однако анализ показывает, что автор “Nuper rosarum /lores” не просто написал красивую композицию, но тщательно “откалибровал” ее в соответствии с древними пропорциями, которые веками использовались при постройке священных зданий.
Для Дюфаи, как и для многих композиторов предыдущих поколений, музыка была, по выражению Леонардо да Винчи, способом “придать облик невидимому”. К мотету “Nuper rosarum /lores” он подходил в русле средневековой музыкальной традиции, привечавшей разного рода скрытые смыслы. Композиторы часто маскировали богослужебные мелодии, например, растягивая их до неузнаваемости или кладя их на непривычные ритмические рисунки. Музыка, выполненная подобным образом, отражала их взгляд на мир как на нечто, полное тайн. Куда исчезает огонь, когда костер потушен? Как может Земля, с ее колоссальной массой, оставаться висящей в легком воздухе? Хотя вера и не оставляла сомнений в том, что за всем этим кроется божественный промысел, в нить жизни так или иначе вплетались различные загадки и ребусы, и средневековые музыканты отображали это положение вещей в своих произведениях. Их композиции базировались на завуалированных принципах, содержали в себе множество тайных знаков, так что за их мелодиями и ритмами всегда скрывалась неуловимая работа ума.
Соответственно, не было ничего удивительного в том, что и Дюфаи наделил свой мотет глубоким символическим смыслом. Необычным было другое – то, что в “Nuper rosarum flores” он использовал пропорции церкви в качестве музыкального шаблона, и не абы какой церкви, а всем церквям церкви: Первого иерусалимского храма. При ритмической организации произведения композитор глубоко нырнул в колодец мистического архитектурного канона.
Средневековая концепция красоты как сияния истины – splendor veritatis – более всего давала о себе знать именно в храмовом строительстве. Бог, в конце концов, был Главным Строителем, и потому от церквей требовалось быть не просто святилищами, но своего рода моделями небесной жизни, к которой должен стремиться каждый человек. Блаженный Августин даже установил жесткие правила их возведения – и пропорции, которые необходимо использовать. Длина, высота и глубина храмовых построек должна была отвечать одному из соотношений: 1:1, 1:2, 2:3 или 3:4 – небесные гармонии Пифагора обретали осязаемую, застывшую форму.
От тезисов Августина оттолкнулись церковные авторы последующих веков, сочетая в своем подходе платоновский мистицизм с толкованиями Библии. В XII веке влиятельный монах-философ Пьер Абеляр приводил параметры Первого храма в качестве доказательства желания Господа материально воплотить музыкальную гармонию в церковной архитектуре. Пропорции этого храма – то есть соотношения его общей длины, длины нефа, ширины алтарной части, где священники проводили свои таинства, а также высоты – были в чистом виде использованы Дюфаи в ритмической организации его произведения. Длительности нот, варьирующиеся от одного его фрагмента к другому, образуют соотношение Первого храма: 6:4:2:3 (которые, в свою очередь, восходили к пассажу из шестой главы Первой Книги Царств; разумеется, во Второй книге Паралипоменон, а также в Книге пророка Иезекииля упоминаются совсем другие размеры Соломонова храма, но зачем еще больше усложнять то, что и так предназначено не для средних умов?).
Со времен Абеляра подобная метафизическая геометрия почти неизменно определяла планы готических соборов – с ее учетом, к примеру, был создан фасад собора Нотр-Дам де Пари, с элегантным рядом прямоугольников, или интерьер собора в Реймсе, в котором нервюры свода образуют последовательность равносторонних треугольников. Эти боговдохновенные формы и числа превращали обыкновенные постройки в своего рода проповеди в камне; так что музыкальное использование этой архитектурной нумерологии Гийомом Дюфаи отдавало дань не только конкретному куполу флорентийского собора, но богатой традиции церковного строительства в целом, в русле которой работал и его соотечественник Брунеллески.
Но закат этой традиции, во многом предсказанный самим Брунеллески, был уже не за горами. Использование терций породило вопросы о том, считать ли исчерпывающими предложенные Пифагором соотношения, – теперь сходный вопрос возник и в других сферах искусства. Полет фантазии Брунеллески, его смелые, порой совершенно уникальные архитектурные идеи, его готовность отступить от общепринятого канона во имя решения конкретных архитектурных задач – все это знаменовало появление искусства, основанного на опыте ничуть не в меньшей степени, чем на доктринах.
Мечта об обретении идеальной красоты целого через совершенное сочетание его частей продолжала мотивировать самых разных художников, но и стремление наделить живопись или скульптуру более явным чувством реальности также все чаще заявляло о себе. Главным вкладом Брунеллески в этот процесс было достижение пугающего эффекта: проекции трехмерного пространства на плоскую поверхность. Остаток столетия другие архитекторы проведут в попытках развить его идею и достичь компромисса между двумя оптиками: древней, при которой точка обзора находится где-то далеко в небесах, а космос состоит из неизменных абстрактных форм, и новой, при которой образы окружающего мира оказываются увидены объективом человеческого зрения, пропущены через фильтр земных чувств и эмоций.
Этот фильтр Брунеллески впервые продемонстрировал в эффектном изображении церкви Сан-Джованни, более известной как Флорентийский баптистерий. Коллеги по цеху были поражены уровнем достигнутого им реализма. Художник начал работу с фрагмента, в котором изобразил саму церковь – точнее, ту ее часть, которая теоретически могла бы быть видна от входа в собор Санта-Мария-дель-Фьоре, располагавшегося напротив. То есть, другими словами, он запечатлел не некий идеальный храм, а конкретную постройку, причем увиденную под конкретным углом зрения – как потом говорил Альберти, будто бы из окна, выхватывающего небольшой фрагмент мира вокруг. “Окно” Брунеллески, по сути, заключалось в субъективности его оптики – в этом и состоял секрет его успеха. Используя узкую, ограниченную рамку восприятия, искажая пропорции изображения в соответствии с взятой за основу точкой обзора, архитектор смог достичь непревзойденного натурализма.
Согласно его современнику и биографу Антонио Манетти, Брунеллески изобразил Сан-Джованни “столь тонко и тщательно… что ни один миниатюрист не смог бы сделать это лучше”. Затем он передал небо черненым серебром, после чего проделал в композиции дырку “размером с горошину”. Зрителям предлагалось расположиться снаружи, перед входом в храм, и заглянуть одним глазом в это отверстие, за которым находилось зеркало; отражение запечатленного Брунеллески собора в этом зеркале было настолько правдоподобным, что казалось, это и есть настоящая церковь. Сверху же, отражаясь в серебристой отделке рельефа, по голубому небу плыли настоящие облака – таким образом, сама природа становилась соучастником композиции.
Всего этого удавалось добиться с помощью хитрого трюка: зрительное отверстие находилось в том месте, которое в наши дни художники называют “точкой схода”. Так говорят о том фрагменте композиции, в котором сходятся воедино перспективные линии, уходящие от переднего плана картины (то есть той ее части, которая находится “ближе” к зрителю) вглубь. Научившись точно определять местонахождение этой точки, художники на веки вечные получили возможность одурманивать зрителей иллюзорной глубиной своих изображений. Как и Джотто ранее, Брунеллески предпочитал естественное восприятие жестким догмам – и в итоге навсегда изменил изобразительное искусство.
Идея о достижении красоты целого через идеальное сочетание частей все еще имела силу. Леон Баттиста Альберти (также приехавший во Флоренцию в составе папской свиты) был первым, кому удалось сформулировать внятный метод передачи перспективы в живописи. Попутно он советовал художникам изучать законы музыки, поскольку “те же числа, которые радуют слух, также наполняют удовольствием и глаза, и душу”. И все же человеческий разум, с его интуитивным, земным восприятием форм и ритмов жизни, требовал иного подхода – не всегда сочетающегося с метафизическим идеалом. У художников больше не получалось целиком и полностью полагаться на неизменные правила и оставаться невосприимчивыми к присущей человеческой жизни неопределенности и непредсказуемости. Живописные пропорции вскоре начнут в куда большей степени учитывать реальность, познанную органами чувств, – и отражать то, как выглядит мир, например, из дверного проема или из-за угла.
В этот исторический момент как в изобразительном искусстве, так и в музыке конфликт между абстрактными законами и чувственной реальностью станет движущей силой изменений. Поиски равновесия между правдой и красотой уже близко, за поворотом.