7. Союз неба и земли

Природа некий храм, где от живых колонн

Обрывки смутных фраз исходят временами.[17]

Шарль Бодлер “Соответствия”

После торжественной церемонии по случаю возведения купола собора Санта-Мария-дель-Фьоре прошло еще тридцать лет, пока на самую верхушку был водружен фонарь, и проект наконец был выполнен до конца. Брунеллески до этого не дожил. Тем не менее созданный им памятник творческой находчивости и оригинальности продолжал отбрасывать тень на всю Флоренцию – город, в котором со временем становилось все больше богатства и кипучей торговли. Ремесленники и купцы загромождали флорентийские улицы бесчисленными лавками, заполняя воздух вокруг своеобразной музыкой: нестройным хором человеческих голосов, торгующихся за шелка, шерсть и драгоценности. На рынке одни лишь каменщики и резчики по мрамору занимали 54 торговых точки, краснодеревщики – еще 84, а гильдия ткачей и вовсе отхватила себе 270. Сделки повсеместно “обмывались” искристым белым вином из Сан-Джованни, которое, по словам одного наблюдателя, могло “оживить мертвеца”. Надо всем этим царили великое искусство и великая архитектура – а также ощущение поистине безграничных возможностей.

В этом кипящем котле обнаружил себя юный многообещающий художник по имени Леонардо да Винчи. Он был одаренным неофитом из провинции, высоким и худым, с узкими бедрами, широкими плечами, вьющимися каштановыми волосами и, согласно его современнику Паоло Джовьо, “самым красивым лицом на свете”. Вазари утверждал, что “он был так обаятелен, что влек к себе сердца людей”. На самом деле его собственное сердце не раз страдало от превратностей жизни: унизительный арест по обвинению в гомосексуальности вскоре после переезда во Флоренцию не прошел даром – спустя много лет он признавался, что с тех пор испытывает отвращение к каким-либо сексуальным контактам.

В качестве подмастерья в лавке флорентийского художника Андреа дель Верроккьо Леонардо изучал как историю искусств и ремесел, так и современные достижения в разных сферах: например, опыт врача, философа и математика Паоло даль Поццо Тосканелли, который как-то раз в 1468 году ровно в полдень прочертил линию падения солнечных лучей через отверстие в крыше Санта-Мария-дель-Фьоре и благодаря чему определил правильную дату Пасхи. В знаменитом письме португальскому священнику Фернану Мартинсу Тосканелли смело предположил вероятность достижения востока при плавании на запад – задолго до того, как подобная мысль пришла в голову кому-то еще. Когда через несколько десятков лет Колумб вглядывался в Новый Свет, возвышающийся над гладью океана, в его руках была карта работы Тосканелли.

Не меньшее влияние на Леонардо оказал и Фацио Кардано, колоритный адвокат, врач и математик, прославившийся в университете Павии тем, что читал лекции не в привычной черной одежде, а в кроваво-красной. Кардано показал Леонардо свой перевод “Общей перспективы” Иоанна Пекама – это событие определило жизненный путь юного художника. “При занятиях природными наблюдениями свет наиболее радует созерцателей, – писал Пекам. – Оттого всем преданиям и учениям человеческим должна быть предпочитаема перспектива… [в ней] слава не только математики, но и физики, цветами той и другой украшенная”[18]. Трактат самого Леонардо начинался там, где заканчивался пекамовский, с заголовка: “Введение в перспективу, то есть в науку о функциях глаза”.

Перспектива к тому времени превратилась из просто художественного приема в целую новую философию, объединяющую всю европейскую культуру. Человек – мера всех вещей, утверждала эта философия. Разумеется, идея впервые была высказана еще в античные времена мудрецом Протагором (как не преминул напомнить своим читателям Леон Баттиста Альберти в трактате о живописи). В конечном счете, утверждал Протагор, истина – субъективна.

Его высказывание стало слоганом эпохи. Человек – мера. Гуманистическое мироощущение – сколь бы эксцентричным, непонятным, искаженным оно ни казалось – предлагало модель существования, ничуть не менее осмысленную, чем любой бесплотный идеал. Личный опыт стал локомотивом прогресса.

Вообще-то реалистическая перспектива в живописи существовала задолго до XV века. Ее использовали, например, древние греки – чтобы вдохнуть невероятную глубину и витальность в свое искусство (в отличие от египтян, которых не интересовал реализм, и они довольствовались изображением людей как неких простых, неодушевленных, плоскостных контуров фигур). На самом деле знаменитое изображение человека Леонардо – с расставленными в сторону руками и ногами, образующими квадрат, и кроме того, вписанное в круг, – прямо восходит к работам Витрувия. Античные мастера не только выучили верные пропорции тела и конечностей, но и овладели волшебством изображения гибкости человеческой фигуры: это была не просто форма, но движущаяся форма, перекладывающая вес с одной части тела на другую, чередующая напряжение с расслаблением, основанная на симметрии осей. Донателло, друг и соратник Брунеллески по изучению римских памятников, с оглушительным успехом возродил этот подход в своих собственных произведениях, особенно в его великолепной, пугающе реалистичной обнаженной статуе Давида.

Еще в I веке до нашей эры Лукреций описал методологию, близкую той, что отражена в революционной для XV века книге о перспективе Альберти. Однако с падением древнего мира подобный подход был почти везде отринут прочь. А когда ощущение глубины и пространства вновь проникло в изобразительное искусство в эпоху позднего Средневековья, оно базировалось исключительно на голословных выдумках типа “тональной атмосферы”, которая-де создается в результате контрастов цвета, света и тени. Такие работы XIV века, как “Пир Ирода” Джотто и “Введение во храм” Амброджо Лоренцетти, демонстрировали скрытые возможности, которые дает художнику навык организации пространственных отношений на полотне – однако их создатели вынуждены были опираться исключительно на собственный талант и интуицию.

В 1400 году теоретик Ченнино Ченнини попробовал на основании достижений Джотто сформулировать более методический подход. Тогда же во Флоренции обнаружили рукопись Птолемеевой “Географии” 1300-летней давности, которая демонстрировала, как можно изобразить карту выпуклого мира на плоской поверхности. Конечно, карты Птолемея вряд ли отличались особой точностью, но достижение, однако, было весьма впечатляющим. Тем не менее Брунеллески и его последователи вывели это искусство на новый уровень математической определенности: прежде всего это относится к Мазаччо, чья фреска “Троица” передавала перспективу столь реалистично, что, по словам биографа Джорджо Вазари, казалось, “будто стена уходит вглубь”[19], и Альберти, который описывал новые, основанные на математике принципы перспективы в своем трактате “О живописи” 1435 года. Так наконец человечество вступило на верный путь покорения пространства.

Как и предупреждал Петрарка в контексте работ Джотто, все это в самом деле ''возбуждало великие умы”. Вазари пересказывает особенно комичный случай: художник Паоло Учелло все ночи напролет изучал теорию перспективы, так что в какой-то момент его жена стала умолять его прийти наконец в постель. “Какая восхитительная вещь эта перспектива!” – только и произнес он в ответ (справедливости ради, надо заметить, что ни один портрет синьоры Учелло до нас не дошел).

Перспективная живопись не ограничивалась лишь голой техникой – в ней было нечто куда более существенное: способ борьбы с реальностью через изучение ее законов и их последующего перевода на язык точек и прямых. Искусство порождало целую науку. А наука, в свою очередь, позволяла искусству достичь невиданных прежде высот. “Те [художники], которые отдаются практике без знания, – объяснял Леонардо, – похожи на моряка, отправляющегося в путь без руля и компаса”[20]. Если же и был в Ренессансе человек, чей компас не давал сбоев, то им был сам Леонардо. В нем воплотился дух исследования и первооткрывательства, свойственный целой эпохе. И интересовали его далеко не только функции глаза – но и почему летают птицы или как на земле образуются горы и реки. Он изучал солнце: почему огненный шар кажется больше в моменты рассвета или заката, нежели когда он достигает зенита? Он провозгласил, что небесные сферы движутся беззвучно, и задумался, что конкретно производило звук, подслушанный Пифагором – кузнечный молот или же наковальня?

Он принялся вскрывать трупы задолго до того, как медики признали это полезным занятием. Тогда же это считалось омерзительным. Вазари вспоминал несколько бытовавших в те годы легенд: одна – о юном художнике Бартоломео Торри из Ареццо, который хранил у себя под кроватью отрезанные конечности мертвецов, пока смрад не распространился по всему дому, другая – о Сильвио Козини, который украл тело повешенного из могилы с тем, чтобы провести вскрытие, но в итоге не удержался от соблазна содрать с него кожу и сшить из нее платье, “полагая, что в нем будет волшебная сила”.

Но Леонардо невозможно было сбить с толку подобными суевериями: научное мышление сделало его самым практичным человеком своей эпохи. Еще будучи в услужении у Вероккьо, он выработал неприязнь к фигурам ангелов, поскольку, согласно его выводам, их позвоночник и плечевые мускулы слишком тонки, чтобы одновременно управлять и руками, и крыльями. Он ненавидел любой обман: многие ли его современники требовали кастрировать всех астрологов? Даже Папа Иннокентий VIII подпал под их влияние и умолял миланского правителя, Лодовико Сфорца, на время одолжить ему прославленного астролога Амброджо да Розате, чтобы тот составил понтифику индивидуальный гороскоп. Конечно, были и скептики – например, философ Пико делла Мирандола, который в 1480-е ежедневно записывал погоду и пришел к выводу, что астрологические прогнозы оказываются верны лишь в 7 % случаев (интересно, сколько нынешних метеорологов могут похвастаться подобной статистикой?).

Сейчас, по прошествии множества веков, плоды трудов Леонардо по-прежнему кажутся весьма актуальными: ножницы, управляемые одной рукой, регулируемый разводной ключ, трехскоростная коробка передач, пулемет, парашют, надувные лыжи для хождения по воде. Его изобретательность была востребована и в более приземленных контекстах: как-то раз, оказавшись в публичном доме, Леонардо был поражен непрактичностью его устройства и быстро нарисовал план нового здания со сложной системой коридоров, которая позволит клиентам приходить и уходить незамеченными.

Но одними из самых новаторских изобретений Леонардо были музыкальные инструменты. Среди них, например, потрясающая серебряная скрипка в виде лошадиного черепа, клавишный инструмент, имитирующий звучание струнного ансамбля, флейта, в которой ноты были способны плавно перетекать одна в другую, как в современном электронном терменвоксе. Современники рассказывали, что он был в числе величайших музыкантов своего времени, особенно виртуозно игравшим на ренессансной скрипке, которая называлась лира да бранно (отец Галилея, Винченцо Галилей, позже окрестил ее лира модерна).

Леонардо был лучшим импровизатором своей эпохи – как по части инструментальной игры, так и по части придумывания стихов на ходу, – а лира да браччо была любимым инструментом импровизаторов. Ее использовали многие придворные итальянские поэты-музыканты, сопровождавшие игрой на ней спонтанное стихотворчество; таков был, например, влиятельный философ Марсилио Фичино, а также такие художники, как Рафаэль и Леонардо. Инструмент отлично подходил для аккордовой игры, при которой несколько нот звучат одновременно, объединяясь в сладкозвучные сочетания терций и квинт, – дошедшая до нас музыка для лиры подчеркивает эту особенность. У популярности лиры была и немузыкальная причина: считалось, что она восходит к античности, ее часто изображали в руках Орфея, Аполлона, Сафо, Гомера или царя Давида. Леонардо явно отдавал себе отчет в выразительном потенциале инструмента. Формой она походила на скрипку, но две из ее семи струн были зарезервированы для тягучих, неизменяемых нот – ныне эта особенность скорее ассоциируется с волынкой и разнообразными восточными инструментами. Кроме того, современные скрипачи наверняка сочли бы неудобной манеру игры на лире да браччо: ее держали грифом вниз.

Тот самый странный серебряный инструмент в виде лошадиного черепа и был лирой да браччо. Когда он сыграл на ней перед Лоренцо Медичи, могущественный правитель был так поражен видом и звучанием инструмента, что отправил Леонардо вместе с его другом, певцом Аталанте Мильоротти, в Милан, в качестве подарка герцогу Лодовико Сфорца. Несомненно, часть обаяния лиры Леонардо заключалась в ее причудливой форме, но, по словам современников, впечатляло и другое: ее роскошный звук.

Многие инструменты тех времен – а равно, кажется, и инструменталисты – были далеко не столь утонченны, как это привычно нам сегодня. Корпус лиры да браччо, принадлежавшей

Джованни д’Андреа из Вероны и датированной 1511 годом (ныне она хранится в венском Музее истории искусств), был выполнен в форме мужского торса, колковая коробка украшена устрашающей физиономией – на задней же стороне инструмента была изображена женская фигура. Лоренцо Медичи разбирался в музыке весьма недурно. Когда как-то раз умелый конструктор органов Антонио Скварчалупи был унижен в его присутствии, Лоренцо сказал его обидчику: “Если бы вы знали, что такое достичь совершенства в каком-либо деле, вы были бы более снисходительны в своих суждениях”. Так что звучание серебряной лиры Леонардо наверняка его восхитило.

Собственно говоря, каждое музыкальное изобретение Леонардо подразумевало расширение выразительных возможностей инструмента. Создавая, например, виолу органиста, он пытался преодолеть естественные ограничения клавесина, который, ввиду используемого в нем механизма защипывания струн, был неспособен на какие-либо градации громкости, вне зависимости от того, с какой силой музыкант давил на клавиши (эту проблему удалось решить в клавикорде – за счет медной пластинки, бьющей по струнам в соответствии с силой удара музыканта по клавишам, – а также в его двоюродном брате дульцимере; однако оба этих инструмента звучали значительно тише).

Идея Леонардо состояла в том, чтобы сконструировать инструмент с постоянно вращающимися колесами трения, которые бы при движении задевали струны. Увеличивая или уменьшая давление этих колес, можно было добиться разной громкости – в зависимости от того, с какой силой музыкант нажимает на клавиши. В каком-то смысле виола органиста была наследницей органиструма X, XI и XII веков (приписываемого Одо из Клюни) – инструмента, состоящего из колеса и рукояти и требующего двоих музыкантов, – а также колесной лиры, механической скрипки, популярной во времена позднего Средневековья, а в XVII веке заклейменной композитором Михаэлем Преториусом как инструмент простолюдинов и бродяг.

Виола органиста и ее потомки в том или ином виде были востребованы еще довольно долгое время. В 1581 году Винченцо Галилей упоминал сходный клавишный инструмент со смычковым механизмом внутри, который звучал как целый “ансамбль виол”. В 1618-м Преториус посвятил целую главу своего “Трактата о музыке” приспособлениям подобного рода. Самое же важное, что подобная клавиатура, способная менять громкость звука, упоминалась в официальном каталоге коллекции Медичи: в ней было пять колес трения. Хранителем этого собрания (а также автором той самой его описи) был Бартоломео Кристофори, человек, которого сегодня считают изобретателем фортепиано, клавишного инструмента, совершившего революцию в музыке благодаря его “отзывчивости” на силу нажатия музыканта.

Подход Леонардо к созданию более продвинутых музыкальных инструментов был тесно связан с его изучением живых организмов. Его усовершенствования часто основывались, например, на познаниях в анатомии: как работают кости и сухожилия рук и пальцев, как функционирует человеческое горло. С его точки зрения, музыка, природа, искусство и человек были звеньями одной и той же цепи бытия. Ему казалась очевидной связь между слухом и зрением; он находил параллели между тем, как людям свойственно видеть некий воображаемый пейзаж на стене, заляпанной пятнами, и тем, как они порой как будто бы слышат знакомые слова или имена в колокольном звоне. Похожие черты обнаруживалась и в том, как ведут себя угасающий свет и затихающий звук. Между миром искусства и природой он видел неразрывную взаимосвязь.

Если ударить молотком по столу, на его поверхности образуются небольшие кучки пыли. Сходные колебания, утверждал Леонардо, когда-то заставили крупицы земли собраться в холмы – так же как “песчаные волны, несомые ветром” образуют ливийские барханы. Музыка и природа, таким образом, находятся друг с другом в состоянии вечного резонанса (триста лет спустя Эрнст Флоренс Фридрих Хладни опишет, как от звука смычка, проводимого по гибкой пластине, размещенный на ней песок будет складываться в геометрические узоры, и назовет их “звуковыми фигурами”).

Но точно так же, продолжал Леонардо, и земля неразрывно связана с человеком. Ее почва сродни человеческой плоти: “Кровь, окружающая сердце, – это океан, и биение сердца, и приток, и отток крови в пульсе представлен на Земле морскими приливами и отливами; и духовный пыл мира – это пламя, наполняющее Землю… которое во многих частях Земли находит выход в серных залежах и банях, и в вулканах”. Эта взаимосвязь доходчиво передана в знаменитом портрете Моны Лизы (“Джоконда”): извилистые реки фонового пейзажа эхом отзываются в рисунке прядей Моны Лизы, которые как будто мягко колышатся в такт рокоту воды. Леонардо прямым текстом писал о том, как наряд героини продолжает эту аналогию, с “мелкими ручейками драпировок, которые струятся от небольшого выреза ее платья”.

Сомнений нет и в связи музыки с живописью: коль скоро живопись предзначена для человеческих глаз, писал Леонардо, “ей свойственна гармония пропорций” – такая же, какая присуща и музыке, когда несколько разных голосов соединяются вместе и дают эффект настолько приятный, “что слушатели, чуть живы, застывают в восхищении”. Он утверждал, что в своих живописных работах определяет расстояния между предметами, исходя из тех же правил, какими пользуется музыкант, определяя расстояния между тонами.

В действительности пропорции на картинах Леонардо уже не отражали лишь некий абстрактный божественный идеал – однако не были и точным воспроизведением реальности. При их расчете был задействован новый, синтетический метод. Как полноправный, наряду с природой, участник божественного механизма, человек – мера всех вещей – требовал особого типа гармонии, которая, по словам художника, “вызывала бы его восхищение”. Леонардо-музыканту удавалось добиться подобной реакции – и этот опыт он перенес в живопись. Его “Тайная вечеря” на северной стене трапезной монастыря Санта-Мария-дел-ле-Грацие в Милане может служить здесь ярким примером. Сцена с Христом и его учениками, вкушающими последнюю трапезу, написана так, как будто совершается в самом вытянутом пространстве трапезной, однако логика композиции нарушается буквально на каждом шагу. С помощью перспективы Леонардо заставляет зрительский взгляд фокусироваться не в какой-либо точке на высоте человеческого роста, но на голове Христа, то есть значительно выше, примерно в пятнадцати метрах над землей, что, в свою очередь, создает эффект, как будто смотрящий сам воспаряет в воздух в присутствии Спасителя. Стол, изображенный на фреске, неправдоподобно узок и удлинен; вместить в композицию стулья для каждого из апостолов не представлялось возможным, отчего их фигуры сливаются в бесформенную кучу туловищ и конечностей. И тем не менее есть некая поэтическая гармония в этом сгущении тел – в том, как их лица словно бы образуют волну, которая вздымается и опускается параллельно линии горизонта. А также в музыкальных соотношениях, использованных художником при обрисовке ковров на боковых стенах, размеры которых уменьшаются по мере их отдаления от зрителя.

Художественная мощь “Тайной вечери” обусловлена не случайным озарением, но трезвым и тщательным расчетом. Леонардо скрупулезно рассчитывал углы, отрезки и градации светотени, играя с пропорциональными соотношениями для достижения особого эффекта. Чем-то подобным занимались и многие его современники – причем не только живописцы. В первой половине XV века в моду в Италии вошла особая постановка танцев, при которой движения танцоров, по замыслу хореографов, должны были иллюстрировать определенные свойства – например, “иллюзорное присутствие”, выраженное в плавном ритме движений, который в одном из источников описывался как “медлительность, уравновешенная быстротой” (самый ранний научный трактат на эту тему написал Доменико да Пьяченца в 1440-х годах). Сходные процессы коснулись и музыкантов, игравших на клавишных.

Идеальная математическая красота, восходящая к Пифагору, потеряла жизнеспособность: терции, сыгранные в пифагорейском строе, рождавшемся из последовательности чистых квинт, звучали раздражающе резко и часто непригодно для использования (по каковой причине они долгое время и считались диссонансами, которых надлежит избегать). Однако и такая настройка клавиатуры, при которой она будет ориентирована исключительно на чистые терции, оказывалась столь же несостоятельна – образованная ею система заведомо содержала внутренний конфликт, ведь в ней было невозможно воспроизвести чистые октавы и квинты.

И вот музыканты вслед за художниками пустились на поиски компромисса между идеалом и практикой, стали пытаться заново сформулировать пропорциональные соотношения между нотами так, чтобы, совмещенные на звуковом холсте, они давали бы желаемый звук. Им требовалось новое созвучие элементов, им нужен был рецепт музыкальной перспективы.

Ответом на это стала темперация.

Загрузка...