ПЕРЕД ДОРОГОЙ

Мать заждалась нас — целых три дня не были дома. Она строго взглядывает на Малинина, но молчит, сдерживая свой гнев в душе. Я одно и знаю — уже другой раз иду в погреб за березовиком. Малинин и не думает укладываться спать — сыплет шутками-прибаутками, словно из короба бездонного, наверно, для того, чтоб разогнать заботу и немилость матери. И она невольно втягивается в разговор, все чаще и чаще начинает улыбаться, голос ее становится звонче.

— Люди вот сена себе понакосили, а наша коровка, как неприкаянная, голодать будет… Ой, что себе думаешь, Грасичка, что думаешь? — укоризненно смотрит на отца. Ее, как видно, ни на минуту не покидают думы и заботы о хозяйстве. Она никак не может согласиться с тем, что завтра на рассвете мы с отцом уедем из дому и, может, даже на целый месяц. — И дитенка вот забираешь, а ему бы, как и другим детям, отдохнуть надо после школы…

— Пусть привыкает к зверям, — вмешивается в беседу Малинин. — Окончит семилетку, и я его устрою в наш зоотехникум, на зверовода.

— Нет, он десятилетку будет кончать!.. Не сбивайте мне дитенка!

Мать на моей стороне, да и как это она отпустит меня в Москву? Об этом и речи не могло быть. А предложение Малинина просто-таки напугало ее. Этак вот и заберет сына, сделает из него такого же, как и сам, бездельника… Мыкается человек по свету, от семьи отбился и других с толку сбивает… Бобры ему понадобились, лиха ему всякого надо! Что себе думает человек, что думает? А ученый же, небось умный-разумный, да вот носится в потертых портках…

Малинин перехватил ее взгляд.

— Что, Николаевна, глядишь на мои коленки? Носится-дерется да новое берется. Завтра мы в такие робы оденемся — не узнаешь!

— Может, оставили бы тут свои шмотки, так я полатаю их да выстираю.

— Кто же это летом дырки в штанах зашивает? Пусть ветер гуляет, где ему хочется. А мыть — на реке сами управимся. — Малинин подмигнул мне: — Правильно я говорю? — И заметил: — Петька и впрямь что йог: не успел улечься — и уж храпит.

— И вам постель готова, — промолвила мать.

— На сеновале разве? — Малинин смотрит на нее и смеется. — На меня-то, надеюсь, хватит сена, Николаевна?

— Там каких-нибудь две охапки и есть — под голову только и хватит.

— Ничего, Николаевна. Будет и сено, все будет!

— Боже-боже, как же без сена зимовать? — Это уже отцу укор. — И что ты себе, Граська, думаешь?

— А что мне думать? Вот окончу отлов, получу деньги, да и сена воза три куплю. Что ж тут думать, а? И прошу, не хнычь ты уж так: сено мое, сено!.. И не кивай на людей. Без сена и мы не будем!

— Николаевна, и сена и даже муки на блины будет достаточно. Вальцовочку привезем. Вот увидишь тогда. Всего добьюсь для своих ловцов, только бы пошло дело. — Малинин поднял полную рюмку. — Слыхал я тут у вас, Николаевна, присловье такое: все бобры добры, одна выдра лихая. Так выпьем же за то, чтоб и выдры все тоже были добры! — И выпил. Закусил немножко, выждал, покуда отец и мать выпьют, повел рассказ про свою жену. — А моя-то, думаете, мирно-спокойно меня отпустила? Полгода скоса глядела, покуда я не уехал… Подрались даже при отъезде: она меня за чуб, а я — ее… Такое оно житье: тут и заботы, и тревоги, неприязнь, и ревность дурацкая — все тут свилось в один клубок так, что и не распутаешь его. Где ж это — ого! — кто жил, чтоб все хорошо было? А вот приедем с речки, помоемся в бане, попьем чайку — и радость! Так что, Николаевна, будем мириться?

— А мы же и не ругались…

Малинин начинал нравиться матери. Говорил он как раз о том, что и ее тревожило и волновало. Вдумчивый и, наверно, практичный человек этот Малинин. А что стал охотником, так он, может, и не по своей воле — послали. Мать рассказывала ему, как Граська ее раньше и не думал про охоту.

— …А пришел с войны калекой, купил ружье да и повадился ходить в лес, пропадает там целый денечек. Оно, может, и хорошо, что пристрастился к охоте: хоть поокреп малость после ранения. А то, знаете, тут у нас уже говорили, что у него, когда он курит, дым из левого боку идет… Чего только люди не придумают!.. Уж и вправду, на чужой роток не накинешь платок…

— А что? Чистый воздух много значит. День по лесу ходишь, а про еду и не вспоминаешь — лишь бы курить было что. — Отец подымается из-за стола, надевает суконный пиджак, сшитый из перекрашенной шинели, надевает шапку. — Так и быть, пойду сегодня еще отбуду, а там — трава не расти, в отпуск!

Мать принесла жбанчик молока, поставила на стол.

— Ну вот, опять задымили… — недовольно заметила она. — А ты, Граська, хоть бы поменьше папироску делал, а то как чурбан она у тебя! И так уж глотаешь горечь эту, так глотаешь — мало все с тебя, как будто не накурился за свой век… Выпили бы вот лучше сыродою[4] холодненького, дымари. — Мать уселась возле отца, как раз у окна. — Чего ж это вы окно размахнули настежь? Комарье налетит — спать не даст, — и тут же закрыла окно. — Граська, — вдруг спохватилась она, — скоро ж нам коров пасти…

— Вот так скоро — через две недели.

— Тебя не будет, а мне как тут?..

— Хорошо, я завтра Вальку Мишурову попрошу — она поможет. А нет — сам тогда подъеду.

— Ну, ежели Вальку, то я спокойна буду — она не откажет. — И потом призналась: — Валька для меня все равно что и родное дитя. Скоро вот замуж выйдет — дал бы ей бог счастье… Это ж никогда я не забуду тот день, когда немец отступал, никогда… Нагоревалась и я и мои помощницы — Валька и Нина… Досталось нам тогда…

— Да-а, было тут им без меня, — говорит отец Малинину. — Это ж немцы отступали, а нам как раз выпало коров пасти.

— А еще надо было полоску вспахать, жито посеять…

— Ага, правда. Пришел я тогда, — начал вспоминать отец, — ступил во двор, вижу: Ева моя с плужком возится, правит в нем что-то… Шел я огородами — опасался, чтоб, упаси бог, не увидел меня тот, кто доносит… Вот уж было каких-нибудь полсотни дворов, вокруг леса, а как только партизаны заявятся в деревню, так тут же и гремит машина — полиция из «курятника». В Ходоров, правда, не легко заехать им на машине — гать не давала, можно сказать… Хотя ее и старались укрепить: песком засыпали, хворостом устилали… Да зарядит дождь на полдня — и куда девался тот песок. Бухнет, как опара, гать, гниет хворост… Как только машина сунется на нее — стоп, загрузла! А начнет выбираться, так еще глубже зароется, на кардан сядет. Жилу болотную сразу и не загатишь… И теперь еще топко там, живет гать наша, хотя гравия туда уже немало вбухали… А у полицаев тогда была такая сноровка: как машина загрузнет, так они не ждут, не тянут ее, а выскакивают из кузова, рассыпаются в цепочку и пошли деревню окружать. Можно сказать, лес партизан выручал да гать… Правда, двое из нашего отряда попались… Их врасплох сцапали. Они, конечно, еще неопытные были, не местные. Их к нам из Москвы прислали. Хлопцы молодые. Вот они и проворонили — заговорились с девчатами. А кто-то сразу побежал, полицаев предупредил…

— Они ж, бедняжечки, не верили всё — думали, что свои, когда полицаи окружали их. И даже не убегали, не отстреливались. Чего только с ними не вытворяли тогда полицаи! Одного партизана, молоденького, даже в нужник головой опускали. Он молчит, окаменел будто. Так и не сказал ничего… Не дай бог вспоминать то лихолетье… — вздыхает мать.

— Да, кто-то на них донес, — заключает Малинин.

— Кто он, тот доносчик, меня и теперь беспокоит. — Отец притушил папироску. — Может, и сейчас живет среди нас, ползает, зажав в кулаке свою злость…

— Я же тебя, Граська, тогда и не заметила, когда ты во двор вошел, — вернулась мать к прежнему разговору.

— Как же ты могла увидать, коли плужком занялась? Все стучишь молоточком, как дятел, по кривому, слизанному лемеху, а он не поддается — как задрал свой нос, так ни в какую, — шутит отец.

— Я тогда из-за него, лемеха того, измучилась только. Пашу, а он выскакивает из борозды, скользит по земле. И хоть ты плачь — никак ума не приложу, как с ним управиться в поле! А потом решила все же сама выпрямить лемех, торопилась… Назавтра ведь коров гнать. И тоже беспокоюсь: где их пасти? На ложках не выходит. Однажды немцы ехали из Гиженки и заметили стадо. Остановились, выбрали двух телков и увезли… — Мать поглядела на стенные часы. Отец поднялся со скамейки. — Иди уж, Грасичка, иди… Отбудь, чтобы не судачили потом, что ты не был…

Отец вышел из хаты, а мать снова разговорилась:

— А назавтра гоню я коров по улице, а над деревней две «рамы» немецкие кружатся. «Не к добру, думаю, эти самолеты…» С мной были тогда Валька и Нина моя — помогали мне. Загнали мы коров в лес, в сороковой квартал. Я домой вернулась — надо же с полоской управиться, Граська ведь не смог помочь: мы с ним поговорили немножко, посидели, да он и пошел в лес — ночь неспокойная была… Взяла я коня у Рыжчихи, только прогнала первый загон, и тут как стали бухать! Летят снаряды в лес, рвутся и в деревне и на ложках… Я уж вижу, что не утихомирится беда эта, коня отпрягла, завела в кусты — пустила. А сама побежала домой, ко двору…

— Значит, немцы отступали и стреляли по своим, так сказать, тылам? — Малинин внимательно слушал мать, поддакивал ей.

— Да. Шли у них впереди специальные отряды, которые прочесывали лес и хаты жгли. Такой отряд в тот день и проходил. Знать бы, так пусть бы коровы в хлевах стояли. Так нет, погнала…

С поля прибежала, собрала детей своих и повела к Семену Сэйке, в его землянку — чтоб хоть от осколков ухорониться. Только я вошла в землянку, как закричит этот Семен: «Вас будут сегодня колоть, на штыках крутить, вешать, а вы тут спрятаться хотите?! Веди свой выводок к мужу в лес — пусть он там вас и прячет… С вами сегодня поговорят!»

Сидит на перине своей Митриха — она спокойна. У нее письмо за пазухой от мужа, который в Германии немцам, может, служит. Дунька, соседка, также спокойна — ее муж полицай. Так этих Семен не прогоняет… Выскочила я с детьми из землянки, а снаряды бухают, свищут…

Прибежала к Луцее, тетке своей. Она мне и рассказывает, что девчонки, Нина и Валька, напугались было и коров назад в деревню пригнали. И тогда она да еще Ильюха помог, Лаврен, — коров этих аж за Майдан загнали. Я и говорю ей: «Дядина[5], пусть мои дети тут у вас побудут, а я побегу к коровам…»

Побежала. Бегу лесом, кличу Нину, Вальку. Вот слышу: воют они, плачут. Только так и нашла, по голосу. Успокоила их, вдруг вижу — торопится тетка моя с Ленкой, внучкой своей, и Надьку ведет за руку, а Колю на руках несет — маленький ведь еще, года нет. А за ними, запыхавшись, дубичут[6] Лаврен с Химой, Иван Коротенький и вся его орава, а следом — Вася Тимошиха. Снаряды уже и к нам стали долетать. Как упадет который, бухнет, так Иван Коротенький — брык под сосенку, лежит. Тут уж и страх берет и смех — Иван ведь глухой. Хима кричит ему в ухо: «Кум, это ж не самолет, а снаряды…» И он тогда подымается, отряхивается. А я гляжу, что хлопцев моих нет с теткой, спрашиваю у нее: «Дядина, а где ж мои хлопцы?» — «А знаете, они, покуда я собиралась, на Усох побежали. И Зоя моя с ними. Я только успела наказать им, чтоб там к бабке Кордихе шли», — и передала мне Колю.

«Вот что, люди добрые, — говорю я им всем, — берите-ка каждый свою корову да смотрите сами — теперь я за них не ручаюсь, пасти сегодня никак нельзя. Вы прятаться бежите, а я не одна — с детьми…»

Дядина, правда, осталась со мной и Тимошиха. Сели. А те все дальше подались и про коров забыли. Я достала из узелка припасы, что пастушкам своим брала. Стали есть всухомятку. Тут и стрельба утихла. Дядина и говорит мне: «Вернусь я с детьми домой. Ленку заберу и Надьку, а ты будь тут с коровами», — и правда, тут же поднялась и пошла. И Тимошиха за ней — валюх-валюх, как утка.

Огляделась я, успокоилась. Коров поглубже в лес загнали, а сами на вырубку вышли и видим: люди работают там на своих полосках. Кто просо жнет, кто жито на зиму сеет… И так тихо-спокойно вокруг, словно и не стреляли.

Только я так поглядела, и как началась снова трескотня. И очередями — тр-р-р-р, тр-р-р-р!.. И совсем близко кричат: «Хальт, хальт!» Валька с Ниной побежали, а я осталась. Стрельба не утихает. Пули — шпок, шпок, шпок!.. Ветки летят с деревьев сбитые. Слышу, коровы замычали, замычали… Я — к ним. Лежат они все, не поднимаются — как знают все равно, что надо прятаться. Я тоже легла под корягу, спряталась. Колю собой прикрыла, думаю: «Ну, меня убьют, а ему как потом без матери?» Легла я тогда на бок и его прижала, чтоб уж нас обоих, коли что, убили. Не-ет!.. Стреляли, стреляли — снова тихо стало. Поднялась я, гляжу, а на полосках пусто. Люди, покуда я лежала, разбежались куда кто — и никогошеньки! Кличу Вальку. Она подбегает ко мне. «А Нина где?» — спрашиваю. «А она кинулась вместе с людьми бежать, когда стрелять начали». Ищем мы ее след — никакого следу. Потом увидали след босой ноги — как будто ее. Мы по этому следу трусцой, трусцой… Выбегаем к Усоху. Глядим, а немцев на поле — черным-черно. Не то что черно, а зелено. То мадьяры были. Форма у них не такая, как у немцев, а какая-то зеленая, как листья.

Тут я и говорю Вальке: «Ступай, деточка, на Усох к бабке Кордихе. Там хлопцы мои — будь с ними. А я вернусь к коровам, а то болит моя душа, чтоб не случилось чего — заберут мадьяры эти, что я тогда людям скажу?» — и побежала назад. Сунулась я к коровам, а там полно солдат. Одни коров доят, другие обед варят — расположились. Я — назад. И только подошла вот, как кладбище усохское, а там солдаты лежат на обочине дороги, и автоматы наготове у них. Лежат, я иду. Прошла немножко. Вижу, один солдат поднялся, выбежал мне навстречу. Другой к нему скоренько подскочил, и кокарда у этого, что первый вышел, на картузе поблескивает. Он спрашивает у меня по-русски: «В лесу бандиты есть?» Что ж я скажу ему? «Нет, в лесу ваши солдаты», — а сама тревожусь, прижимаю Колю к себе. Он, дитенок мой, молчит — глядит только и молчит. Этот, с кокардой что, и давай допытываться у меня: «Где была?» — и пристально глядит на меня, ест глазами. Я отвечаю: «Коров пасла». — «Сколько же у тебя коров?» — «Сорок девять… Не мои они, а всех, кто живет в нашей деревне». — «Чей ребенок?» — все выспрашивает у меня. Не молчит, правда, и его напарник, но он все по-своему лопочет. «Мой хлопчик», — отвечаю. «Муж где? Бандит, в лесу?» — строго смотрит на меня. А глаза страшные, как у совы — водянистые какие-то. «Муж мой, говорю, с первого фронта не вернулся… Хлопчик уже без него родился…» — обманываю, а вижу, что не верят они мне.

Свели меня с дороги. Прошли немного. Вошли в палатку, а там ихний доктор сидит, врач. Я и ему все рассказала. Этот, с кокардой что, перевел и вышел вон. Долго его не было. А врач и давай со мной по-нашему говорить. Я даже испугалась. Он смотрит на меня, смеется и спрашивает: «Не привычно? Вот так, отступаем… А вы не бойтесь… — И посочувствовал: — Нате вам, тетка, конфеты для малыша, а то он слабенький у вас… — И все слушает Колю. — Спрячьте конфеты, чтоб никто не видел». А я ему не верю все равно, да он и сам это видит. «Вам просто повезло, что ко мне привели. Теперь вас отпустят. Считайте, малыш выручил. Вот записку только напишу — и пропустят…» И правда, стал тут же что-то писать на листочке. А потом, когда прибежал переводчик, врач отдал ему свою писульку. Меня повели опять на дорогу. Там уже стоял тучный такой пузан — это был чин какой-то, постарше этих. Посмотрел он записочку и как-то по-своему мемекнул, как старый баран, — мэ-эк! Я стою, боюсь — не понимаю же ничегошеньки. Переводчик тогда толкнул меня в плечо: «Идите же, вы свободны». Вот я тут уже и обрадовалась. Пришла на Усох, иду улицей. И тут меня увидала бабка Кордиха, зовет: «Заходи, Ева, ко мне скорее… Горемычная ты моя… Не волнуйся, хлопцы твои тут, у меня». Взошла на двор, вижу — они оба сидят на завалинке. И Зоя с ними, и Валька, а Нины с Надей нету… Я к ним подсела, расспрашиваю, а из ума. Надька с Ниной не выходят. Тут как раз и Вася Тимошиха из переулка идет. Подошла, стала супротив меня, глядит в глаза — вот-вот заплачет. «Василинушка, скажи ты мне правду: не дошли они?» — и плачу. «Не дошли…» — говорит. «А Луцея где?» Так она возьми и ляпни мне: «А всех их вроде бы убили там… Слыхала я две очереди. И как Надька твоя вскрикнула, а потом и не отозвалась больше… Я и кинулась тогда бежать, по мне тоже стреляли, да вот как-то уберег бог…»

Ну что мне оставалось делать — сижу вою. Кордиха не стерпела да как стукнет-стукнет кулаком по стене — начала усмирять меня: «Может, нам всем скоро хана будет… Чего ты развылась? Смотри хоть за этими детьми, что при тебе!»

Ночь наступила. Небо багряное — кругом деревни горят. Ходоров наш горит, Гиженка… Еще ж я и за Граську тревожусь — мадьяры эти лес прочесывают, партизан ищут…

Утром весь Усох был уже власовцами забит — кишит просто. Расположились они где только можно. Один из них, молодой такой, пригожий — русский, сказано, человек, — услыхал, как я позвала к себе Зою и говорю ей, чтоб никуда не отлучалась, спрашивает: «Ваша дочка?» — и смотрит, смотрит на Зою. «Ага, дочка…» — говорю так, а сама думаю: чего это он уставился, что ему надо? Нет, вижу, отошел, к своим подался, а потом погодя снова вернулся. Принес хлеб. И медом хлеб тот намазан. Спрашивает: «Тетка, где ваши дети?» — и стал этим хлебом угощать… Власовцы тогда пчел Адамовичевых выдрали. И пчелы крепко покусали солдата одного, самого проворного, видать. Его, значит, обмотали простыней и все утро холодной водой обливали. Он распухал на глазах — стонет, корчится в простыне, а они все льют на него ведрами воду из колодца. Но так и не отходили — помер, наелся меду…

«После, как закопали «пасечника», опять пришел к нам этот власовец, что хлебом с медом угощал, и заплакал. Сел на завалинку и часа три проплакал. Потом, правда, пожалился мне, что его невесту убили и что ее звали Зоей; и даже пулю показал — в кошелечке берег. Убили свои, из-за ревности. Но раньше он не знал — кто. А теперь ему сказали, что этот самый убил, кто пчельник разорял… Как раз о полудни он и наложил на себя руки — застрелился. Зашел за погребок, снял сапог и ногой нажал крючок… Прибежал его начальник, высокий, худющий, рыжий весь, с двумя наганами в руках. Злющий-презлющий. Кричит хлопцу этому, уже мертвому: «Гнида, трус!» Потом, забрав его документы и винтовку, приказал нам, чтоб закопали труп. И мы только и видели его, смылся…

Назавтра я домой подалась, в Ходоров. Пришла, а хаты моей нету, сгорела. Из всех построек баня только осталась да погреб. Мама моя с Надькой и Нинкой сидят, вижу, на обгорелом бревне, ревут — думают, что только они и остались в живых. Рухлядь, что уцелела, мама в погреб собрала, замкнула и хотела уже забирать моих девок к себе.

Вот увидела я их здоровыми-невредимыми — обрадовалась: целы все, слава богу, живы.

А получилось все так. Нина хотела бежать ко мне, когда стали стрелять, да сбилась и попала на партизанскую тропу, забежала аж вон на Лоточок, куда партизаны ходили на обстрел машин немецких. Прибежала, а там гильзы кучами. Шоссе близко, а на нем немцев полно — отступают. Она повернула назад и выбежала на Соколовское поле. Там и увидал ее Лаврен. Он как раз шел от своей родни домой. Узнал Нину — за руку, домой привел. А Луцею тогда немцы с собой забрали и в «курятник» завели. Хотели расстрелять, как партизанскую жену. Яму уже начали копать, но, правда, знакомый полицай замолвил за нее слово — отпустили ее с детьми. А Надя и вправду вскрикнула — Вася не ошиблась, услыхала ее голос. Наде, когда немцы стреляли по кустам, чиркнула пуля по ноге…

Значит, сидим мы на бревне, говорим — подошла к нам Митриха. Злая. И начала: «О, где ни таскалась, а цела… Корову-то мою, слышишь, загубила?! Мужик, может, забрал — есть же что-то надо в лесу. Небось ораву всю сохранила свою…» — «Так и моей коровы нету…» — говорю я. «Можешь не заботиться — она в моем хлеву. Я забрала взамен своей… А что ж, коли мою сгубила, то свою мне отдай! А как ты думала?! Вот так!»

Мне обидно стало. Сухой комок подкатился к горлу, душит — вздохнуть не могу. «Ну и бери… Бери, змеища черная, бери…» — говорю, а сама стараюсь не заплакать, сдерживаю себя. Хоть бы уж корова была, а то вымя — с кулачок. Да и молоко совсем постное; коли и можно получить сметану, то не больше ложечки, а так все простокваша…

Правда, Митриха опомнилась: подержала Буреню мою дён пять да и выпустила. Встретила меня на улице и говорит: «На что мне дохлятина твоя… Я вот одно знаю: ежели бы немцы забирали при мне корову, то я потребовала бы от них бумажку. Сейчас бы вот показала б ее заходящим, и они не трясли б мои тряпки, не рылись в доме. А так — как налетят, все перероют, перещупают, а приглянется что — заберут…»

Как раз Лаврен подошел и все это слышал. А тут мимо нас обоз немецкий валит. Едут на конях: сидят бабы молодые — шлюхи, и немцы при кокардах в обнимку с ними, пьяные. Так Лаврен молчал-молчал, да и сказал Митрихе: «Что, Грунька, хотела бы, чтоб подонки эти тебе бумажку выписали? Они могут: пальнет который из автомата — и сразу все забудешь… Вот будет бумажка! Поверь уж мне, я знаю их ласку, испытал… Одно меня удивляет, как это они проминули тебя, дурь из твоей башки не вышибли? — Лаврен боязливо покосился на удаляющиеся подводы и уже громче сказал: — А коли нравится тебе отребье это, то собирай скорее транты[7] свои да шпарь, пока не поздно, за ними…»

Потом Малинин долго рассказывал матери о своей семье, о себе… Мне, правда, очень хотелось спать, но я держался, пересиливал сон — не терял нити рассказа Малинина. И уж знал, что во время войны он был стрелком-радистом и ранило его в самолете…

Спали мы не больше трех часов — поднял и меня, и Малинина, и Петьку, конечно, отец. Первого разбудил меня. Я, скрючившись, спал в кабине, подложив под голову ватник.

Сборы наши было недолгими. Все необходимое снаряжение положили в кузов еще вчера. Там же был новенький брезент и палатка, которые и должны укрывать нас от летних дождей и знобких луговых ночей.

Загрузка...