Весной хорошо в лесу. Бьет в виски тугой хвойный настой мельтешит перед глазами туманная полумгла. Светлеют, наливаются синькой просветы в вершинах сосен.
Минули болотную речушку Железинку. И я, вспомнив, что дед мой, Андрей, жил когда-то тут, возле болота, спросил у отца:
— А место, где лесничевка была, далеко?
— С полкилометра еще… А что?
— Поглядеть… Там и колодец был?
— Криница была, а возле нее — комяга[2]. Большая, ведер на двадцать. Из нее пили не только кони да коровы. На зорьке часто лоси подходили, козули… Ничего подворье: и хлев, и погреб, и сад даже — все было, — говорит отец.
Я иду рядом с ним и удивляюсь: в такой глухомани жили люди — это ж просто немыслимо! А отец ведет беседу далее:
— Трое лесников тут жило и объездчик. Правда, не все были семейные. Объездчик с женой, ну и дед твой то же самое…
Вскоре мы повернули в мелкий кустарник, затем нам встретился густой лес — одни елки: маленькие — по грудь, и тут же, почти рядом, — другие, рослые огромадины, и вершины их, кажется, упираются прямо в самые облака. Наконец мы кое-как продрались на квартальную линию. Там, извиваясь среди густого малинника, бежала узкая тропинка.
— Вот и пришли… Ты садись-ка тут где-нибудь, — распоряжается отец и глядит по сторонам, чтоб выбрать для меня удобное место засады. К тому времени уже хорошо рассвело, и потому он спешит: — Под этой вот елкой приземистой затаишься. Как раз и ветер на тебя. Тут же у волчицы самый ход! Эх, припозднились мы, пораньше надо бы выйти из дому… Теперь гляди же, не зевай! Появится — целься прямо под левую лопатку. И не торопись, свали с одного выстрела. Не забудь: картечь в правом стволе, а пуля — в левом. Поначалу из правого бей, а после, уже вдогонку, из левого шарахнешь. Да проверь при мне, чтоб не получилось, как у Степана Труса: палит по волку утиной дробью, а волк и не думает падать, бежит себе мимо флажков… Ну, смотри тут, чутко сиди! — И пошел на соседнюю квартальную линию, чтобы в тылу (так он предполагал) перехватить волчицу.
Сижу под елкой. Пристально вглядываюсь в каждый кустик. Уж солнце стало испарять росу. Вскоре вся просека дымилась рыхлым туманом и не так хорошо просматривалась. А волчицы все не видать. И у меня появилось неверие в отцов замысел — волчица не пойдет линией, так как издали слышит человека.
Мне припомнилось, как мы однажды целых пять дней потеряли на яму-западню, которую готовили для волков. Тогда ведь, сразу после войны, они ходили целой стаей, но все наши приманки так и остались нетронутыми. Правда, потом в ту яму-западню угодил Жулик — собака соседки нашей, Афимьи: она выгнала Жулика со двора за то, что душил цыплят.
Вдруг… Я даже присел, и все во мне остановилось: и кровь, кажется, и мысли, — в кустах что-то метнулось. А потом — прыг на дорогу! Бог ты мой — заяц! Сидит косой на линии и ушами шевелит. Лохматый, неряшливый; шерсть болтается клочьями — линяет косой… Просто удивительно: и уши у него линяют — торчат вверх, хоть рогатку делай!..
Вскоре, совсем рядом от меня, выбежал и сел на дороге еще один заяц. Этот чуть побольше первого. Наверно, зайчиха. Тоже такая же неприглядная. И так же прядала ушками… Что бы это значило?
И надо же, именно в эту минуту далеко на линии показался отец. Он возвращался из своей засады. Зайцы посидели еще несколько минут спокойно. Но вот заяц насторожился, тревожно поднял уши — и прыг-скок с линии в кустарник! Следом за ним и зайчиха.
Покинул и я свое укрытие, вышел на тропинку.
— Ну и что? — спрашивает отец как раз с того места, где только что были зайцы. — Проворонил?! — Он пристально вглядывается себе под ноги. — Эх, разиня! Прошла, выходит, волчица — роса сбита. — Потом заметил на песке, который желтел на одной стороне тропки, заячьи следы и разочарованно сказал: — Заяц пробежал… А я уж думал — она…
— Зайцы! Их два было! — подтвердил я.
— Так близко? И не стрелял, удержался?
— А что? — Я насторожился: «Неужто что-либо не так и он забранит меня?»
— А то, что я правильный выбор сделал… — Я не понимаю его. Он тут же разъясняет: — Ого, если бы этих зайцев да увидал кто-нибудь из наших деревенских — ни за что не усидел бы вот так, как ты тут, пальнул бы. Обязательно пальнул! Ясно?
— А-а… — И я радуюсь, что отец меня понял, что он на моей стороне. — А выбор-то при чем тут?
— Выбор? Помнишь, мы ходили на лису?
— Помню.
— Так вот. Тогда я все думал, кого из вас начать приучать себе в помощники, так сказать, своей левой рукой сделать… Ну, дал я вам обоим выстрелить…
— В дощечку стреляли. И я семь дробинок загнал!
— Вот-вот! А почему ты загнал, а не Женя? Он же старше да и раньше уже стрелял, понимаешь?
— А что? У него, может, патрон холостой был?
— Не-ет, патроны одинаковые были.
— Не понимаю.
— Он, когда нажимал на спуск, жмурился. А ты сразу — щелк! Ты не ждешь выстрела, а он только и думает о нем…
Мы свернули в сторону, и через несколько метров отец остановился.
— Пить не хочешь? — спросил он.
— Ай, криничка… И сруб даже! В лесу, а кто-то ж вот сделал… Чистая вода какая! — дивлюсь я, видя свое отражение в воде.
— Я каждый год ее поправляю, чищу.
— Так это здесь мой дед жил?
— Тут, выходит… Вот на той деляночке огород был. — Отец показал рукой на пролысину впереди нас. — А левее чуть — там хатка стояла, или, как ты говоришь, лесничевка… А где полынь растет — видишь? — хлев был. Я хорошо помню — все стены дробью иссечены… Соберутся, бывало, лесники — и давай пулять: мол, чье ружье кучней бьет. В этом же вот, что у тебя, ружье стволы от нашей старой пистонки. И видишь, какие еще стволы! А занесу Никите, пусть подберет под них колодку хорошую да ложу сделает новую — ружье не уступит любому магазинному…
У дядьки моего, Никиты, я кое-когда бывал. Золотые руки у человека! Оружейник что надо — на всю округу. И охотник заядлый.
Эти стволы от дедовой пистонки?.. Мне кажется, что все то, про что рассказывает отец и что связано с моим дедом Андреем, было давным-давно. И какие уж там стволы могли уцелеть в такое бурное время! Но уцелели же вот. Недавно отец принес для меня это переделанное из пистонки ружье — валялось оно за печкой у Адамовича.
— Не поехал бы он в Сибирь, дед твой, разве мы не ходили б с ним на охоту?.. Все тогда наши выбрались — один я и остался. Марша, правда, вернулась обратно, замуж тут вышла и застряла в Тросливке, так как Захар ее там жил. Никита тоже вскоре вернулся и, кажется, твердо окопался в Бакове — место ему очень по душе пришлось: Сож под боком, луг, лес… Теперь уже сидит не рыпается. Речка, знаешь, великое дело!.. Оно, может, и тут место хорошее, у нас, но вода далековато. А это уж не по мне без воды. Уехал бы и я куда-нибудь к реке, на бережок, да где ни был, а лучшего уголка, чем тут, так и не нашел. Перед войной надумали уже выбираться в Славгород, но не успели… Что ж, пусть и нет речки поблизости, но все равно мы не сидим без дела. Всех зверей как на привязи держим — и сухопутных и водяных…
Отец любит шутить, и я понимаю его: без шутки, может, и нельзя. Она снимает с души налет будничности, украшает ее улыбкой и, наверное, воодушевляет даже на что-то возвышенное, верное.
— А дед еще и на Усохе жил? — спрашиваю у отца.
— Хату там купил и переехал из лесу. А потом уже, как стали землю давать, в Ходорове огнездовался. Пятистенку выстроил ладную — семейка ж дай бог какая! Да и дети выросли — Филипп, Никита, я… Конечно, не один он махал топором. И только бы, кажется, жить да радоваться, а тут на ту беду мама померла… Вот и перевернулось все…
Я услышал от отца рассказ про моего деда Андрея Парфеновича, который после похорон бабушки моей, Марьи Акимовны, прожил в одиночестве совсем мало. Как-то однажды, позавтракав, он куда-то ушел. Домой воротился только через неделю, поздно вечером. И не один — привел из далекой залесной деревеньки себе в жены костлявую Арину, которая к этому времени похоронила уже второго мужа. И вот Арине выпала новая радость — старый Андрей стал ее третьим…
Новая метла по-новому метет. И это правда. Арина-мачеха не только «мела». И не только постукивала ухватом возле печки, нет! Вскоре кочерга ее смело гуляла по спинам невесток, по рукам падчериц Христины и Лизаветы, по стегнам пасынков Герасима и меньшого, Павлика, — все они жили при отце.
Мачеха, когда видела, что ей что-то не по душе, вся ходила ходуном, стучала, кажется, всеми костями своего скелета, а потом забиралась на печь и там пыхтела, как квашня, и ойкала-ахала, посылая всяческие проклятия своим обидчикам. Старик потакал ей — супруга все-таки, утеха! Она и лютовала, забрав волю в чужом доме. Где ж это было, чтоб мачеха, да еще с таким норовом и опытом уступала в чем-нибудь пасынковой жене… Не-ет!
— У нее, вона, один в пушку, а другой в брюшку, — юлила она перед стариком. — А в хате как запущено, не видишь? А ведь это ее дело, снохи… Надо отделить Граську!
— Отделить? — попробовал перечить дед Андрей. — Это же мои дети… Мои, не чьи-нибудь! Так пусть при мне и живут, куда же их отделять, зачем?
— Пусть идут куда хотят… А не отделишь — не жить нам вместе мирно-спокойно…
Под вечер, подоив корову, Арина стала убирать молоко. Залила в горшки, спрятала в судник под замок. А тут как раз внучка проснулась — Нина, дочка того самого Граськи, которого мачеха отделять надумала. Подошла внучка к бабке, попросила «мака». Арина не поскупилась. Но вместо молока Нина получила полную кружку обмывок из подойника (какая «добрая» бабка Арина!). Правда, эту сценку своими глазами увидал пасынок Граська. Он поднялся с нар, что были около печи, взломал замок… Не таился, сделал все это у мачехи на глазах. Обмывки выплеснул мачехе в глаза, но та успела отскочить, и потому облил ей только космы да кофту…
Арина неделю грохотала домашней утварью, пыхтела и охала. На этот раз многого добилась — старик согласился отделить сына. Но и этого для нее мало — уперлась и стояла на своем, чтобы ничего не отдавать, чтобы все осталось при ней…
Не обошлось без суда. Молодые получили пристройку к хате, хлевок с телкой. Но радовались они этому счастью недолго: вскоре дед Андрей поехал в Сибирь. И хата вместе с пристройкой и хлевком, погребом и пасекой была продана. А молодой семье, как говорится, так и не досталось ничего — ни кола ни двора…
Прошло много лет. Мачеха Арина перестала быть мачехой — дед Андрей помер. Она продала все хозяйство и вернулась преспокойно домой, в свою родную деревню.
— Остались тогда мы с Евой, начали строиться. Помню, какую-то сараюшку трехстенную купили. Пришлось еще стену врубливать… Работал я так: ночью коней пасу, а днем на постройке стараюсь. Потом и новоселье справили… Своя хата, свое и хозяйство! — заключает отец.
— Вот дед какой… Все-таки поехал… Старый, а в Сибирь!..
— Лучшей жизни искал, землю богатую, тучную… К тому же он тут и не хотел оставаться. В ту пору бандитов много было. Их отпрыски небось притаились… Откуда же в войну столько полицаев бралось? Из бандитского отродья шли, оттуда! А у лесника хоть друзей и много, а недругов еще больше…
— Как это?
— Как? А вот был такой Демид, скажем. Жил он когда-то тоже в Железинке. Будучи лесником, воровал из чужих обходов лес и тайно продавал. А дед твой возьми да излови воров в своем обходе. Они говорят: «Демид же нам позволил — это его обход!..» Демида потом уволили. Он и затаил злобу. Вскоре забрали его в солдаты, а потом — на фронт. Так он с фронта убежал и на Усох притащился. Зашел к своему дружку, а тот подпоил его и сам напился… Идут по улице. Демид с винтовкой был. Стреляет и кричит: «Андрея бить идем!» А Марша, сестра моя, на супрядках была как раз. Выбежала вместе с девками на улицу — бросили и самопрялки свои и веретена, слушают, кто это стреляет да кричит. Слышит Марша и своим ушам не верит. А девки ей и говорят: «Беги домой, батьку твоего Демид убить хочет!..» Прибежала она в хату, кричит не своим голосом, воет: «Скорее, таточка, убегай — идет Демид бить тебя! Уж совсем близко… Стреляет…»
Из хаты все убежали. А наставница, квартирантка наша, не успела, замешкалась. После она рассказывала: «Демид вошел в хату, спрашивает: «Где Андрей?» Она и отвечает: «Не знаю». Он тогда начал пугать ее — выстрелил в потолок. И так перепугал, что и она бросилась наутек — через окно выскочила на улицу.
От нас, не найдя батьки, Демид пошел на сборище, или, как теперь говорят, на сходку. Сходка была у Лександра Рыхвейки. Демид ввалился в хату, приказал всем встать. Сам же тем временем зырит глазами, ищет, с кем бы ему расквитаться, кто насолил ему. «A-а… — увидал он Данилу Маркова, активиста. — Большевичок!» Данила — под стол! Прополз подлавочьем в порог. Оказался за спиной у Демида. На лавке сидело много людей, и Демиду не видно было, как он полз. Буденовка его осталась на столе. На ней — красная звезда. Демид, рассказывали, глядит на звезду, и лицо его кровью наливается… Побагровел, вскинул винтовку и хотел было пальнуть под стол, но в этот самый миг Лександра с печи — хоп! Да за винтовку — толкнул ствол вверх. Демид выстрелил, и пуля расщепила балку. Как раз и Данила подскочил, вырвал у Демида винтовку и штыком — шарах в пузо! Демид и осел… А на другой день богу душу отдал. Его положили в сани — много народу собралось — и отвезли прямо в болото, сбросили там в снег…
— И что, никого не судили?
— Почему же, разбирались. Следователь приезжал, допрашивал, ругал за самосуд. Дали, кажется, Даниле условно год, и все на том окончилось.
Мы проходили около барсуковища. Отец вдруг стал приглядываться к дороге.
— Следы чьи-то высматриваете?
— Скажи ты, нет, наверно, тут барсуков… (A-а, вот чьи следы он ищет — барсучьи!) Как же так? Всегда жили они здесь, а теперь разве нету? Даже не верится, — забеспокоился он. — Давай завернем, поглядим… Коли тут, то весь этот бугор истоптан будет, заслежен… Завернем — сам себя проверю.
Свернули направо.
Песчаная, с высоченными соснами земляная выпуклость. Сосны все ровненькие, толстые, с медно-темными гладкими стволами. Знаток назвал бы их, конечно, корабельными. А тут не видать им корабля: втихаря спилит-срубит их жадный кустарь-одиночка, продаст кому-нибудь в город — хотя бы и тому, например, кто строится, кому позарез необходим лесоматериал. Да еще такую цену заломит — дай боже! Ушлые хваты, знают, что к чему… У Адама Тарасени даже дубинка резиной обита — это чтоб не было шума, чтоб шито-крыто было все, тихо. В лесу — оно так: один живет честно, а другой мудрит-выгадывает, побочную копейку ищет. «Лес — бес… Он велик, — думает этот другой. — На мой век хватит…»
— Тата! — тороплюсь сказать я. — Капкан вот, прямо перед норой насторожен… — А сам тревожусь: хорошо, что собака не с нами — могла бы повредить лапу…
Отец подошел ко мне. Прежде чем доставать капкан, сунули в его настороженную пасть небольшой сук. Капкан жадно щелкнул, сучок переломался. Потом еще три обезвредили. Капканы, выходит, поставлены совсем недавно. Расчет простой: барсук, возвращаясь с кормежки, в какой-нибудь да попадет.
— Чьи это капканы? — долго гадает отец. — Ага-а, вот они чьи — Мишкины! У него есть такая проволока… Его капканы, его! Барсуков взялся душить, бирюк проклятый!.. Прошлым летом бобра того, что льдом притерло и я снял со льдины полуживого, сожрал, Смотри ты, какой Мишка! Отходили-спасли зверя от смерти, а он не подумал о том, что зверь этот редкий, — убил. Раскопал хатку и задушил… Кто же, как не он, — следы были от его сапогов… А я только думал: разведем в своем ручье бобров, и пусть живут. Там им и корму и воды вдоволь. Да разве разведешь, коли рядом ненасытный человек живет…
— Это у Мишки туберкулез, говорят? — интересуюсь я, так как слышал, что он даже пенсию получает как инвалид второй группы.
— Притих, клопик, в щель залез… Может, и туберкулез, пес его знает!.. Надо же: кто воевал, а кто и в полицаях ходил… Он ведь, Мишка этот самый, когда забрал нашу гармонь, часто на ней немцам да полицаям на вечеринках играл… Как уж он воевал, как помогал врагу — не знаю, а что веселил, про это всем известно. Словом, прихвостнем был у немцев, слугою. Да скоро образумился, сумел загладить свой промах… Теперь вот государство наше пенсию дает, жалеет его — больной же. Хорошая наша власть, сострадательная… Иностранец какой-нибудь небось и не поверил бы, что так все и есть на самом деле.
— При обыске тогда Мишка и бубен забрал, верно? — спрашиваю я у отца. — Но как же бубен снова очутился у нас?
— Дядька твой, Иван, принес — украл его у Мишки, можно сказать, из-под носа, когда тот пьяный спал. А гармонь не удалось — она была у него за спиной.
— Шпаненок еще тогда был Мишка, а в полицию полез.
— Куда ему в партизаны, когда батька, говорят, тоже немцам служил. За что и попал под справедливую пулю…
— Мишка, если посмотреть на него со стороны, кажется таким забитым, таким горемыкой. Недотепой прикинулся, согнулся-сгорбился, захворал… А был явным врагом, — встреваю я снова. — Все они, бывшие полицаи, говорят теперь, что, дескать, их принуждали в полицию идти, а кто даже на дурость свою да на молодость ссылается…
— Всяко, конечно, было… Но Мишка небось теперь кается — не может быть, чтоб злость таил. А что бирюк-нелюдим — так весь их род такой… Живут и такие, куда же им деваться?
Да, живут. Работают вместе со всеми — одинаковые, так сказать, равноправные… Но забыто ли то время, когда они другими были — полицаями?
Нет, не забыто.
Мне и сегодня помнится тот день, когда я, шестилетний мальчишка, случайно попал в гнездо врагов — в их управу… Да, помнится!
…За Малиновкой, близ шоссе, обосновался полицейский участок. Немцев там мало было — только начальники, а все остальные — полицаи.
Я часто ходил в Малиновку к своей бабке Доньке, к теткам Марье и Марусе — неделями гостил у них.
И вот как-то среди дня к тетке Марье ввалился полицай и попросил самогонки.
— Ну что ты, Володька, где ж я тебе самогонки возьму? Сам видишь мое житье: не живу — бедую… Сейчас не до самогонки мне. Чистая правдочка, Володька, не гоню холеру эту… Не самогонщица я, — исповедалась тетка.
Но от полицая никак не могла отвязаться — ему подай бутылку самогонки! А самогонки не было. И он наказал тетку: повелел ей «дежурить» — на протяжении всего дня должна обеспечивать водой весь полицейский гарнизон, или, как еще называли управу, «курятник». По тем временам это была страшная кара — такое дежурство. И отказаться никак нельзя!
Тетка начерпала три бочки воды, опустила в них деревянные круглые крышки — старые днища от бочек, — это чтобы вода не так выплескивалась при переезде через гать. Я попросился, чтобы поехать вместе, и она взяла меня с собой.
Выбрались из деревни. Худенькая «монголочка» — белогривая кобылка — насилу тянула скрипучую телегу. Левое заднее колесо вихляло, терло чеку, цепляя ободами решетку. Я стоял на дроге, что длинно торчала сзади, держался за бочку и смотрел за колесом — только бы не соскочило с оси.
За деревней нас встретил уже знакомый мне полицай Володька. Он еле держался на ногах — кто-то щедро угостил его самогонкой. Полицай что-то невнятно кричал — неужто эдак пел? Кобылка, как я понимал, и та перепугалась — быстрее засеменила ногами.
День был солнечный. Не хотелось верить, что идет жестокая война и что где-то умирают люди. На шоссе было шумно. Над лесом плыл удушливый, смрадный запах выхлопных газов, нестихающий машинный гул резал слух. Когда мы поворачивали в «курятник», я увидел колонну зеленых, с черно-белыми крестами, бронированных танкеток.
Ворота нам открыли после того, как часовой внимательно и придирчиво осмотрел подводу и бочки, да и нас также. В конце двора тетка остановила кобылу. Распаренные, в белых халатах вояки — кухонный наряд — начали усердствовать возле подводы. Бочки снимали стоймя, осторожно вносили их на кухню.
На площадке, посреди двора, немецкие прихвостни коротали время: с увесистым березовым чурбаном в руках стоял мордастый полицай-толстяк, а вокруг него — остальное войско, свободное от службы. Каждый выставил ногу за круг, в середине которого и расхаживал толстяк, высматривая, на чью бы ногу обрушить чурбан…
И тот, кто, зазевавшись, получал удар по ноге, поспешно хватал злосчастный чурбан, становился в круг и выжидал момент, чтобы в свою очередь обрушить пудовую тяжесть на ногу зазевавшегося участника этой дикой забавы.
Ничего себе игра, сразу видать — фашистская.